Князь Ночи Бенцони Жюльетта
Гортензия позволила увести себя, не оказывая сопротивления, словно дитя, да, в сущности, она и была еще ребенком, и ей действительно было холодно, холодно до глубины сердца; так, должно быть, зябнут новорожденные, подкинутые под двери монастыря. И все же, несмотря на горе, охватившее ее, казалось, безраздельно, некая подробность не укрылась от ее внимания и глубоко поразила:
– Вы – вы назвали меня… по имени, Годивелла?..
– Думаю, это вам не повредило. Плохо, когда тебя все время уверяют, что ты – уже не ты. Да к тому же, пока уши господина маркиза далеко… и сам он не слоняется по здешним закоулкам…
Кухня показалась Гортензии райским уголком. Огонь весело играл в обширном очаге, выдающаяся вперед арка которого накрывала собою решетку для вертела и печь для хлебов. Стены здесь почернели как от времени, так и от факелов, что вот уже несколько столетий горели под этими почтенными сводами, служившими приютом всем Лозаргам минувшего и сохранившими в своем облике нечто гостеприимно добродушное. Такое впечатление поддерживалось множеством мелких, скромных деталей: грубоватой фаянсовой посудой в цветочек, выстроившейся на толстопузом буфете темного дуба, длинным столом, истертыми сотнями локтей, но под неутомимыми руками Годивеллы блестевшим, как каштановая кожура, двумя скамьями по его бокам, сковородками из красной меди, глиняными горшками, а также свисающими со вбитых под потолком крюков и ждущими своей очереди попасть в котел колбасами, окороками и связками чеснока.
В углу, около узкого оконца, пробитого в толстой стене, рядом с массивными напольными часами высилась тяжеловесная, рубленная из дерева постройка, заключавшая внутри себя постель под красными занавесями, застеленную такого же цвета пышной периной, украшенной фантастическими рисунками. На ней громоздилась пирамида подушек, и все это вместе представляло собой альков Годивеллы. Как во всех крестьянских домах, кровать была коротка, на ней не столько лежали, сколько сидели, опершись на подушки. Маленькая фарфоровая кропильница с торчащей из нее веточкой букса была подвешена в глубине алькова рядом с распятием из черного дерева. У подножия кровати стояла деревянная скамейка, помогавшая в нее забираться…
В примыкавшей к кухне нише под башней помещалась большая лохань с непременным каменным судомойным столом, желобом, кувшинами, ведром, тряпками и красным медным котлом, который можно было носить на голове благодаря удобному чуть вогнутому дну, под которое подкладывалась круглая подушечка. Там же был выбит колодец, благодаря которому никогда на всем протяжении веков замок не сдавался никакому врагу. Лишь золото или предательство были способны одолеть его могучие стены и доблестных защитников.
Что касается освещения кухни, то, как и в Средние века, здесь пользовались двумя просмоленными факелами, приятно пахнувшими лесом, но испускавшими густые клубы дыма, которые покрывали стены неким подобием черной замши. Над очагом выстроились чугунные фонари, не гаснувшие под здешними сильными ветрами, и блестящие медные подсвечники, предназначенные для службы в замковых покоях. В самом очаге были выбиты маленькие ниши для соли или спичек, над огнем на толстых цепях висел крюк для котла, а на нем – сам чугунный котел. Тут же лежали плоская лопата и большой горшок для пепла, который собирали, чтобы приготовить щелок для стирки.
Перед раскрытой печью, покрасневшей от жара, стоял юный лакей, что прошлым вечером держал факел. Схватив длинную лопату, он извлек три тяжелых круглых хлеба с коричневой пахучей корочкой и сразу разложил их по плетеным подносам. Но когда он собрался распорядиться большим блюдом, покоящимся на белом полотенце, Годивелла буквально набросилась на него:
– Не трожь, Пьерроне! Тебе давно бы пора усвоить, что я никому не позволяю закладывать в печь «пунти»[2]!
– Так я же не ведал, сколько вы пробудете снаружи, тетушка, – извиняющимся голосом проговорил мальчик, – а печь-то в самый раз.
– А ты что думал? Что я отправилась на ярмарку в Шод-Эг? Давай убирайся отсюда! Долгонько тебе еще ждать, пока я допущу тебя, сопляк ты этакий, к готовке. И хороша же я буду, ежели допущу!
– Не зарекайтесь, тетушка! С того времени, что я здесь кручусь, я такого понабрался, что вы сами удивитесь!..
– Это мы еще поглядим! А теперь мне недосуг удивляться. Поди-ка принеси воды и освободи мне место. И вы, госпожа, подвиньтесь поближе. Вы сейчас похожи на котенка, который провел ночь на снегу…
В то время как Годивелла плавными движениями священнослужителя пред алтарем задвигала большое глиняное блюдо в печь, сопровождая его традиционной запеканкой с яблоками, называвшейся «пикан»[3]. Гортензия подошла и села на одну из каменных скамей, что стояли по сторонам очага. Эта маленькая домашняя сценка, такая по семейному простая, обогрела ее почти так же, как пламя, от которого у нее порозовели щеки. Она улыбнулась мальчику, и тот ее весело приветствовал, сорвав с головы шерстяной колпак, а затем отправился исполнять полученный приказ.
– Это ваш племянник, Годивелла? Он называл вас тетушкой.
– Внучатый племянник, но, кроме меня, у него никого нет. Его бедная мать умерла родами. А его отец…
Она запнулась, словно что-то ее смутило или она сказала слишком много.
– Так что же отец? – настаивала Гортензия.
– Да он был убит в тысяча восемьсот двенадцатом году, где-то в России, когда переходил реку, вот название все никак не упомню.
– Березину?
– Ну да. Кажется, так… Такое имя только у дикарей и найдешь. Говорят, там еще холодней, чем здесь.
Годивелла обернулась к столу и, притянув к себе корзину, взяла из нее большой зеленый капустный кочан, плотный и тяжелый, и принялась старательно снимать с него верхние листы. Наступила тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров, сыпавших искорками, и скрипом ворота, с помощью которого Пьерроне доставал воду.
– У вас мало причин сожалеть об императоре, не так ли? И вам не должно быть особенно приятно видеть здесь его крестницу? – с грустью прошептала Гортензия.
Годивелла резко обернулась, воинственно блеснув ножом.
– Вы у него не единственная крестница, мадемуазель Гортензия. А вот у матушки вашей, мадемуазель Виктории, вы одна, а она была такая красивая и добрая. Что до Наполеона, не надо думать, что в здешних местах все были против него. Он, правда, царствовал, но при нем не было ни десятины, ни вотчинных прав сеньоров. О нем бы сожалели поболе, не воюй он против нашего Святого Отца, папы римского, и не забери он столько наших парней и мужиков. Вот в этом он переборщил…
– Если бы маркиз вас слышал!
– Ах, да он знает, как я об этом думаю, или догадывается. А все едино: его-то не слишком это интересует. Для него как бы и нет ничего, что бы случилось после несчастья: это когда в Париже отрубили голову бедному королю. Есть только Бурбоны… А другого прочего и нет вовсе.
– Почему же он не отправился ко двору, чтобы добиться платы за верность? После Ватерлоо так поступали многие.
Годивелла пожала плечами и помолчала, устанавливая большой черный котел над огнем. Она налила туда воды, которую принес Пьерроне, затем добавила большой кусок сала. И наконец ответила:
– А на что ему это? Показать в раззолоченном тамошнем дворце, какой он нищий? Он слишком горд для этого, и потом, в нашем семействе никогда придворных не водилось. Покойный маркиз, отец нынешнего, один только раз и был в Версале. Он тотчас уразумел, что не его это дело. Там все было такое дорогое! Один только расшитый камзол, какие там носили, сожрал бы урожай целого года. А здесь у него земли, деревни, крестьяне… Все, что революция отобрала. Когда он умер, сын пошел по его пути и похоронил себя в здешней глуши. Мне думается, он и не знал никогда, как настоящие-то люди в замках живут.
– Но ведь он же был женат?
– Ну да, чтобы род продолжить. И ради жалкого невестиного приданого. Но и у нее до богатства было далеко.
– Он ее не любил?
– Да я разве знаю, во всяком случае, не так сильно, чтобы…
Она внезапно умолкла.
Снаружи послышались голоса, и с обоюдного молчаливого согласия служанка и ее гостья навострили уши. Гортензия перехватила взгляд Пьерроне. Он был отнюдь не таким ясным, как поначалу; тревога, словно некое облачко, затуманила его глаза. И тут же мальчик отвернулся. Было заметно, как он напрягся всем своим существом, пытаясь расслышать, что происходит снаружи. Годивелла тоже застыла с ложкой в руке, забыв помешивать содержимое котла. Но голоса уже удалялись, а Гортензия только и смогла уловить что обрывок фразы: «на берегу реки…»
Почти тотчас в прихожей гулко разнеслись шаги. Дверь кухни распахнулась. Появился маркиз, на плечах у него лежал снег, а по пятам за ним семенил библиотекарь. Фульк де Лозарг тотчас бросил взгляд на Гортензию.
– Ах, вот вы где, племянница! – обронил он, в то время как Пьерроне бросился стаскивать с него плащ, быстро намокший от тающего снега. – Счастлив, что вы оценили удобства нашей кухни. Пожалуй, не самое подходящее место для знатной девицы, но в эту пору из всего замка только здесь и можно отогреться.
– Ее бедной матушке очень нравилась моя кухня, – проворчала Годивелла. – Так почему же дочери ее не полюбить?
Пока она говорила, ее глаза с тревогой и страхом молчаливо вопрошали хозяина. Маркиз пожал плечами и беспомощно развел руками. Девушка догадалась: охотники возвратились ни с чем. Пьерроне, должно быть, подумал о том же, поскольку, когда он прошел мимо нее с одеждой маркиза, которую собирался расстелить для просушивания, она увидела, что он очень разволновался. Ей показалось, что он с трудом сдерживает слезы… Она обещала себе позднее расспросить мальчика, если он согласится заговорить. А за это она бы не поручилась. Но маркиз уже приказывал:
– Проводите нас к столу, Годивелла! Мы голодны…
Говорил ли он от имени всех или только от своего собственного? Почтительное «мы» в отношении собственной особы было в его обычае. Годивелла, только что вытащившая «пикан» из печи, вытерла руки о фартук и, расставив ноги, уперев кулаки в бока, вопросила своего постаревшего выкормыша:
– Вы и вправду желаете есть в большой зале? Вы же помрете от холода!
– Но огонь там разведен, насколько я полагаю?
– Я всегда исполняю ваши приказания, но почему бы вам не остаться здесь, как обычно?
– До сих пор тут были одни мужчины, и это не имело значения. Но теперь, когда среди нас дама, речи не может быть, чтобы ей предложили трапезу на кухне бок о бок с прислугой. Пока маркиза была жива, мы всегда обедали в большой зале. Итак, племянница, мы моем руки и следуем в залу!
Фульк де Лозарг предложил руку своей племяннице, и вслед за юным лакеем, торопливо облачившимся для этой оказии в подобие красной поношенной ливреи и взявшим факел, они вошли в большую залу, где каждый занял отведенное ему место: маркиз на своем средневековом возвышении, а библиотекарь и девушка близ него, друг против друга. Не слишком удивившись, но опечалившись, Гортензия убедилась, что молитва перед трапезой не является частью домашней традиции. А посему она ограничилась тем, что быстро осенила себя крестом, тогда как Пьерроне, укрепив в пазу свой факел, отправился за блюдом с «пунти», каковое вместе с несколькими ломтями просоленного окорока, глубокой тарелкой картошки, жаренной на свином жиру, и «пиканом» составили завтрак.
Убранство стола отличалось одновременно старинной изысканностью и бедностью. Конечно, скатерть красивого тонкого полотна лоснилась от крахмала, но столовая посуда оказалась из толстого фаянса, а приборы – из грубого олова, равно как и старинные стопки, а также древний подсвечник. Такой стол был уместен у зажиточного крестьянина, а не сеньора. Однако и на этот раз хозяин Лозарга, казалось, читавший мысли девушки, решился высказать их вслух.
– Вы не видите здесь большой разницы с монастырем? – произнес он, подняв в воздух вилку. – Вот уже порядочно времени, как мы довольствуемся оловянной посудой. Так давно, что ваша матушка не знала другой, пока не… покинула нас. Вам тоже придется пользоваться ею, следуя ее примеру.
– Меня никогда не учили хулить стол, за которым мне уделили место, – мягко ответила Гортензия. – А кроме того, если приборы и скромны, то, что в них подают, отменно. Не помню, чтобы когда-нибудь ела что-либо настолько вкусное…
Действительно, окорок был восхитительного розового цвета, нежен и прекрасно сочетался с ароматными травами, благоухавшими в «пунти». Гортензия явственно наслаждалась едой, и искренность ее комплимента не могла вызвать сомнение. Она заставила маркиза улыбнуться.
– Вы правы. Старушка Годивелла – знатная повариха, лучше ее не отыщешь на десять лье в округе. Ко всему прочему, ее у меня переманивают, и, если бы я только захотел, ее бы здесь уже завтра не было.
– Вы имеете в виду, что ей предлагают вас покинуть?
– Ну да! У нынешних буржуа много денег. Их претензии увеличиваются вместе с барышом. Однажды мне даже показалось, будто дела идут так плохо, что мне придется ее продать нотариусу из Сен-Флура.
При этих словах Гортензия едва не подавилась сливой; ей показалось, что она задохнется.
– Ее… продать? – наконец смогла она выговорить. – Разве рабство еще существует в Лозарге?..
От внезапного приступа ярости кровь бросилась в лицо маркизу.
– Рабство? Вот слова, напоминающие мне буйные разглагольствования девяносто третьего года! Разве вас учили читать по речам времен революции?
– Я вышла из монастыря Святого Сердца Иисусова, сударь! Там учат читать по евангельским текстам, которые, насколько мне известно, написаны не в тысяча семьсот девяносто третьем году! Так вот, именно в них безоговорочно осуждается рабство. Какое иное слово можно употребить, когда речь идет о продаже старой служительницы, вдобавок собственной кормилицы?
– Наши люди принадлежат Лозаргу! Если отсюда берут одного из них, справедливо, чтобы Лозаргу возмещали убыток! И вдобавок этот спор не имеет смысла. Кончайте ваш завтрак и занимайтесь тем, что вас касается!
Не доев, он встал и большими шагами вышел из зала, приказав Годивелле принести ему кофе в комнату. Гортензия осталась наедине с библиотекарем, который вел себя так, будто и не слышал их спора. Он был слишком занят поглощением своей порции, ибо «пикан» слыл его любимым блюдом. Выходка маркиза лишь на мгновение прервала это блаженное занятие. Челюсти замерли, он взглянул на Гортензию поверх очков, съехавших на кончик носа, робко улыбнулся, обнажив частокол зубов, достойных хищного зверя: не слишком белых, но крепких и способных перемалывать гальку в песок.
– Господин маркиз нынче не в духе, – приободрил он ее. – Обычно это длится недолго. Просто придется привыкнуть. Однако прошу меня великодушно извинить, – продолжал он, внимательно исследовав взглядом то, что осталось от пирога, – если… я удалюсь навестить моего ученика…
Он коротко откланялся и вышел, все так же забавно ступая: с чрезвычайной осторожностью, придававшей ему сходство с какой-то голенастой птицей. Оставшись одна, Гортензия попыталась доесть десерт, но у нее пропал аппетит. Отношения с дядей по мере их развития оказывались все более и более непростыми, можно было опасаться, что и в дальнейшем дела пойдут далеко не блестяще.
Она поднялась, подошла к окну, переплет которого вычерчивал черный крест на сером фоне неба. Теперь снег покрывал всю округу, под ним тонули дороги, он нависал с крыши часовни.
Тут вошла Годивелла посмотреть, что происходит, и прервала течение ее мыслей. Это было кстати, ибо снег в душе готов был расплавиться и стать дождем слез.
– Вот вы снова совсем одни, мадемуазель Гортензия? Желаете глоток кофе?
– Вообще-то я пила его нечасто.
– Тогда тем более. Я принесу чашечку, вам сразу станет лучше.
Говоря это, она быстрыми, ловкими движениями убрала со стола. Гортензия внезапно заметила:
– Боюсь, что господин Гарлан оставил не слишком много пирога для моего кузена. Сладости приятны, а когда болеешь…
– Болеешь? – не подумав, откликнулась Годивелла. Но быстро сообразила и попыталась исправить положение: – Ох… Ну да, он сегодня не в аппетите…
– Он не голоден… или его нет? Это ведь его ищут, не так ли? Это его я видела сегодня утром, когда он убегал?
Руки Годивеллы застыли над блюдом, на которое она ставила грязную посуду, но все же один стаканчик упал и зазвенел, как колокол. Она подняла на Гортензию взгляд, полный страха и тревоги.
– Вы видели?..
– Молодого человека, одетого, как крестьянин, который бежал из замка, прячась за камнями и деревьями. Этот бледный юноша казался очень напуганным.
Повисло напряжение. Годивелла внезапно сникла и даже как будто постарела. Гортензии почудилось, что по морщинистой щеке скатилась слеза.
– Бедное дитя! – вздохнула она. – Будем надеяться, что господь милосердный вернет его нам… Он похож на свою несчастную матушку: у него головка не в порядке.
– Это если собаки оставят от нее хоть что-нибудь! Я слышала, как маркиз приказал, чтобы фермер пустил своих псов по его следу.
Несмотря на снедающую ее тревогу, Годивелла на какое-то мгновение замерла, совершенно ошарашенно глядя в одну точку, а затем расхохоталась.
– Неужто вы думаете, что они причинят ему какой-нибудь вред? Зверюги Шапиу знают господина Этьена с рождения. Когда они были еще щенками, он часто играл с ними. Если они найдут его, то подадут голос, вот и все!
Про себя Гортензия обозвала себя дурой. Решительно, с того дня, как умерли родители, она все видит только в черном цвете. Вероятно, ей стоит немного усмирить не в меру разыгравшееся воображение. Но страх в глазах беглеца ей ведь не приснился. Да к тому ж для чего бежать из родительского дома, где есть кто-то, кто так беспокоится о нем?
– Почему же он ушел? – спросила она.
Годивелла пожала плечами.
– Точно не знаю… Но думаю, что это из-за вас…
– Из-за меня? Но почему?
– Да поди узнай! Ясно лишь одно: как только ему сообщили о вашем приезде сюда, он стал еще более странным, чем раньше. Я знаю, что у него было объяснение с отцом, но мне невдомек, о чем они толковали, стены здесь толстые. Но только после этого разговора Гарлан получил приказ не спускать с него глаз ни днем ни ночью и оставлять открытой дверь из своей комнаты в комнату мальчика…
В прихожей раздался звук шагов. Шаги были властными и, без сомнения, возвещали о приближении самого маркиза. Годивелла второпях подхватила блюдо и засеменила к двери со словами:
– Так я вам тотчас несу кофе…
Отсюда Гортензия заключила, что служанка не пожелала, чтобы хозяин был третьим в их откровенном разговоре. Плотнее закутавшись в шаль, девушка села у камина и подняла глаза на графиню Алиэтту, которая все так же протягивала кубок своему сеньору и повелителю, не глядя на него. Может, это иллюзия, но Гортензия улавливала какое-то сходство со своей матерью, с ней самой. Вероятно, все дело было в белокурых волосах, юной хрупкости фигуры и чуть застенчивой улыбке. Побаивалась ли она этого пожилого человека, годившегося ей в отцы? Ведь, как сказал маркиз, во цвете лет она оплакивала кончину мужа под черным монашеским покрывалом. Покорность и послушание, вероятно, были первейшими добродетелями дам из рода Лозаргов. На каждую из тех, что осмелилась полюбить и сделать свой выбор, пришлось столько других, весь век терпевших супруга, данного им отцовской волей!
За много веков лишь две избрали бунт: Франсуаза Элизабет, бежавшая из семейного гнезда аж в самую Америку, и Виктория, покинувшая замок в ожидании любви, но также и ради состояния, блистательной светской жизни, о которой, вероятно, мечтала все детство. А Фульк де Лозарг, похоже, вовсе не был расположен простить измену, о которой не забывал. Должна ли теперь дочь беглянки расплачиваться за грех матери? Осуждена ли она провести всю жизнь в полуразрушенном замке, лелея свои мечты за неимением детей под заунывный шелест зимних ветров, овевающих старые башни? При взгляде из этого далека юридический совет, о котором позаботился ее предусмотрительный отец, чтобы управлять ее состоянием и обеспечить ее будущее, как это ни парадоксально, представлялся смешным и жалким в своих притязаниях. Хотя и пребывая в нищите, маркиз де Лозарг не терпел никакого урона в своих правах на нее, освященных королевским приказом; а всем было известно, что Карл X страстно желал восстановления абсолютной власти в своих владениях и ради этого извлек из небытия даже старинный величественный обряд миропомазания.
Будущее рисовалось таким же мрачным, как этот зимний день. Может, ей стало бы легче и приятнее, если бы в ее сердце поселилась какая-никакая любовь, подобная увлечениям некоторых ее подруг из пансиона? Но до сих пор девичьи мечты были связаны скорее с некими высшими существами, чем с реальными людьми. Имперская легенда мучила воображение этого ребенка, крестницы никогда не виденного ею императора. Ее отец так часто поминал при ней своего кумира – наделенного всеми мыслимыми добродетелями, корсиканского Цезаря, коронованного орла, целых двадцать лет накрывавшего крылами всю Европу. И всегда в словах отца прорывалась истинная страсть, в конце концов передавшаяся его дочери.
Он нередко говорил ей о сыне Наполеона, маленьком римском короле, рожденном в один день с Гортензией. После ссылки царственного родителя его отпрыска удерживали пленником в Австрии. Причем к нему отнеслись с несправедливой суровостью, лишив даже полагавшегося ему титула французского принца. Меттерних превратил его в эрцгерцога и вместо Рима дал в удел никому не известный городок Рейштадт! Именно на этого мальчика изливались год от года ее возвышенные упования на невозможную любовь. В ее душе они были окрашены особой сестринской нежностью к тому, кого она называла «мой брат-близнец». В несчастном принце ее склонная к жертвенной любви чувствительная душа нашла героя, тем вернее околдовавшего ее ум и чувства, что он действительно нуждался в том, чтобы за него сражались, ему служили и его любили. Пленный заколдованный принц из сказки! Какая соблазнительная приманка для мечты!..
Возвратившись с дымящейся чашкой, Годивелла явилась как раз вовремя, чтобы опустить мечтательницу с горных высей на бесславную почву реальности. Оглядевшись, Гортензия вновь увидела вокруг себя обветшалые замковые стены, а за ними – вершины давно потухших вулканов. Здесь совсем не было места грезам о славе и героической любви.
Глава IV
Ко всем заблудшим
Перо со скрипом скользило по бумаге, потом замирало, поднималось к губам Гортензии, которая в задумчивости покусывала его бородку, и вновь пускалось в свой бег:
«…и опасаюсь, что плохо держу данные вам обещания. Но как со спокойным и бесстрастным сердцем выносить поношения всему, что остается для меня самым дорогим на свете? Маркиз – не могу решиться называть его дядей – человек иной эпохи, как и его жилище. Он упрям, жесток, несгибаем. Он до сих пор ничего не принял, ничего не простил из того, что считает оскорбительным для собственной персоны. Мне кажется, он любил мою мать, пока она была только его сестрой, но, выйдя замуж за человека незнатного рода, она превратилась для него в чуждое существо, самая память о котором, должно быть, ему невыносима. Что до моего отца, в тех редких случаях, когда его имя упоминается в разговоре, я не могла не заметить, что оно наделено прискорбной привилегией возбуждать жгучую ярость господина де Лозарга. Я даже не осмеливаюсь произносить его вслух. Здесь родитель мой – мишень для поругания, равно как и мой прославленный крестный отец…»
Гортензия положила перо, потерла пальцы, полуприкрытые митенками, и подняла голову, чтобы еще раз взглянуть на все тот же белесый пейзаж. Снег падал без перерывов уже второй день. Но этим утром он перестал, лишь только розовый перст великолепной зари поднялся над горами, словно бы затем, чтобы пригрозить ему и запретить переходить отпущенные ему пределы. Теперь белый покров лежал под небом ледяной голубизны, подобно огромному зверю с незапятнанной белой шкурой. Вместе с ним на горы опустилась тишина, из-за которой звон колокола, зовущего на молитву к Пресвятой Богородице, там, на гребне близлежащего холма, казался еще более далеким. Церковь пока что можно было различить, а что касается деревни, превращенной в кучку дымящихся белых кочек, то глаз был способен только угадывать ее очертания.
Гортензия захотела было докончить письмо, но у нее ничего не получилось. По существу, писать к Мадлен-Софи Бара оказалось делом весьма нелегким. Что еще можно сказать о новом семействе, не рискуя шокировать мать-попечительницу святой обители или даже нарушить ее душевный покой? Ни с чем не сообразные мысли, посещавшие Гортензию с первых минут ее пребывания в замке, преподобная Бара припишет экзальтированному воображению, и будет невозможно ее переубедить. При взгляде с улицы Варенн все выглядело иначе, чем на расстоянии ста пятидесяти лье оттуда, в стране волков… Ну как, например, передать давящее уныние и раздражение, что царили во время прошлого ужина? Никто из сидевших за длинным столом не произнес ни слова, каждый из сотрапезников словно был отделен от других стеной. Маркиз ел нехотя, проводил долгие минуты, уперев подбородок в ладонь, а локоть – в подлокотник величественного кресла и уставившись в пламя очага. Иногда он хмурился, вздыхал, особенно когда взгляд его падал на Пьерроне. У мальчика покраснели глаза, и его волнение чувствовалось в том, как он прислуживал. Лишь господин Гарлан вел себя так же, как всегда: молчаливо, но жадно поглощал пищу, вероятно, предпочитая углубляться мыслью в недра собственного желудка, нежели пускаться в рискованные рассуждения. Что касается самой Гортензии, то, потеряв аппетит, она не притронулась к еде, с нетерпением ожидая минуты, когда можно будет возвратиться к себе в комнату.
А если сюда же добавить мрачную физиономию Годивеллы, можно понять, что за тревога, смятение и чувство неопределенности овладели всеми обитателями замка. К тому же отрицательное покачивание головой, каким кормилица откликнулась на молчаливый вопрос в глазах девушки, означало: вернулись одни лишь собаки, ничего не обнаружив. Этьен исчез…
Лежа под шелковистым пологом, Гортензия долго не могла сомкнуть глаз. Белизна заснеженной округи, отбрасывающая зыбкие призрачные отсветы на стены спальни, журчание воды, далекий призывный волчий вой – все это в ее мозгу сплелось в единый тревожный клубок и не давало уснуть. Где в этот час мог находиться юноша с глазами загнанного зверя? В глубине какого-нибудь ущелья, раненый или уже бездыханный, ожидая, когда его найдут и растерзают лесные хищники? А может, он утонул в реке? Вероятно, все объяснялось общим предчувствием какой-то трагедии, растворенной, как казалось, в самой этой ночи, но девушка не могла даже допустить, что тот, кого она видела мельком, способен действительно далеко убежать, достигнуть без помех намеченной заранее цели. Меж тем это было бы самым вразумительным предположением. Разве он не воспитывался в этих краях? Он должен знать все тропы, опасные места, удобные заросли – все, вплоть до малейшей травинки…
Нет, ни о чем этом Гортензия была неспособна поведать преподобной Мадлен-Софи. Такие вещи говорят наперснице, а сосланная в глушь пансионерка не видела вокруг никого, кому можно было бы их доверить… Какое-то время она размышляла, не написать ли своей подруге Луизе де Люзиньи, но тотчас отвергла эту затею: рассудительная, мягкая, почти не обладающая воображением Луиза могла бы решить, что ее подруга сошла с ума, только и всего.
По правде говоря, только одна Фелисия Орсини, эта амазонка, обладала качествами, необходимыми настоящей наперснице. Но где сейчас Фелисия? Неизвестно даже, вернулась ли она в монастырь. Гортензия обещала себе, что напишет ей наудачу, но сделает это чуть позже…
В ожидании оказии она решилась вести дневник. Это позволит ей хоть чем-то занять вереницу будущих монотонных дней, а главное, по мере сил прояснить собственные переживания и мысли, каковые пока сумбурно роились в голове и душе…
Она завершила письмо повторением, – впрочем, не вполне идущим от души, – своего обещания быть терпимой к тем, кто ее окружает, и исповедовать по отношению к ним христианское смирение, а также пожеланиями – во много крат более искренними – здоровья и счастья своей благородной корреспондентке. Затем она слегка присыпала послание песком, суша чернила, встряхнула листок и аккуратнейшим образом сложила его элегантным прямоугольником, на котором сверху написала адрес. Потом черкнула несколько слов Луи Верне, сообщив ему о своем «счастливом прибытии», а также записочку мадам Шове, в которой благодарила перчаточницу за приятные часы общения, скрасившие их томительное путешествие, и заботы, что помогли ей совладать со столь крутым поворотом судьбы…
Покончив таким образом со своими скромными светскими обязанностями, Гортензия подумала, что настало время начать первую страницу своего будущего дневника.
Исследуя комнату матери, она тщательно осмотрела маленькое бюро секретера в надежде что-нибудь обнаружить: быть может, какой-то предмет, хранивший память о той, что сидела на этом самом месте и писала на выдвижной доске, обтянутой тонкой кожей, прихваченной золочеными стальными подковками. Но нашла лишь пучок новых перьев, чернила, песок, чтобы присыпать написанное, сургуч для печатей и небольшой запас бумаги. Затем три тетради, совершенно новые – в том смысле, что никому еще не успели послужить, хотя чуть пожелтевшая бумага свидетельствовала об их почтенном возрасте.
Она взяла, не выбирая, одну из них, раскрыла и долго разглаживала ее листы ладонью, охваченная странным чувством, от которого слезы готовы были выступить на глазах. Она думала о другой руке, такой мягкой и нежной, некогда, без сомнения, касавшейся их. Вероятно, Виктория не успела ими воспользоваться. Теперь же ее дочь доверит им свой рассказ о жизни, в которой ей пока не дано ничего предвидеть.
Ее перо истрепалось от предыдущих занятий, она взяла новое, поискала ножичек с ручкой из слоновой кости, коим очинила первое, и, не найдя его сразу, стала наугад шарить в темной глубине секретера… И вдруг почувствовала, что какая-то планка скользит под пальцами, уходя в сторону.
Заинтригованная, она нажала сильнее. Отверстие увеличилось. По ее спине побежали мурашки в предвкушении какой-то маленькой тайны, готовой выплыть наружу. Рука Гортензии скользнула внутрь тайничка и извлекла маленький, тщательно завернутый пакетик, заклеенный просто каплей воска без оттиснутой печати…
Какое-то мгновение она рассматривала находку, положив ее на раскрытую ладонь, которую не осмеливалась сжать – так легок и хрупок казался этот предмет, похожий на выпавшего из гнезда птенца. Тайничок уберег его от пыли, но бумага пожелтела и стала хрупкой. Должно быть, он провел немало времени, забытый в недрах секретера.
Сердце забилось учащенно, когда она осторожно просунула острие счастливо найденного ножичка под восковую нашлепку, оторвала ее и с тысячью предосторожностей раскрыла пакет. Он заключал в себе завернутую в маленький платок с коричневыми пятнышками засушенную розу и еще один клочок бумаги, на котором было написано:
«Франсуа подарил мне эту розу и поранился, срывая ее…»
Инициал «В» на платочке и почерк, который потом годы не сумели сделать взрослым, явно свидетельствовали об авторстве написавшей записку. Со слезами на глазах Гортензия осторожно погладила чуть дрожащим кончиком пальца увядший цветок, квадратик батиста, запачканный кровью, – эти пустяки, бывшие сокровищем той давней девочки… Еще ничего не зная о мире, окружавшем ее, и особенно о том, в котором жила ее мать, Гортензия дала себе зарок осторожно выспросить Годивеллу. Если кто-нибудь что-то и знал, то только лишь она…
Отложив на потом писание своего будущего дневника, она аккуратнейшим образом снова свернула маленький пакет, предварительно запечатлев поцелуй на цветке и платочке. Но вместо того, чтобы вновь положить его в тайничок, она решила запереть его в бронзовый, отделанный перламутром ларец, где хранила свои девические украшения и то, что почитала самым драгоценным: несколько писем матери, коротенькую записку отца. Просто чудо, что этот хрупкий клад уцелел после методичных и внимательных чисток, коим подвергли секретер Виктории. А Гортензия уже знала, что чудеса случаются только единожды.
Подумав, что в этот час Годивелла должна была заниматься приготовлением еды, а значит, самое время пойти поболтать с ней, Гортензия подкинула в огонь два или три полешка, кинула взгляд в зеркало, чтобы проверить, в порядке ли прическа, набросила на плечи шаль, захватила письма, чтобы отдать их Жерому с поручением отнести к ближайшей почтовой станции, и спустилась в кухню.
Там она нашла только Пьерроне. Вооруженный «раздувалкой» (длинной резной деревянной трубкой), мальчик дул на угли так, что у него чуть не лопалась грудь. Он был красен, как зрелое яблоко ранет, и, когда девушка проникла в кухню, бросил на нее взгляд, в котором не угасла тревога.
– Здрасьте вам, госп'жа, – прошептал он, переводя дух. – Простите, что не вст'ю, но я жар упустил, а если тет'шка придет, а здесь будет дым столбом, она мне уши надерет. Это больно…
Не дожидаясь ответа Гортензии, он принялся дуть в свою палку еще пуще. И, как видно, небезуспешно: по еловым веткам, положенным на едва розовые угли, прошелся огонек, затем вспыхнула вся охапка, и внутренность очага наполнилась веселым треском, испуская чудесный запах горячей смолы.
Со вздохом облегчения Пьерроне отложил раздувалку, добавил несколько кусков сухой коры, затем ветки средней толщины и напоследок три-четыре толстых полена. И не без самодовольства улыбнулся Гортензии, ибо его уши были спасены от грозившей им скорбной участи.
– Теперь тетушка может и вернуться, – объявил он.
– Вам известно, где она?
– У господина маркиза. Но она там не задержится. Потому-то мне и надо было торопиться…
Действительно, тут же появилась Годивелла. С нею вошел человек с повадками крестьянина; его толстый кожух из козьих шкур и длинные черные усы еще топорщились от мороза.
– Садись-ка, парень, сюда, – сказала она, указывая на одну из скамей у очага. – Покормлю тебя, пока господин маркиз приготовится. Передай свою одежду Пьерроне, пусть просушит…
Пока пришедший усаживался, она подошла к Гортензии, стоявшей по другую сторону обширного очага. Ее морщинистое лицо светилось от радости, и радость эта отразилась в глазах Пьерроне.
– Его нашли! – прошептала она. – Полумертвого от холода после того, как он шел по реке, чтобы обмануть собак… и с пораненной ногой, но живого… Теперь он – в надежном месте. Господин маркиз сейчас отправится к нему и привезет его завтра, если погода позволит.
– А где он?
– В двух лье отсюда, у мадемуазель де Комбер, хорошей знакомой господина маркиза. Она-то и прислала фермера, чтобы предупредить, – добавила она, подбородком указав на крестьянина, который протягивал к огню свои мощные руки.
Выложив все, что имела сообщить, Годивелла занялась посланцем, достав из плетеной корзины толстую краюху хлеба и отрезав от нее красивые правильные ломти, затем ловко отхватив несколько розовых пластов окорока, разбив яйца для омлета и достав кувшинчик вина из Монмюра, которое сильно ударяло в голову. Однако гость осушил его одним глотком и довольно улыбнулся в усы.
Пьерроне с трогательным рвением подавал кушанья, и трапеза началась с торжественностью священнодействия, медленно и в полном молчании: из почтения к пище, каковая – дар божий, и ради доброй работы желудка. Каждый помнил, что от разговоров только воздух глотаешь, а это для пищеварения ничего не дает. По щекам посланца, раскрасневшимся от вина и каминного жара, растекся красивый багрянец, когда он вытер усы тыльной стороной ладони. Именно в этот момент, словно в хорошо отрепетированном балете, в кухню вступил маркиз, готовый к отъезду.
Его изысканный вид поразил Гортензию. Помимо уже виденного ею большого черного плаща, он был одет в бутылочного цвета сюртук и лосины, заправленные в легкие сапоги. Рубашка с манишкой в тщательно заглаженных складках выглядела чудом свежести и белизны. Что касается замшевой шляпы, лихо сдвинутой на ухо, она, несомненно, была новой. Тайну этой экипировки по последней моде позднее раскрыла Годивелла: трехмесячный пенсион Гортензии прибыл за две недели до ее приезда…
– Я наношу визит даме, – объяснил он, заметив наивное удивление на лице племянницы. – А в подобных обстоятельствах положено одеваться с тщанием…
Он выдержал паузу, направив на нее пристальный взгляд своих ледяных глаз, словно давая понять, что от них ничего не скроется:
– Надо полагать, теперь вы уже знаете, что мой сын не болен, а пустился в бега?
– Нет, поскольку вы не сочли нужным мне это сообщить.
– Вы удивляете меня! Сквозняки в этом замке быстро разносят вести по всем уголкам. А у вас, как мне кажется, тонкий слух.
– Это если мне нужно что-то услышать… – Некий лукавый бесенок проснулся в ее душе и нашептал вопрос, который она со всей мягкостью и задала: – Сейчас очень плохое время для побега. Или же существовали серьезные причины…
– У молодого безумца всегда серьезные резоны, так ему, по крайней мере, кажется. Для других все обстоит иначе, – парировал маркиз и повернулся к племяннице спиной. Затем, обращаясь к фермеру, который заканчивал трапезу, промолвил: – Если вы отдохнули, Франсуа, мы можем отправляться!
– К вашим услугам, господин маркиз!
Франсуа?.. Имя поразило Гортензию, словно стрела. Она поглядела на человека, который торопливо поднялся и вновь облачился в дымящийся кожух. До сих пор она обращала на него не больше внимания, нежели на солонку или краюху хлеба, но звук этого имени всколыхнул все ее чувства. Хотя одновременно в ней проснулось сильное внутреннее сопротивление: мысль, что он мог бы оказаться тем самым Франсуа из письма, возмущала ее. Это невозможно! Не могло быть возможным!..
Тем не менее, как если бы уже уверилась и подыскивала оправдания, она обнаружила в нем некоторое благородство повадки, хорошо вылепленное лицо, любезное и вместе с тем исполненное воли, к которому весьма шли большие усы и прямой, открытый взгляд красивых темных глаз. Ему могло быть лет сорок пять, но одутловатость почтенного возраста еще не тронула его фигуру, что обычно происходит с людьми, тяжело работающими на открытом воздухе.
Вероятно, привлеченный этим настойчивым взглядом, Франсуа тоже поглядел на нее. Их глаза встретились на какое-то мгновение. Уже фермер взялся за свою черную шляпу, поклонился всем и вышел, следуя по пятам за маркизом… И тут же Гортензия стряхнула с себя своего рода наваждение, овладевшее ею при звуке имени «Франсуа». Что это она вообразила? Неужели ее мать, это чудо рафинированного изящества, могла хранить как реликвию цветок, подаренный неотесанным поселянином, платок с пятнами его крови? Какая бессмыслица! Можно подумать, что это единственный Франсуа на свете или пусть даже в маленьком мирке, затерянном в овернской глуши! Герой с розой должен был оказаться каким-нибудь юношей из хорошего семейства с нежными руками. С такими ручищами, как у этого фермера Франсуа, можно не опасаться царапин, да к тому же шипы и не пробьют их темную грубую кожу…
Тем не менее мысль об этом не отпускала ее. Она оказалась достаточно цепкой, чтобы заставить Гортензию, покинув кухню вслед за мужчинами, проводить их до порога замка. Идя гуськом, они спустились по выбитым в скале ступеням, их черные силуэты выделялись на белом снегу, а следы оставляли на нем широкую борозду. Жером с запряженной повозкой и лошадь фермера поджидали у подножия крутого спуска.
Маркиз сел в экипаж. Фермер вскочил в седло с ловкостью прирожденного всадника. Положительно этот человек был достоин внимания. По крайней мере со стороны Гортензии, во мнении которой ловкий наездник всегда принадлежал к избранным натурам.
– Очень похоже на эту мадемуазель де Комбер! – раздалось позади нее ворчание Годивеллы, также последовавшей за ней. – Заставить господина Фулька поехать к ней вместо того, чтобы послать карету и привезти молодого господина Этьена. Чего было бы проще!
– Он простудился и ранен. Должно быть, неосторожно сегодня выпускать его на холод.
– А может, будет неосторожно выпускать его и завтра; меня не удивит, если хозяин застрянет там надолго.
– Он что, не любит туда ездить?
– Напротив! Даже слишком! Меня только удивляет, как это мадемуазель Дофина еще не женила его на себе! Думаю, из-за того, что денег мало…
– Дофина! Никогда не слыхала подобного имени. А оно при всем при том очень милое!
– Такое имя иногда дают в наших старых благородных семействах. Да мадемуазель и сама недурна; хороша, хотя засиделась. У нее есть какое-никакое добро, и она спит и видит, как стать маркизой де Лозарг.
Тон Годивеллы свидетельствовал о том, что уж она-то никоим образом не намерена способствовать этому союзу.
– А почему бы ей тогда не стать маркизой? Разве ваш господин так любил свою жену, что не может никого видеть на ее месте?
– Нет. Но он беден. И у него слишком много гонора, чтобы согласиться не быть всегда и везде повелителем…
– Но разве вы не говорили мне, что покойная маркиза принесла ему приданое? Какая разница?
Некая новая забота прибавила морщин к тем, что уже испещряли старое лицо кормилицы.
– Что девица приносит приданое, это в порядке вещей. И потом… Мы вовсе не были нищими в то время. Деньги поделились поровну…
– Так маркиз любит мадемуазель де Комбер?
– Я уже вам говорила, он никогда никого не любил. А вот что она ему нравится, так это уж точно! Но в дом-то ее он никоим образом не введет.
– Как вы можете так уверенно об этом говорить? Маркиз теперь не так беден, потому что я здесь. Насколько мне известно, мои опекуны выплачивают ему щедрый пенсион. Так, по крайней мере, приказал король. Так почему же…
– Надо бы вам возвратиться в дом, мадемуазель Гортензия, – брюзгливым тоном сказала Годивелла, у которой, вероятно, пропала охота говорить. – Вы так до смерти застудитесь. А нам и без того достаточно одного больного в дому, когда привезут молодого хозяина!..
– Так почему же, – продолжала, возвысив голос, Гортензия, – почему маркиз не возьмет себе спутницу жизни? Одинокая старость так грустна.
– Почему? – Годивелла отвернула голову в явном замешательстве, словно на сердце у нее лежал тяжелый груз, от которого она жаждала освободиться. Она помедлила, взглянула на девушку, ожидавшую ответа… и внезапно решилась: – В конце концов вы все равно узнаете. Господин Фульк не женится потому, что для этого надо пойти в церковь… а он поклялся, что никогда ноги его там не будет! Ну, теперь возвращайтесь или оставайтесь, мадемуазель, а у меня дела в доме!
Повернувшись в своей фетровой обуви с неожиданной легкостью, она исчезла бесшумно, как кошка, оставив Гортензию в тисках недобрых предчувствий, что часто одолевали ее со дня приезда. Она снова услышала холодный голос маркиза: «Я никогда не хожу к мессе». Тогда она была этим шокирована, но гораздо менее, чем теперь. Она знала, что существует множество людей, особенно среди тех, кто испытал бедствия великой революции и Империи, кто не желает ходить к мессе. Но при всем том церковь они посещали, хотя бы по необходимости, особенно когда дело шло о свадьбе. А вот маркиз де Лозарг, последний представитель древнего христианского рода, отказывается от брака только из-за того, что не желает войти в храм. И все это после смерти супруги, которую он даже не любил! Что это могло значить?
Взгляд Гортензии перенесся на противоположный склон ущелья к маленькой часовне, запеленутой в снежные покровы, зябко жмущейся к своей скале с таким безутешным видом, что у девушки сжалось сердце. Дом божий походил на то, чем стала теперь она сама: это бедное ветхое обиталище было осуждено на умирание по воле могущественного замка, высившегося перед ним, по прихоти этого средневекового чудовища, черпающего силы в мощных башнях и стенах, исполненного безжалостной решимости, подмяв и придушив слабую жизнь, спокойно дождаться ее полного угасания. Девушку охватило желание отправиться туда, посмотреть на часовню вблизи, потрогать ее, а может, и попытаться проникнуть внутрь. Опасности, о которых предупреждал маркиз, не страшили ее: она желала пойти и помолиться господу в его доме! Однако ни тонкие подошвы ее туфель, ни платье из шерсти не были предназначены для похода по глубокому снегу.
Стремительно поднявшись в свою комнату, она отыскала толстые башмаки, в которых бродила по лесу, когда жила в замке Берни, загородной резиденции отца. Она обула их, нашла широкий шарф, которым замотала горло и голову, затем, спустившись, прихватила на ходу один из толстых плащей, которые постоянно висели в прихожей. Ей показалось, что эта сельская одежда лучше подойдет для задуманного предприятия, чем какой-нибудь из ее собственных кокетливых меховых плащей, слишком выдававших в ней горожанку. Наброшенный ею плащ был из темно-рыжей, мохнатой, толстой ткани, слегка царапающей кожу, зато почти тотчас ее обволокло приятным теплом. Таким образом снаряженная, она спустилась на дорогу, стараясь попадать в следы, оставленные мужчинами.
Через две минуты она уже достигла двери часовни, действительно заколоченной крест-накрест досками. Она не смогла их отодрать: доски были прибиты на совесть и крепки. Так же крепки, как дверь, которая вовсе не выглядела ветхой и готовой обрушиться.
Огорченная, но не утратившая решимости, Гортензия решила обойти строение. Коль скоро оно угрожало обвалиться (а посему пришлось обезопасить его от нежданных гостей), то где-нибудь должна же была оказаться какая-то брешь, через которую, быть может, удастся проникнуть внутрь. Исполнить задуманное оказалось не так легко, поскольку если тропа, ведущая ко входу, еще как-то сохранилась, то стены были защищены густой порослью – лозняк, терновник, пожелтевшие и почерневшие ветви под тонким слоем снега, топорщились вокруг, словно укрепления. Ко всему прочему проход между часовней и скалой был отнюдь не широк.
Нырнув в заснеженный кустарник, Гортензия благословила толстый плащ, прихваченный из дома. Он позволял продвигаться среди колючек, не оставляя на них клочков ткани. Ее парижские одежды были бы тотчас изорваны. Благодаря такой прочной защите девушка обошла часовню, заплатив за это лишь несколькими царапинами. Она уселась на изъеденные временем ступени маленького каменного холма с крестом на вершине, предварительно сметя с них снег, и замерла, не зная, что предпринять: часовня была в прекрасном состоянии. Не только больших трещин и проломов не оказалось в ее стенах, но самый внимательный наблюдатель не смог бы обнаружить в ней какого-либо изъяна.
Подняв голову к крыше, Гортензия разглядывала неподвижный колокол на ажурной колокольне. Он был в прекрасном состоянии и, казалось, готов огласить звоном всю округу. Тайна закрытой часовни не только осталась неразгаданной, но еще более усугубилась. Бессильная ярость обуяла девушку. Она обожала колокольный звон. То, что она не услышит его здесь, приводило ее в отчаяние.
– Как жалко! – горестно прошептала она.
Неожиданно в ответ раздался взрыв смеха, и почти тотчас перед ней предстал, появившись неизвестно откуда, Жан, Князь Ночи. Сорвав с головы свою широкополую шляпу, он несколько раз махнул ею по снегу в подчеркнуто театральном приветствии. И насмешливо торжественным тоном продекламировал:
- Добрый год, день добрый и добрый дар
- Вас, моя дама, ждут отныне и всегда,
- И да будет благословенна та звезда,
- Что позволила мне попасть под власть ваших чар!
– Вы меня испугали. Я не слышала, как вы подошли…
– Снег глушит шаги лучше самых мягких ковров. Но я слышал, как вы жалобно вздыхали. О чем так сетовать? Об этой часовне, заколоченной по воле безумца?
– Разве то, что вы помогли мне, когда я попала в переделку, дает вам право порочить в моем присутствии родственника, оказавшего мне гостеприимство?
– Никоим образом… Если он действительно его оказывает. Но он вам его продает, если я что-то понимаю. И вы обязаны ему не большей благодарностью, нежели хозяину гостиницы, приютившему вас на ночь. Если бы вы были нищи, никогда бы вы не удостоились чести проникнуть под вековые своды замка Лозарг! Но вы богаты, и в силу этого обстоятельства маркиз соблаговолил забыть то, что всегда называл предательством своей сестры!
Раздраженная Гортензия встала. Было неприятно сидеть почти на корточках у ног этого человека. Тем не менее он был так высок, что, даже стоя, ей пришлось задирать голову.
– Вы заставляете меня пожалеть, что в ту ночь я сказала слишком много, потому что была в сильном смятении. Но не помню, чтобы я когда бы то ни было сообщала вам, что богата.
– С ветерком принесло. Едва появится невероятная новость, ее разносят коробейники по дорогам и кукушки от порога к порогу. Вы знаете, достаточно какой-нибудь малости. Например, чтобы маркиз или Годивелла заказали что-нибудь у торговцев. Здесь уже и помнить забыли, что значит купить кофе или шоколаду… А теперь, если та заблудившаяся девушка, что я встретил однажды, превратилась в признательную и преданную племянницу, я тотчас беру назад все сказанное и приношу тысячу извинений. Но только что вы отнюдь не походили на воплощение довольства и счастья. Я хотел вам помочь… Я так хотел вам помочь!..
Его глубокий проникновенный голос вдруг стал таким нежным, что Гортензия почувствовала, как все ее недовольство растаяло. Этот странный человек мог, когда хотел, быть бесконечно очаровательным. Может, из-за невероятно голубых глаз или сверкавшей, как белая молния, улыбки, озарявшей черную чащу волос, почти скрывавших лицо. В эту минуту Гортензии уже вовсе не хотелось говорить неприятные вещи, она даже улыбнулась ему в ответ. К тому же так утомительно постоянно находиться в состоянии войны с целым светом.
– Не больно-то вы можете мне помочь, – вздохнула она. – Я бы желала войти в эту часовню, вот и обошла вокруг нее, чтобы посмотреть, нет ли здесь где-нибудь бреши. Мне бы так хотелось… помолиться там…
Внезапно, став серьезным, он протянул ей свои большие смуглые руки.
– Хотите, я сорву эти доски, взломаю дверь? И вы тотчас сможете попасть внутрь…
Он уже решительной походкой направился к заколоченной двери. Гортензия побежала за ним, увязая в глубоком снегу.
– Нет. Прошу вас!.. Ничего не надо!
– Почему же, если вам это доставит удовольствие?
– Не до такой степени, чтобы стоило вызывать еще одну драму. Мне показалось тогда, в тот вечер, что вы не любите друг друга, маркиз и вы. Я не хочу, чтобы все эта вражда обострилась. На самом деле, меня больше всего печалит вид этого неподвижного молчащего колокола. Колокола, которого больше никто не услышит.
Не сознавая того, она положила ладонь на руку своего молодого собеседника, который вздрогнул от этого легкого прикосновения и нагнулся, чтобы лучше разглядеть ее золотистые глаза, наполнившиеся слезами.
– Не одна вы грустите об этом. Тут много в округе таких, кто жалеет, что не слышно колокола заблудших.
– За… заблудших?
– Много веков подряд в сильные снегопады, в туман и в бурю он подавал весть тем путникам, кто сбивался с дороги в здешних местах. Эта часовня построена в честь святого Христофора, покровителя больших дорог и идущих по ним. Маркиз не имел права закрывать часовню.
– Так почему же здешние жители его не принудили вернуть ее церкви?
Жан отвернулся и, скрестив руки на груди, обвел взглядом эти пустынные места.
– Поскольку, хотя он и небогат и все его достояние – готовый обрушиться замок, они его еще боятся. А кроме того… потому, что о Лозаргах поговаривают недоброе. – Он вдруг обернулся к Гортензии и взял ее за плечи: – Вы непременно должны здесь остаться?
– Думаю, что да…
– Ну да, конечно! И все же мне бы так хотелось быть уверенным, что вы далеко отсюда!.. Вы не созданы для здешнего края…
Он выпустил ее в то самое мгновение, когда она чуть не прильнула к нему сама, подталкиваемая чем-то, что было сильнее ее. Внезапно она осознала это и, устыдившись, тонким робким голосом произнесла:
– Все же спасибо, что вы предложили открыть для меня эту дверь… С тех пор как я сюда приехала, вы первый, кто действительно постарался сделать мне приятное…
– Разве Годивелла не относится к вам хорошо?