Пост 2. Спастись и сохранить Глуховский Дмитрий
— Мы с Сашей познакомились в октябре, — отвечает она. — Вот, получается, что с октября.
В кухню возвращается Сашин отец, наливает себе тоже чай, садится напротив, собираясь тоже заговорить, — но замирает, догадываясь, о чем идет речь. Вспыхивает, уточняет что-то у Ирины Антоновны, та отвечает ему спокойно, не спуская с Мишели взгляда.
Нос чешется теперь просто нестерпимо, и от того, что Мишель не может его почесать, у нее начинают слезиться глаза.
«Не помнишь, у Саши не было нигде родимого пятна? Под одеждой?» — своими красивыми буквами выписывает Ирина Антоновна.
Мишель сначала просто смущается, потом сознает смысл этого вопроса, этого допроса — и теперь смущается уже наглядней, призывая и Юру, и Сашиного отца себе в свидетели. Ирина Антоновна постукивает беззвучно ручкой по столу.
«Не смущайся. Я думаю, мы все тут видели Сашу в чем мать родила».
Мишель пытается вспомнить. Полумрак-полурассвет, гостевая комната на Ярославском посту, она играет с Сашиной бородой, оба они голые, оба липкие — все еще разгоряченные… Что там можно было рассмотреть? Что, если она не сдаст сейчас этот экзамен?
Сашин отец как будто стесняется того, что ему приходится присутствовать при таком, пытается отвлечь Юру какими-то вопросами, Мишель чувствует, что думает слишком долго.
— Я не помню! Было темно! Он мне рассказывал, что отец у него хирург, про Патрики много говорил, про то, какая тут теперь жизнь! У меня родители на Патриарших жили раньше, до войны! Я у него спрашивала еще, не знает ли он моего отца! Я не помню никаких больших родинок. На плечах веснушки были, как если сгореть на солнце!
Сашин отец кивает ей украдкой: правильный ответ. Мишель хочет ему улыбнуться, но боится Ирины Антоновны. Сердце колотится. Она утирает нос.
— И так вот все получилось. Он у меня… Первый был. И вот… Ну и там, в Ярославле, у меня больше никого не осталось. Некуда было больше идти, и я встретила Юру… — вспоминая, что надо тише говорить, тише, тараторит Мишель.
«Тебе есть где жить?» — пишет ей Сашина мать.
— Нет. Не знаю! — отвечает Мишель.
Ирина проводит пальцами по ее руке — задумчиво. Оглядывает ее странную одежу — то, во что ее старуха нарядила, забрав у нее испачканные кровью джинсы. Все не по размеру, вся дырявое, да и запах, наверное…
«Так что с твоими родителями?»
— Я не знаю что! Они пропали! Но они были нормальные люди! Отец в министерстве работал! Просто была война! Он меня посадил на поезд, я маленькая была! Я сама собираюсь их искать! Я только что приехала! У меня раньше был телефон мобильный с фотографиями, я могла бы доказать вам, что это все правда! Но он сгорел, и все фотки пропали! Не подумайте, я не бомжиха какая-то!
Теперь вот подлинные уже слезы выступают у нее на глазах — от обиды за себя и от жалости к себе. Сашина мать кивает ей, улыбается — без теплоты, но и без злорадства.
«Отца полное ФИО? Напиши, пожалуйста».
Мишель пишет. Та вырывает лист с именем и поднимается. Мишель тоже вскакивает было, но Ирина Антоновна делает ей знак сидеть. Выходит. Куда она выходит? Зачем?
Мишель растерянно оглядывается на Лисицына, на Сашиного отца. Тот мягко улыбается ей, машет успокоительно — не переживай, все хорошо. Берет себе ручку, карандаш, пишет: «Я — Анатолий». И тоже изучает ее, но по-людски, а не как покупатели на базаре мясо разглядывают. Вздыхает немо. О чем думает? О Саше о своем, наверное. Он вот хочет Мишели поверить, а мать Сашина — не хочет.
«А что со слухом у тебя?» — спрашивает он такими корявыми буквами, что Мишель с трудом их может прочесть.
— У меня над ухом выстрелили из автомата! — отвечает она; размышляет — пора ли уже завести речь о том, что им скоро всем придется тут себя оглушить?
Юра о том же, наверное, думает. И тоже пока сдерживается.
«Контузия, видимо. Разрыв барабанной перепонки, — шкрябает Анатолий. — Надо бы тебя посмотреть». Мишель пожимает плечами, а сама думает: это вообще лечится, интересно?
Сашиной матери все нет.
— Куда Ирина Антоновна ушла? — не выносит ожидания Мишель.
Анатолий приглаживает волосы, снимает и протирает очки. Потом объясняет ей на бумаге: «Хочет узнать, что там с твоими родителями. Ира в архиве работает, может найти информацию».
Мишель поднимает и опускает подбородок.
Вот так вот? Неужели прямо сейчас все и разрешится? Есть архив, в котором про любого жившего в Москве человека записано, кем он был и куда делся?
Юра подвигает к себе газету, просматривает заглавья. Вскидывается, беспомощно и расстроенно сверяется с Мишелью: ты видела? Та только пожимает плечами. Он тогда спрашивает о чем-то Сашиного отца, тычет своим огрубелым пальцем в буквы. Потом и сам замечает, что палец у него странный, не вполне человеческий: грязь в поры въелась, ногти обглоданы, — и стеснительно его прячет.
Сашин отец заводит какую-то очевидную тягомотину, лицо у него сводит от неловкости, глаза блуждают между окном и столом, Юра морщится, Мишели становится тоже важно услышать, почему в газете все с ног на голову ставят.
— Надо этим людям в газету позвонить! — влезает Мишель в их разговор. — Это не мятежники никакие, никакие не бунтовщики! Это одержимые! Они друг друга словами заражают! Чудо вообще, что зараза до сих пор не перекинулась на казаков на этих, которые охраняют Москву!
Юра кивает, взволнованно прихлопывает ладонью по столу: даже девчонка, мол, это понимает! Встает, принимается по кухне расхаживать. Подходит к окну.
Сашин отец невесело улыбается им, оборачивается на коридор, в котором пропала его жена, потом берется опять за ручку. Колеблется — писать или не писать — и потом все-таки пишет:
«Газеты об этом не расскажут».
— Почему?!
Лисицын на ее крик озирается, отрывается от изрисованного инеем стекла. Сашин отец, сконфуженный, знаком просит Мишель потише быть. Снова проверяет — не крадется ли кто по коридору?
«Потому что это клевета на покойного Государя!»
— Какая еще клевета? Почему на Государя? — старается шептать Мишель.
Анатолий вместо ответа идет чайник ставить. Открывает холодильник, устраивает в нем обыск. Какую-то требуху вынимает, раскладывает на столе — утром Мишель за нее отдаться была бы готова, а сейчас не лезет.
— Скажите! Я хочу понять! — снова забывается она. — Тут угроза всей Москве, вам всем, вы не представляете! Я только сегодня оттуда, из-за Кольцевой, они сюда идут, одержимые! Их там море! Надо людям рассказать, как не заразиться! Только так, только уши себе проткнуть! Я только потому не заразилась, что контузилась…
Сашин отец прижимает палец к губам — не сердито, а умоляюще. Подсаживается к Мишели и, не спуская глаз с коридора, строчит ей спешащими невнятными буквами:
«Михаил I же это и применил! В гражданку. По людям. По регионам». Потом перечеркивает «По людям» старательно и выводит разборчиво: «По мятежникам».
Юра читает их переписку сверху и вспыхивает. Зло выговаривает что-то Сашиному отцу — старается сдерживать себя, но Мишель как жаром обдает. Она поднимается, берет Юру за руку: не надо, не надо, — а сама боится, как бы он сейчас не съехал от нее обратно в туман и во мрак, ему в хорошем расположении надо быть, чтобы человеком удерживаться, так ей кажется. Юра отдергивается, снова подходит к окну, упирается в стекло лбом, плавит иней, старается остудиться.
Сашин отец наблюдает за ними расстроенно, с Юрой не спорит, но, когда тот отворачивается от них с Мишель, добавляет на бумаге: «Быльем поросло! Не имеет значения».
Как не имеет?
— Имеет. Имеет! — шепчет ему в ухо Мишель.
Юра все стоит у окна, спина напряжена.
«Ты точно от Саши беременна? — пишет ей Анатолий. — От нашего Саши?»
Смятение такое в его лице, которого от человека его возраста, его ремесла — не ждешь. Мишель поднимает подбородок, опускает подбородок.
— Да.
«Ну тогда ты для нас теперь вроде как член семьи…»
Он снова воровато озирается вокруг — на Юру у окна, на коридор позади. Ручкой на исписанной уже бумаге выводит: «Михаил I ведь так и стал императором. Ты не знала?»
Мишель качает головой.
«Он был директором Конторы, у них имелась разработка, НЛП, никто не решался использовать, а он применил. Восстание регионов подавил, но такой вот ценой. Ну тут и началось, у людей родные по всей России же. Вот и гражданка. А по Москве уже не применишь… И пошло, брат на брата».
Он сверяется с глухой Мишелью — понимает та, о чем он? Или не может понять? Мишель его подгоняет: пиши, пиши, не останавливайся, я потом все осколки вместе сложу.
«Но теперь про это нельзя. Его сегодня канонизируют. Святой. Чудо совершил. Так что не вздумай об этом трепаться, ясно! Никаких одержимых! — Он подчеркивает ей это дважды. — Люди только про это забыли, и слава богу! Худой мир лучше… А то опять начнется!»
Он бросает ручку, вырывает исписанный листок, поджигает его от голубого огонька на газовой конфорке и швыряет в пепельницу. Вилочкой поворачивает его, пока тот горит, — чтобы все стало сажей, чтобы ничего не уцелело.
Лисицын оборачивается на запах горелой бумаги. Он, кажется, сумел себя охладить. Взволнован все еще, но все еще человек.
Мишель сидит, переваривает расплавленный свинец, который ей — «тихотихо-тихо, потерпи-потерпи-потерпи» — через воронку в глотку залили.
И тут Юра вздрагивает.
Мишель вскакивает — оно?! — не успела! — но он распахивает окно, высовывается по пояс — кому-то что-то кричит, кажется, и вдруг срывается с места, отталкивает Сашиного отца, чуть стол не опрокидывает — и бросается в коридор.
— Это не то, это не то, это не оно! — бормочет Мишель себе. — Это не так должно начинаться! Это не оно!
Сашин отец поднимается с пола, ошарашенный, — тоже подходит к окну; Мишель не знает — ей за Юрой бежать или Сашиных родителей сначала предупредить?
Выглядывает во двор…
Там стоит черная лакированная машина, и люди в синей форме заламывают руки людям в серой. Смешная борьба, беззвучная. Потом — хлоп! — один из синих падает, как будто поскользнувшись на льду — и хлоп! — падает второй. Выскакивает из подъезда еще один казак, это Юра — в руке черная галочка — пистолет. Бросается бежать по снегу, поворачивает в арку, пропадает.
Сашин отец хватает ее, оттаскивает от окна, захлопывает ставни.
Все случается так быстро, что Мишель не успевает, не успевает ничего сделать, не успевает ничего понять даже.
Она мешком оседает обратно, на стул. Свинец густеет в ней, застывает.
Из квартиры ее не выпускают.
Ирина Антоновна уже заперла дверь на три замка и собачку, дает Сашиному отцу неслышные инструкции, Мишель таращится на них, обняв себя руками, пытается согреться. Юра ушел, сбежал — так и не узнав, что болен, не узнав, что заразен. Кому ей теперь в этом во всем признаться? В газету звонить? Родителям Сашиным объяснить, в чем дело?
Ужас.
Мать смотрит на нее по-змеиному неподвижно, лицо парализовано — как и в ту секунду, когда ей Юра про Сашу сказал. Грудь только вздымается и опускается; Сашин отец глотает опять капли.
— Его надо поймать! — наконец собирается с духом Мишель. — Юра, он одержимый! Он может всех заразить, если его не поймать! У него сейчас вроде просветления, но он… Он потом опять съедет и всех тут может заразить! Надо сказать! Надо людей предупредить!
Сашина мать хватает ее за запястье — железными клещами, — тащит в свою комнату, толкает на кушетку. В комнате стоит другой телефон, черный с гербовым орлом, без кнопок и без диска, еще сейф, рабочий стол с фотографиями — на них Ирина Антоновна в строгой форме позирует рядом с другими отформованными людьми, все глядят в объектив серьезно. Отдельно — большое фото, где она с высоким, худым и костистым человеком в богатом мундире, и он свои скелетные пальцы ей на плечо отдыхать положил. И еще на столе два красивых больших билета, на которых фольгой вытиснено: «Большой театр», «Партер», «Щелкунчик».
Ирина Антоновна берет бумагу, пишет: «Замолчи немедленно».
Сует Мишели в лицо — читай!
Потом продолжает: «Это все ересь. Забудь об этом. Ясно?!»
— Это не ересь! — кричит ей Мишель. — Это в ваших газетах ересь! А это все на самом деле! Ваш сын из-за этого погиб! Он тоже был одержимым! Это из-за моста пришло! Из-за Волги! Был поезд, они ехали сюда, в Москву! Чтобы отомстить вам за то, что вы сделали с ними в войну! Вернуть вам заразу! Они хотели Москву этим обратно заразить! Чтобы уничтожить! И Саша такой был! Я его видела! Я вам клянусь! Ваш сын! И Юра тоже заболел! А теперь он тут! Надо людей предупредить! Чтобы уши себе выкололи!
Сашина мать бледнеет, оглядывается на черный телефон, на углы — и потом лепит Мишели пощечину — хлесткую, больную.
«Заткнись, пока не услышали».
Вот теперь Мишель не может заплакать — одно только чистое бешенство ее изнутри распирает. Из дверей смотрит Сашин отец; жена замахивается на него, выгоняет.
«Не смей об этом говорить. Тебя здесь быть не должно. У нас и так из-за твоего отца будут проблемы. Как только Сашу угораздило».
— Что?! Что с моим папой?! — шепчет Мишель.
Губы у Ирины Антоновны ниткой.
Она отходит к телефону, у которого лежит записная книжечка. Берет ее, возвращается к Мишель. Раскрывает, а там — аккуратными буковками убористо:
«Бельков Э.А. (1982) — ликв. воен. трибуналом как враж. элемент.
Белькова Г.С. (1985) — ликв. воен. триб. вр. эл.
Бельков М.А. (1986) — ликв. воен. триб. в.э.
Белькова А.И. (1986) — ликв. воен. триб.»
И наблюдает за Мишелью, пока та пытается разобраться в шифре.
— Что это значит? — она показывает пальцем на «ликв.».
«Ликвидирован».
Мишелькин дед так говорил о колорадском жуке, которого после сбора с чахлой картошки в банке с бензином топили. Мишель не понимает, что это может значить относительно ее семьи.
«Расстрелян», — объясняет ей Сашина мать.
Ничего не остается больше во всем мире, все пусто и все черно. Ничего нет. Ничего нет. Холодно. Мертво. «Бельков М.А.» — это дядя Миша ее, папин брат.
Чернота.
— Неправда! Это вранье! Неправда!
И снова пощечина. Ожог.
— Еще раз! Посмейте только! — шипит Мишель.
Та опять замахивается — и вдруг застывает. Оборачивается к выходу, к прихожей, и отец Сашин возникает в проходе — растерянный, хватающий воздух ртом — на дверь, на жену, на дверь, снова на жену.
Звонят? Стучат?
Ирина Антоновна распахивает дверцу гардероба — там висят форменные кители, погоны золотые, — из кармана достает книжицу удостоверения, отталкивает Мишель, шагает в прихожую, заглядывает в зеркало — расправляет острые плечи, приглаживает седые волосы. Открывает входную дверь.
Внутрь врываются трое в синих мундирах, в руках железо, хари перекошены, пуговицы блестят медью. На хозяев квартиры разевают пасти — орут без звука, во рту железные зубы, — Мишель испуганно выглядывает из комнаты, Сашина мать ее впихивает обратно.
Но они уже заметили Мишель, скалятся на нее — подбираются для броска, сжимаются, руки с железными наконечниками уже схватываются судорогой — готовы в нее целить, стрелять. Это по ее душу они здесь. Это те же, которые за Юрой приходили. Теперь отыскали и Мишель.
Но Сашина мать своей спиной заслоняет ее от гостей.
Выхватывает эту свою книжицу, раскрывает перед ними так, как будто это оберег, как будто пылающим факелом перед ощерившимися волками размахивает. Те в самом деле скукоживаются, скалятся, огрызаются, но сдают назад: на полшага, на шаг.
Сашина мать вытянутым пальцем обводит их всех, как будто очерчивает им круг, за который те не могут ступить. Двое сморщиваются, спускают воздух, отступают назад, на лестничную клетку, только один остается в доме — старший, наверное.
Тяжело дышит, прячет пистолет, у Сашиной матери ее удостоверение берет из рук, как будто скорпиона — осторожно. Читает. Не читается ему — глаза соскальзывают с букв, он то и дело зыркает на Мишель, бешено. Ирина Антоновна снимает телефон с насеста, протягивает ему — на, звони. У того вся морда пунцовая, он телефон отметает, что-то переписывает себе из удостоверения в блокнот, Сашина мать презрительно наблюдает за ним: пиши-пиши.
Все записав, синий мундир козыряет им с ненавистью, бросает на Мишель прощальный взгляд, как будто фотоснимок делает, чтобы ее случайно не позабыть, и пропадает.
Сашин отец запирает за ним. Смерть, которую эти синие с улицы сюда с собой притащили, утекает постепенно следом за ними в дверную щель, как кровь в сток ванны.
Сашин отец тянется обнять жену, но та его осаживает. Поправляет волосы.
Молчит. Смотрит на дверь. Потом кивает Мишель: иди за мной.
«Ничего не говори, пиши!» — Ирина Антоновна показывает на уши, обводит своим сухим длинным пальцем вокруг. Ясно?
Мишель трясет.
Она сама на себя неслышно орет, чтобы заставить себя: не проговориться, кивнуть, заткнуться, не разреветься, не ударить эту суку. Сама завинчивает себя в стальной корсет, чтобы не развалиться, не растечься, не взорваться.
Они снова садятся рядом за стол, под прямым углом.
«Это за тобой приходили», — сообщает ей Сашина мать.
«Почему?»
«А сама не знаешь?»
«Потому что я враг народа?»
Ирина Антоновна заглядывает ей в глаза: ты правда такая дура или цирк мне тут ломать решила? Но у Мишели нет другого объяснения. «Что вы натворили?» — требуют от нее.
«Ничего. Но Юра заражен. Эти знают, что он заражен?»
«Никто ничего не знает. Тут нечего и знать», — твердо выводит Сашина мать.
«Вы должны знать! Хотя бы вы! От чего ваш сын умер!»
Та вытягивает опять губы в нитку. Раздумывает. Кладет в кофе сахарный кубик. Давит его ложкой. Мешает целую вечность.
«Значит, так. Я тебя им не отдам. Останешься с нами. Будешь тут жить. Сделаем тебе новые документы. Отобьемся от них. Но про ересь свою забудь раз и навсегда, ясно? Ни про каких одержимых, ни про какое выкалывание перепонок, ни про какое безумие, ни слова про свой Ярославль никому никогда. Ты там не была. Забудь!»
Мишель таращится на нее непонимающе. Перечитывает сделанное на бумаге предложение.
«Как забыть?!»
«Этого ничего не было. Все ложь, клевета. Саша погиб на войне с мятежниками».
«Про это нельзя молчать! Мы не имеем права про это молчать! Он из-за этого же умер! Ваш сын! И другие умрут!»
Ирина Антоновна прочитывает ее писанину совершенно спокойно. Потом холодным пальцем гладит Мишель — задыхающуюся — по жаркой щеке.
«Это я его мать. Я его родила. Я его растила. Я воспитывала. Кому будет тяжелей молчать, мне или тебе?»
Глаза у нее зеленые. Лицо обездвижено. Морщин на лице нет почти. Она стучит ручкой по столу, потом дописывает:
«Но я буду молчать, и ты тоже будешь. Потому что иначе я тебя у них не вырву».
Мишель играет хлебными крошками на столе — строит их в линию, потом дробит эту линию на отрезки, потом сгребает все в кучу и снова разравнивает.
«Они там стоят! За Кольцевой. Они почти что уже в городе! Нельзя притворяться, что их нет!»
«Это не наше с тобой дело!» — Сашина мать сметает все ее крошки со стола.
«Надо людям сказать! От этого можно защититься! Надо просто уши выткнуть!»
«Ни в коем случае».
«Тогда Саша что, зря умер?!»
Ирина Антоновна откидывается на спинку. Сил, может, не остается у нее держать хребет прямо. Муж стоит над ней, читает все сверху. Кладет ей руки на плечи — и на сей раз она позволяет ему это сделать. Он присаживается рядом, берет ручку.
«Мы его предупреждали. Ира предупреждала, что нельзя. Просила отказаться от командировки. Он нас послал. Сказал, что мы параноики. Государь ему поручил, лично».
«Я знаю, — пишет Мишель. — Он мне говорил».
Ирина Антоновна качает головой — как будто в трансе. Глаза сухие. Всегда сухие у нее глаза. Отбирает у мужа ручку, выдавливает синюю пасту на желтую бумагу:
«Он Сам Виноват».
Потом она начинает пририсовывать к прописным буквам вензелечки, к строчным — завитушечки. Мишель сидит и следит тупо, как буквы скрываются под чернильным плющом, как распускаются на чернильных ветках чернильные цветы, как самозабвенно разрастается этот удивительный сад.
Нет сил.
Нет сил бороться, нет сил доказывать ничего никому, нет терпения на боль, нет смелости на смерть дальше глядеть, нет желания сопротивляться тем, кому больше надо. Остаться в этой квартире, остаться с этими людьми, привыкнуть к ним, поверить им. Жить с ними, сколько возможно, пока не выгонят.
Лечь. Вымыться и лечь в чистую постель.
Уснуть. Забыть.
Забыть бабку, забыть деда, забыть Сашу с раскроенным лбом, забыть закоченевшего Егора, лежащего лицом в битые кирпичи, забыть, что он в темной камере с ней вслепую сделал, забыть про себя саму, что она внутри полая, забыть Лисицына на цепи, забыть казачий круг и человеческий ураган под Москвой, все это забыть, все вычеркнуть, все вырвать, все сжечь.
А что же ей тогда помнить?
Детство свое в Москве?
Вместо него: эти вот сокращения в записной книжке у Сашиной матери:
«Ликв.» — все, что было, все ликвидировано.
Сгорели фотографии у нее в айфоне, Мишель собралась в Москву — восстанавливать их. Приехала: а прошлое тоже все в пепел сгорело. Дома-то стоят, они из камня же, а людей из старой жизни арестовали и сожгли.
Мишель вдыхает.
Выдыхает.
Отпускает.
— Можно мне, пожалуйста, помыться и еще одежду чистую?
Окна спальни выходят на Садовое кольцо.
Мишель — распаренная, розовая, ногти обрезаны, глядится в зеркало. Берет расческу, берет прядь и с кончиков начинает распутывать размякшие блестящие волосы. Прочесывает прядь за прядью. Мебель в спальне богатая, обои с завитушками и вензелями, потолок высокий, паркет не скрипит.
Не хочется смотреть на себя, и Мишель смотрит в окно.
Дома на Садовом все отремонтированы, многие окрашены наново. Окна вставлены, стекла блестят. Через широкую дорогу растянуты гирлянды, фонари убраны еловыми венками, наряжены в позолоту. Людей с улицы вычистили, машины убрали. Вдоль дороги стоят полицейские, не дают народу запрудить проезжую часть.
Солнцу не хватило сил подняться в зенит: дошло до середины неба и стало клониться опять к горизонту. Перегорело, стало светить вполсилы. Заливает Москву червонным золотом; отсветы от него как от растекающейся из вулкана лавы.
С края Садового — с края того, что из-за стекла своего Мишель может увидеть, — что-то появляется. Заполняет понемногу эту приготовленную заранее пустоту. Густо втекает в обмелевшее русло.
Процессия. Люди в блестящих одеждах, несущие в руках… Кресты?
Волосы у Мишель спутаны, свалялись, спаялись грязью. Гребень не идет сквозь них, застревает. Мишель тянет его назло, досаждает себе тупой болью, смотрит вниз на золото.
Да, эти люди внизу кресты несут. Много крестов. Куда им столько крестов?
Как будто каждый из них идет сам себе могилу копать и крест с собой тащит.
Кресты и еще иконы.
В голове процессии — могучие кресты и огромные иконы, по нескольку человек тащат вместе: одному не справиться. Дальше — помельче.
Курятся кадила, а от людей пар поднимается, как будто все это золото, которое они на себя надели, на них плавится. Поют, что ли? Но расплавленное золото — только голова змея. За ней монахи какие-то в черном взялись вшестером за что-то — не то за таран, не то за гроб… И еще иконы… И еще кресты. А за монахами уже простые люди; но только, видно, не простые — в шубах поверх галстучных костюмов, в меховых треухах, в шерстяных пальто. И этих много, от них шея у змея черная, жирная, лоснящаяся. А дальше шагают синие шинели, и они несут… Несут громадный портрет первого царя, Михаила Геннадьевича. И все в тишине. В глухой совершенной тишине — а как же красиво, наверное, было бы, если бы слышать сейчас их пение! А за синими шинелями — серые. А уже за серыми — все подряд.
Какой-то праздник сегодня важный. Православный.
Поэтому звонили колокола.
Это о нем она читала в газете? К нему украсили город? И тут она сводит, сплетает вместе все концы: канонизация Михаила Первого, покойного царя, отца нынешнего Государя. Зачисление в святые или как там.
Мишель вспоминает отца, вспоминает мать, дядю с тетей. За что их?
Гребень совсем увяз в ее волосах, тонких и крепких, как речная тина. Мишель дергает его, дергает со всех сил — вырывает клок, слезы брызжут из глаз.
Она смотрит на гребень, ненавидит его.
Люди под окнами ползут степенно, торжественно. Народу не счесть — столько, наверное, что на все кольцо его хватит: так, чтобы, опоясав город по Садовому, шествие позолоченной головой нагнало свой втягивающийся хвост.
Грязная одежда коровьей лепехой лежит на полу.
Мишель притрагивается к ней — вонючей, сальной, липкой.
Сначала натягивает холодные штаны. Потом заскорузлую футболку — жесткую, как панцирь насекомого. Потом растянутый, на два размера больше нужного, свитер, весь в пятнах — кровь, рвота, слюна, дерьмо.
Осторожно открывает дверь, выскальзывает в прихожую. Сашины родители в кухне, свет там. Обуви своей Мишель найти не может — спрятали, что ли, они ее? Тогда она выходит на лестничную клетку босой. Дверь прикрывает осторожно, не щелкая замками.
Спускается по холодным ступеням вниз.
На улице на нее набрасывается мороз. Лед жалит босые ступни. Мишель ныряет в ту же арку, в которой сгинул Юра. Медленно идти ей не хватает терпения, и она бросается бежать.
Выскакивает на Садовое.
Упирается в полицейский кордон, вязнет в нарядной толпе. Крестный марш шагает неостановимо по всем восьми полосам Садового, икона с царем уже где-то далеко впереди.
Мишель хочет опередить его, медленно бежит в толкучке мимо пузатых полицейских, толчками плывет через человеческую кашу, через всех недовольных, что их распихивают, что их от радости отвлекают. Люди, к которым она притронулась, отряхиваются, начинают ощупывать карманы — ничего ли она у них не своровала? Чертыхаются, матерят ее — но ей-то все равно, она-то глухая. Она-то неуязвимая.
Наконец она добирается до головы. Над человеческими головами высится портрет царя. Одни устанут — другие на подмогу. Царь глядит вдаль, людишек не различает: они ниже уровня его глаз, он за горизонт смотрит.
Ноги у Мишели уже обморожены, лед больше не жжется, боль притупилась, но теперь часто подворачиваются стопы, потому что уже стали ей чужими; Мишель уговаривает их еще немного послужить, еще чуть-чуть поднажать.
Обгоняет.
Высматривает между полицейскими разрыв — и ныряет в него.
Из вязкого месива выпадает в пузырь, в пустоту — на расчищенное Садовое. Прямо перед седобородыми старцами, которые возглавляют шествие.
Мишель раскидывает руки в стороны и кричит изо всех сил им, и тем, кто за ними идет, и тем, кто идет за ними:
— Вы все погибнете! Здесь скоро одержимые будут! Они вас заразят! Безумием! Надо уши выткнуть! Выткните уши! Он не чудо совершил! Ваш царь! Он выпустил заразу! В войну! А сейчас она возвращается! Они уже в городе! Это не мятежники! Остановитесь! Вы меня слышите?!
Беззвучно кричит.
И старцы не останавливаются, и те, кто за ними, не замедляют шага — марш идет так, как шел, только полицейские бегут, придерживая шапки, к ней со всех сторон, а процессия движется невозмутимо, обтекает Мишель справа и слева, люди в золоте смотрят мимо, нарочно отворачиваются, и царь проплывает у нее над головой, не замечая ее.
Но она продолжает выкрикивать, орать, визжать, хрипеть — когда ее крутят синие шинели, когда ее тащат волоком по стылой земле, когда ее впихивают в автофургон — похожий на продуктовый, похожий на будку без окон, в котором она держала на цепи Юру.