Пост 2. Спастись и сохранить Глуховский Дмитрий
Вера, которая подсмотрела Юрину последнюю просьбу на ветровом стекле, спрашивает у Мишели гримасой: ну, сделаешь, как обещала? Но Мишель не может исполнить обещание. Письмо она успевает обратно выдернуть — спасибо, что помог мне, вот и я тебе помогу.
Вера смотрит на нее строго: идиотка, сама не можешь — отдай пистолет, я за тебя убью. Но Мишель крутит в голове строки из его письма — и не отдает.
Запирает Юру в продуктовом грузовике, какую-то железяку вставляет вместо замка, гонит пассажиров как можно дальше — и там уже кому-то все-таки впаривает избавление. Они немного застали Юрино превращение, начинают верить, что гвоздями можно спастись.
Уткнулся «ГАЗ» в заброшенном дворе. Грязно-розовые пятиэтажки, грязноголубые двенадцатиэтажки, заевшая карусель, жестяные гаражи.
Побудь тут, Юр.
Отсюда до МКАДа дорога прямая.
Уже опять смеркается, снег стелет мягко, талые следы тянутся цепью от брошенного грузовика, и в заснеженном небе не видно ни опускающегося солнца, ни поднимающейся луны: без этих гирек в часах с кукушкой кажется, что мир крутится сам по себе.
Идут всей гурьбой — и Мишель, и Вера, и все пассажиры, кто в столицу собрался. Три бабы что-то в Москве забыли — две постарше, одна лет тридцати, разбитная, как в Ярославле на Посту у них Ленка Рыжая была, потом еще задрипанный какой-то старичок и подросток. Подросток весь в прыщах, то и дело оглядывается на нее и на Веру — жадно и стыдливо. Старик трудно ковыляет, опирается на клюшку. Женщины смешливые, хоть и хохочут без звука, подначивают друг друга; что идут продавать в Москву, непонятно — руки пустые. Может, наоборот, за покупками?
Бабы уже бывали раньше в Москве, шагают уверенно, показывают дорогу. Возили продукты на продажу, как Мишель поняла. Понимать трудно — буквы им чертить по воздуху лень, на пальцах только изображают что-то. Благодарность за то, что Мишель их подвезла, быстро заканчивается. В Москве каждый сам за себя.
Дома тут уже идут огромные, сплошь бетонные коробы, облицованные плиткой. Много брошенной стройки: расчет был на жизнь и размножение, не оправдалось. Теперь эти все многоэтажки, как полые утесы, веселят плоский унылый ландшафт срединной России. А для Мишели, которая все свои взрослые годы провела в этой невеселой плоскости, Мытищи — преддверие головокружительно высокой Москвы.
Опускается на эти утесы туман, остается только прямая дорога-ущелье — Ярославское шоссе. И впереди этот туман вдруг начинает светиться — вроде как стена встает, желтая электрическая аура. Идет, немного закругляясь, как закругляется горизонт, когда на равнину смотришь.
Указатели поясняют: «Московская кольцевая автодорога — 1 км». Сияющий нимб на громадной чьей-то голове.
А когда подходят еще ближе, впереди видят людей.
И то, что дорога перегорожена. Сваренные из рельсов ежи, бетонные блоки. Караул из людей в синих и серых шинелях, в папахах. Они замечают путников, вскидывают руки: стоять. Поднимают мегафон, кричат что-то в него.
Женщины из продуктового фургона обсуждают произнесенное в рупор. Старик чешет голову. И только подросток все продолжает липко и жалобно посматривать на Мишель. Потом пытается изобразить для нее завлекательную улыбку.
— Что они говорят? — спрашивает Мишель у той, разбитной — крашенной в блондинку, с краснющими губами бабы.
Та скрещивает руки на груди — прохода, мол, нету. Обсуждают новое обстоятельство между собой — слышащие со слышащими, а Мишель только с Верой может переглядываться.
Решают все же идти вперед. Старик достает кошелек, принимается пересчитывать деньги — удивительные голубые сторублевки с портретом Михаила Первого, каких Мишель у себя на Посту никогда и не видела. Женщины пересмеиваются, пренебрежительно машут на деньги.
Пускаются дальше — Вера и Мишель за ними. Патруль впереди все ближе, уже форма видна, уже даже Мишель узнает: казаки. Даже пар видно, который поднимается изо рта у офицера — тот отставил громкоговоритель, орет так просто, запретительно сечет воздух рукой.
Вера смотрит на Мишель, мотает головой — не пойдем, вернемся!
И тут женщина — та самая, разбитная, накрашенная — расстегивает куртку, задирает свитер — и показывает казакам свою налитую, стоячую грудь с крупными коричневыми сосками. Подросток прямо подскакивает от удивления — и Мишель тоже впивается в эту грудь глазами — настолько она тут непонятна и неуместна. От холода соски подбираются, и вся грудь, тяжелая и живая, обретает форму, подтягивается как будто бы призывно. Крашеная колышет ей вправо и влево, гипнотизируя солдат, и делает вперед шаг, проверяя их на слабо, потом еще один, еще… Там молчат.
Остальные тогда потихоньку пристраиваются за ней.
Мишель пытается лихорадочно сообразить, не такая ли тут цена за вход, и откуда эта баба про нее знает, и не придется ли им с Верой тоже эту цену платить… Когда впереди за бруствером чиркает искорка и крашеная женщина опрокидывается на спину с дыркой прямо посреди грудей. Тут же там, где окопались казаки, рассыпается целый искряной сноп — залп! — и падают с ног две другие женщины, валится как подкошенная Вера, и сама Мишель едва успевает кинуться наземь.
Она лежит — и Вера лежит рядом, живот прострелен, держится за него обеими руками, хватает холодный воздух. Мишель берет ее за руку, начинает ползти — просит Веру помочь ей, отталкиваться от заснеженного асфальта ногами; вставать нельзя — вот подросток вскочил, побежал назад — и тут же ему прилетело.
Они ползут так, ползут — пока Вера не перестает совсем помогать и не превращается в чистую обузу. Сдвинуть ее уже нельзя — Мишель проверяет, — да и нет смысла. Пар не идет изо рта: дыхание кончилось.
Тогда она сама, одна, оставляя за собой по снегу полосу и молясь, чтобы на это не обратили внимания, ползет назад — от фонарей, от этого московского нимба, в темноту. Не встает, даже когда можно уже вставать. Чувствует затылком, спиной, как на нее смотрят в прицел, как решают — добивать или нет.
И только когда она сваливается в темную придорожную канаву, там переводит дух и начинает рыдать.
Москва огромна — Мишели даже не с чем ее сравнить, разве что с тем, как она вспоминает море. Сразу за МКАДом начинаются жилые массивы — высотки, высотки, высотки — для миллионов людей построенные дома, которые не заканчиваются уже до самого горизонта, только уменьшаются, из бетонных сталагмитов превращаясь постепенно в тонущий в дымке серый мох. Вот тут средоточие жизни, тут пуп Земли, тут цель ее исканий и блужданий — рукой до нее подать!
Но попасть туда невозможно.
Вся Москва взята в кольцо.
С пятнадцатого этажа брошенной новостройки это все четко видно, как с высоты вороньего полета: вот МКАД, весь он днем и ночью освещен, и весь он ощетинился казачьими штыками и пулеметами. Ездят взад и вперед верховые, дымят грузовики, узлы-переплетения с другими магистралями все обороняются особо. Кажется, за последние два дня охранение лишь усилилось — зря Мишель ждала, что казаки уйдут.
И стрелять по людям они продолжают: как только подходят к ним на расстояние прицельного выстрела, сразу палят. Никак не приблизиться, никак не объясниться.
Мишель бросает взгляд на почти спрятанные уже снегом закорючки — своих попутчиков, среди которых и бедная ее Вера, — и спускается вниз. Оставили их казаки лежать в назидание другим любопытным.
Дворами, гаражами Мишель возвращается к себе — туда, где бросила «ГАЗ» с Лисицыным.
Оказавшись у самых московских ворот, она не остановится.
С боем прорваться туда невозможно, прокрасться нельзя и докричаться до патрулей у нее, глухой, не получится. Только одно может выйти: дотерпеть, пока Юра снова придет в себя. Пока из нелюдя снова станет казачьим подъесаулом — и за руку проведет ее через заслоны.
Дождавшись, пока в фургоне стихнет, она приоткрывает дверь, заглядывает внутрь. Убеждается, что Лисицын в спячке, и проворачивает свой рискованный план: сажает его на тяжелую собачью цепь, которую нашла у одной из пустующих мытищинских дач: вокруг державного многополосного шоссе ветвятся пригородные колеи с деревенскими домами, там всякое есть.
Казачью форму, которую он с себя опять сорвал, она потихоньку собирает, накидывает ему ворох чужого тряпья, чтобы не мерз. Иногда заводит машину, чтобы погрелся. Человек он или не человек, в ночном холоде долго не протянешь.
Терпеливо сторожит, пока он выйдет из долгой своей спячки, чтобы поговорить с ним, — но он, очнувшись, так и остается в затмении. Бросается на нее, дергает толстенную цепь, чуть себя не душит — хорошо, она ему ошейник нашла от какой-то огромной сторожевой собаки, и мягкий, кожаный — строгачом он бы себе точно горло распорол.
Уставившись безотрывно Мишели в глаза, он говорит ей свои эти бешеные слова — убежденно, яростно, — не понимая, что она его не слышит. Слюна капает из рта, на губах пена, белки сверкают. Мишель ему тоже пытается рассказать — про Катю, про ее к нему любовь, но он, видно, забыл ее уже и не узнает имени, не слушает Мишель, как и она не слушает его.
Она все равно ведет с ним беседы: в одной руке у нее «стечкин», а в другой руке — ломоть колбасы. Осталось от гостинцев, которые ей, юродивой, собрали с собой сердобольные люди в Пушкино. Мишель осторожно, поводив колбасой в воздухе, бросает ее Лисицыну — он едой сначала брезгует, и она думает, что одержимые, может быть, и вовсе не жрут ничего, кроме человечины; боится за него, что он так истощится и издохнет. Но когда она навещает его в этой будке в следующий раз, колбасы нет.
Спит она в кабине, воров отпугивает лисицынским пистолетом; шатается днями по окрестным домам и по полузаброшенным поселкам, ищет чем поживиться. Радости у нее никакой нет, в мыслях она живет у своей бабушки с дедом, постепенно забывая, что те погибли. Из хорошего у нее только банка меду, тоже пушкинский гостинец, в которую она себе разрешает в конце дня, перед самым сном, залезть пальцем и облизать, чтобы хватало радости на сон и на пробуждение.
Дни слипаются в один: наверное, уже подкатывает на стальных гусеницах Новый год. Лисицынская казачья форма, выстиранная ею и заштопанная, лежит зря, — а сам Юра — изможденный, обгадившийся, дикий — бродит кругами по своей клетке-будке в фургоне продуктового грузовика, пока Мишель клянчит подаяние у соседей и талдычит им, как спастись от грядущей беды.
Ей никто не верит — пока черный вал наконец не доходит до Москвы.
Мишель в это время обворовывает пустую чью-то квартиру, из окон которой видно шоссе. Людей, которые по шоссе бегут, она замечает не сразу — увлечена гардеробом, в котором хозяева бросили платье почти ее размера.
Ярославское шоссе, кроме нескольких съездов, у самой Москвы забрано в высоченное ограждение, чуть не туннель без крыши, от мясорубки раструб. И по этому туннелю мчатся к казачьим постам голые люди. Бегут, размахивая руками.
Как нормальные люди в Москву ходили, Мишель за эти дни уже насмотрелась. Таких она, встретив на дороге, успевала предупредить, что в город их не пустят. Кто-то смеялся над ней, кто-то с ней спорил, но ей это было все равно. Тел там, где убили Веру, громоздилось все больше, воронье вилось над дорогой все гуще, а люди все равно не верили, что в Москву больше нельзя, и шли себе.
Но теперь было другое.
Этих Мишель узнает сразу. Они несутся каким-то своим мудреным построением, не останавливаются, почтительно ломая шапки, не спрашивают разрешения, не слышат предупредительных выстрелов в воздух. Снайперы, которые сидят в гнездах — за эти недели казаки тут настоящую крепость возвели, — не успевают нацелиться.
Только в самые последние секунды начинают палить пулеметы. Мишель прижимается к окну: уже не понимает, за кого она теперь. Ей хочется и чтобы казаки в серой форме покосили нечисть, но хочется и чтобы эти существа, которые навсегда избавились от страха, пускай даже и через безумие и бешенство, разломали бездушную машинку, которая все эти дни исправно переводила при Мишели живых теплых людей в мертвецов. Пускай они нашепчут уже казачкам свои секреты, пускай те поскидывают с себя форму, как Юра Лисицын.
Пулеметы строчат неутомимо, неутолимо.
Одержимые барахтаются и кувыркаются, напичканные свинцом, тяжелеют и теряют скорость. Что сейчас думают казаки? Понимают, что это вокруг творится? Предупредили их о таком? Сказали, как защититься? Потому что если хоть один одержимый успеет добраться на расстояние крика, на расстояние нескольких связанных в одно бессмысленное предложение странных слов — конец всему, конец Москве.
Но их не зря тут поставили.
Серые шинели, бараньи папахи, железная выучка, холодная кровь. Черт знает что они делали раньше там, откуда их сюда привели, но они перемалывают нелюдей так же четко, как до этого молотили людей.
Волна захлебывается и спадает.
За ней, наверное, другая пойдет — такая же отчаянная и бесстрашная, — и так же ее под корень скосят, и это будет продолжаться, пока по ту сторону МКАДа будут оставаться люди с целыми ушами.
Мишель возвращается бегом, оглядываясь — пистолет в руке ее перевешивает, — к себе в грузовик, прислушивается к фургону — они же сейчас разбудят Юру, он, наверное, будет рваться на свободу, как бы не задохнулся, — потом задергивает шторки из тряпок, которые на окна кабины повесила, — и ждет, обняв руками колени, пока буря стихнет.
Думает о бабушке о своей. И о той, чужой старухе в доме с кошкой. О Саше, о Егоре. О своем пустом чреве. О Юре Лисицыне. О Вере, которая ее зря послушала.
Кто-то ведь в этом виноват? Кто-то ведь за все это заплатит?
Кресты
Это происходит в день, когда у Мишели заканчивается вся еда, не считая медовых остатков на дне литровой банки. В последние несколько суток на улицу выходить она не решается — одержимые рыщут в окрестностях, и ей, не слыша их, покидать знакомый двор слишком опасно.
В последнюю свою вылазку она видит огромную человеческую воронку, которая закручивается вдалеке, на границе с Королевым, втягивая в себя всех окрестных жителей, кто ее не послушал. А те, кто послушал, — сидят, оглохшие, по подвалам, доедают запасы, стучаться к ним и выпрашивать милостыню бесполезно. Утро.
Небеса ясные-ясные, и солнце светит так ярко, как будто май. Дома им подкрашены в желто-розовый, видно далеко, и настроение от этого такое, словно всем еще предстоит долго, красиво и легко жить. Воздух легкий, беспримесный, только зябко становится — может, от того, что без облаков хорошо видно: небо — пустое.
Мишель берет то, что осталось на дне банки, и открывает фургон, где на цепи сидит Юра. Столько времени делила с ним все — и остаток нужно тоже разделить, прежде чем спустить его с цепи — бегать, а самой уже пойти на пулеметы.
Он сегодня не буйный, сидит на полу, смотрит куда-то вдаль, как будто на Мишель, но нет — мимо нее, может, просто на квадрат света, на небо на это, на свободу. Смотрит — и вроде бы слушает еще что-то, что Мишели недоступно.
Может, недалекий хор одержимых?
Мишель делает к нему шаг. Он не бросается на нее, не рвется опять ее заговорить, не скалит зубы, не дерет себя отросшими ногтями. Она делает еще шаг, ставит на пол его будки алюминиевую миску и переливает туда при нем жидкий золотистый мед. В банке нельзя отдавать — может изрезаться.
— Вот, Юр. Прости, что раньше от тебя прятала. Я бы без него столько не протянула.
Он вздрагивает — не от ее слов, а из-за того, как тягуче мед перетекает через квадрат света, — смотрит завороженно на угощение. Сглатывает — под ошейником ходит заросший волосом кадык. Борода у него отросла за это время жуткая, непотребная, а сам он страшно исхудал. Жалко смотреть, а такой красавец был.
Мишель палкой пододвигает миску ему по полу, и он продолжает следить за ней, не понимая, что это ему, что это можно есть.
— Ешь, ешь! — объясняет ему она. — Это еда тебе. Сладкое! Мед.
Он уже может дотянуться до миски, но не тянется. У него тоже сил совсем не осталось, как и у нее. Тяжело вздыхает, как собака, которая предчувствует смерть. Глядит на мед молча. Мишель чувствует, как закладывает у нее нос, как слезы, про которые она уже и забыла за эти дни, откуда те берутся, подступают к глазам.
— Я тебя отпущу, — обещает она Юре. — Прости, что я так долго тебя тут… Я тебя отпущу. Будешь там гулять… Со своими… Он не слушает ее. Смотрит на мед.
И — ей кажется это? — у него тоже глаза начинают блестеть. Слезы текут.
— Что с тобой? — спрашивает у него Мишель.
Он, не обращая на нее внимания, пересаживается к миске поближе — насколько цепь пускает. Тянется к ней носом, вдыхает, потом наконец подгребает плошку к себе. Берет ее двумя руками, смотрится в медовое дно, как в зеркало. Потом неуверенно макает в него палец — и водит им по кругу, играет. Моргает, всхлипывает. Наконец сует сладкий палец в рот и сосет его, как младенец грудь. Снова сует палец в мед и снова принимается сосать.
Отрывается от меда и начинает что-то искать. Встречается глазами с Мишелью и успокаивается. Взгляд у него другой какой-то становится — ясней, светлее. Потом снова смотрит поверх нее — вдаль. И вдруг как электрический разряд по нему пропускают — перетряхивает его всего.
Он трудно поднимается на ноги — затекшие, непослушные. Хмурится. Берется руками за шею. Нащупывает ошейник. Вдруг, засмущавшись, прикрывает пах.
Кончилось? Кончилось затмение!
Этот же разряд пробивает и Мишель.
Она вскакивает, подбегает к Юре, забыв об осторожности, и обнимает его.
Начинает рыдать — что за подлость, она же не собиралась!
— Юрочка, милый, Юра… Юра…
Поскорее расстегивает этот идиотский ошейник на нем, накидывает на него драный ватник. Прижимается к нему всем телом — не обращая внимания ни на грязь, ни на запах. Радуясь не тому даже, что ей сегодня не обязательно больше идти под пули, а просто — что она теперь не одна. И за Юру, что оттаял.
Ясность возвращается к нему не сразу: долго не был человеком. Мишель выводит его из фургона, принимается оттирать с него грязь и присохшее дерьмо пушистым снегом.
— Чистим, чистим трубочиста… Чисто-чисто, чисто-чисто…
Лисицын наблюдает за ней удивленно и заинтересованно, потом снова отвлекается на какие-то недоступные ей звуки. Что-то говорит ей, показывая пальцем в небо.
Потом она растирает его водкой — было припрятано для храбрости — и ему глотнуть дает. Все, чистый, кажется.
— Пойдем, оденемся?
Форма давно его ждет: отстиранная, отчищенная. Кокарду Мишель от нечего делать отполировала до блеска. Ногти только нечем подрезать и бороду…
Он позволяет ей себя обмундировать. Шинель на нем болтается как на вешалке, папаха к лохматой голове толком не прилаживается… И сам он оглядывает себя удивленно: это все мне зачем?
Доев, что было на дне медовой банки, они сидят в теплой кабине грузовика, жгут, что было на дне топливного бака. И Юра оттаивает все лучше.
— Такой бой был… Тяжелый… Я еле вытащила тебя, еле выходила… Ты две недели, наверное, без сознания… — уже привычно врет ему она. — Я думала, все. А ты — вон, оклемался! Крепкий ты!
Он что-то спрашивает, спрашивает уже по-русски, но письменную грамоту еще не вспомнил, поэтому Мишель его вопросы оставляет без ответа. Юра ищет по карманам свои семки, ищет сигареты. Вспоминает про пистолет. Выходит подышать. Слушает воздух. Потом с сомнением пишет по испарине на стекле — наконец сообразив, кто такая Мишель: «Звонят».
Мишель настораживается: кто ему еще звонит? Куда?
«Колокола звонят».
Сначала она ведет его на экскурсию в многоэтажку: показать мясорубку. Объясняет, что на дурака в Москву сейчас не проскочишь — косят на подступах. Юра к этому времени уже почти что тот, прежний. Чешет бороду, кивает, изучает укрепления: «Хорошо, что охраняют! Значит, знают!»
Мишель наблюдает за ним с беспокойством — не притворяется он? Иной раз она ловит его на каком-то таком выражении лица, какие она только у детсадовцев видела. Можно с ним к патрулям идти? Форма да, есть, но не ляпнет ли он чего-нибудь в разговоре со своими?
Но Юра оглядывает МКАД, размышляет. Соглашается с ней, что просто с наскока не получится пробраться. И вдруг что-то вдалеке привлекает его внимание.
«Бинокля нет?» — пишет он ей. Ну да, конечно, бинокль ему еще!
«Надо туда вон поближе подойти, посмотреть», — указывает он.
Они спускаются вниз, шагают по пустым дворам — Мишель крутит головой в своей ватной тишине, боится пропустить приближение одержимых, но их, наверное, всех затянуло в ту воронку в Королеве. Идут вдоль Кольцевой, не приближаясь, пока Юра не указывает ей на другую высотку: отсюда поглядим. Забираются, он напряженно выискивает на МКАДе что-то, что раньше присмотрел, и в конце концов показывает Мишель из пальцев сложенную «V».
«Там мои стоят! Вон знамя, видишь? Мои! Из Дербента!»
Отряхивает шинель от подъездной побелки, радостный, машет ей — айда за мной! Слетает вниз браво, бодро, как настоящий, но оступается и летит. Если бы Мишель его не подхватила, разбил бы себе что-нибудь обязательно.
— Не спеши, не спеши…
Его эти, из Дербента, стоят у небольшого разъезда рядом с каким-то торговым центром, можно подобраться к ним дворами и закоулками.
— Ну, ладно. Идем? — Мишель крестится зачем-то.
Юра, спотыкаясь, как трехлетний, рвется вперед, тащит ее за собой. Она спешит за ним вслед, напоминая ему их историю — слышит он ее или нет?
— Тебя отправили в Ярославль на разведку. С тобой было сто человек. Было сражение с одержимыми, все твои полегли. Ты уцелел. Я — невеста Саши Кригова, беременна от него. Саша сам погиб. Ты один только выжил. Тебе нужно в Москву, доложить обстановку командиру. У тебя ценные сведения. Ты им должен рассказать, что там творится, научить их, как защититься от этого. А меня ты должен проводить к Сашиным родителям, познакомить. Потому что больше у меня никого нет. Понимаешь? Запомнишь?
Он кивает ей, кивает — но думает о чем-то своем. То нахмурится, то заулыбается: кажется, что все Юрины мысли мгновенно бликуют на его лице, ничего он не в состоянии теперь утаить. Как же он будет патрулям врать?
И на сколько хватит ему нынешнего его прояснения? Если он долго в помутнении был, значит, и отпустит его на подольше? Или, может, он теперь вообще исцелился? Или ничто в этом деле не значит ничего, никакой закономерности не существует? А если его перекроет прямо у патруля, во время разговора? Если, конечно, патрульные вообще подпустят его ближе, чем на расстояние выстрела.
Они выбираются на дорогу совсем рядом с патрулем, по Юриной команде сразу поднимают руки вверх. Патрульные оборачиваются, выдувают пар — немо кричат. За их спинами идет ровная асфальтовая дорога в Москву, по краям здания заснеженные, сияют стеклами на солнце — и там, впереди — Москва вся переливается отраженными солнечными лучами, искрится.
Перед ними несколько припорошенных тел — тут, видно, тоже приказ был убитых не трогать от греха подальше. Казаки разглядывают Лисицына, узнают в его шинели свои шинели, удивляются. Подходит скорым шагом офицер, прикладывает к глазам бинокль. Отводит. Снова прикладывает. Лисицын ему что-то кричит. Честная радость на лице: признал он в этом офицере кого-то. Оборачивается к Мишель, показывает ей большой палец.
Мишель, каждую секунду готовая к тому, что ее сейчас пуля ужалит — наверное, в грудь, как ту крашеную бабу, — боится ему поверить. Но нет, Юра оказывается прав.
Офицер машет ему, подзывая. Юра крепко берет Мишель за руку, ведет ее с собой. Ей страшно с ним шагать, она столько раз видела за эти недели, как люди падают, не дойдя до московского нимба, что ноги отказываются слушаться.
Щекочет между грудей место, куда попадет пуля.
Но когда становится видно казачьи лица, она понимает, что спасена.
Тут все улыбаются, а чернявый офицер, который позвал Юру, широко раскрывает ему объятия. Они христуются, любуются друг на друга, чернявый — гладко выбритый, щеголеватый — осматривает обросшего и одичавшего Лисицына с нежностью и беспокойством, хлопает его по спине так, что тот качается.
Рядом толпятся рядовые, все пялятся на Лисицына изумленно и восхищенно. Кто-то угощает его семечками. Он берет, смотрит на них в своей ладони, кашляет, вытирает глаз, смеется. Замечают и Мишель — он что-то рассказывает им всем о ней, гладит себя по животу. Казаки его тоже сейчас как дети — тут помрачнели, тут оживились. Говорит про Кригова, догадывается Мишель.
Ведут их в палатку, наливают спиртного в алюминиевые кружки, говорят, говорят, говорят… Смуглый этот офицер сбрасывает шинель, на кителе у него фамилия нашита — «Баласанян В.А.», — с ним Юра теплей всех. Баласанян хочет звонить куда-то, телефонист приносит громоздкий аппарат со шнуром — но Лисицын мотает головой, просит не связывать. Что-то объясняет этому чернявому, тот поднимает тяжелые черные брови, но соглашается.
Мишель неотрывно наблюдает за Лисицыным. Не собьется ли, не помутится ли. Но тот держится молодцом — может быть, улыбки вокруг его поддерживают; черт знает как оно работает.
Юра пишет ей: «Сейчас будет машина, все хорошо». А пока машины нет, им несут алюминиевые миски с горячей кашей, Лисицын ест — аппетит пробуждается, и Мишель ест, вспоминая, сколько дней она уже не ела толком. Люди вокруг все добрые, веселые. Как-то совсем не бросает на них тень все, что Мишель прожила, когда одна выползла из-под пуль. То ведь другие стреляли. А этим на их доброту хочется взаимностью ответить, хочется беззвучно смеяться на их неслышные шутки, улыбаться в ответ на их улыбки.
Заходят в палатку еще какие-то люди, расспрашивают о чем-то Лисицына, тот коротко отвечает, смотрит им мимо глаз. Они подходят к Мишели, зачем-то ее фотографируют, требуют дать пальцы рук, пачкают эти пальцы в чернилах и катают их по картонке.
— Зачем?! — спрашивает Мишель у Юры.
«Пограничники. Проверяют всех прибывших».
Ладно, успокаивает себя она. Это все ерунда, что там ей Вера напела. У нее была своя история, у Мишель будет своя. Пускай ее проверяют, Мишель отсюда ребенком черт знает когда уехала.
И не мог ее отец быть врагом народа. Героем он был, и точка.
Потом им еще дают на посошок выпить — машина пришла! — выводят из палатки, сажают в какой-то военный автомобиль на больших колесах. Лисицын оглядывает машину удивленно, с одобрением. Смуглый этот офицер, Баласанян, садится к водителю вперед, дает ему отмашку.
Поднимаются шлагбаумы, автомобиль объезжает набросанные тут и там бетонные блоки, казаки в папахах и серых шинелях козыряют им вслед, Юра похлопывает Мишель по колену, она оборачивается — оглядывает укрепления изнутри в последний раз, смотрит глазами защитников Москвы на ту сторону, откуда пришла: там, в перекрестьях прицелов — сумеречная злая страна, обвалившиеся дома, тучи воронья и закручивающийся страшный ураган, о котором она должна предупредить тех, кто обороняет сейчас столицу.
Машина въезжает на пустое шоссе, которое уже беспрепятственно в точку уходит — и мчит по нему, подпрыгивая на редких колдобинах. Навстречу едут грузовики с прицепленными пушками — бесконечная колонна. Это хорошо: пулеметов им скоро будет не хватать.
Мелькают справа и слева высокие дома, куда параднее тех, которыми застроено столичное предгорье. Москва не похожа на фотки, которые Мишель хранит в своей голове, — она громадней, многообразнее, суровей, чем город ее грез, но она зато настоящая, четкая и материальная. Ее не развеет ветер, не размоет время.
Мишель возвращается в исходную точку — чтобы обрести память и себя обрести, чтобы открыть все, что было от нее скрыто; после долгой и бессмысленной отсрочки стать тем, кем она была рождена.
Ей даже жутко от того, что это все происходит по-настоящему — что она действительно наконец прорвалась, пробилась сюда. Будущее, которого она столько ждала, которое она заклинала наступить скорее и в которое, не дождавшись, отправилась сама, — вот оно. Сейчас. Вокруг.
Через короткое время машину останавливают на блокпосту — но это рутинная проверка. Мишель притрагивается вопросительно к Юриному колену, тот показывает ей на пальцах «три», как будто это все объясняет. Действительно, ничего такого — их пропускают, и машина катит дальше.
Теперь начинаются другие дома — панельных многоэтажек тут больше нет, сюда их не пускают, наверное, — вокруг дорог встают серьезные серокаменные здания, окна в них большие, этажи высокие, колонны, арки, позументы какие-то… Почему-то Мишели хочется назвать это полузнакомым словом «позумент», хотя она почти уверена, что оно про другое.
Вот это перекликается с ее детскими фото больше. Вот эта Москва родней, знакомее. Мишель всю голову себе откручивает, пытаясь насмотреться на эти дома, на улицы… На храмы.
Лисицын на каждую церковь крестится. У многих толпятся люди — не замызганные несчастные обитатели подмосковных заброшенных городишек, а приодетые осанистые граждане. Выходят из храмов, крестятся и кланяются… Мишель вспоминает слова Лисицына — что колокола звонят. Жаль, что ей этот звон не слышно.
Чем дальше едут, тем больше народу на улицах: настоящие гуляния. Может быть, сегодня воскресенье? И совершенно непохоже, чтобы тут было военное положение. Все эти люди не знают о том, что клубится на самых подступах к Москве. А тут до ада ведь всего десяток-другой километров!
Поворачивают куда-то, и Мишель уже сама, без подсказки, каким-то образом знает, что это — Садовое кольцо. Оно празднично убрано, оно восхитительно красиво — полощутся флаги и знамена, над проулками растянуты ленты и гирлянды, портреты царя со сторублевок тут и там выписаны в цвете и на плакатах напечатаны. Только почему-то царь тут с нимбом, как на бабкиных иконах.
Машина останавливается. Водитель выскакивает из машины, открывает Лисицыну, а Баласанян выпускает Мишель, галантно подав ей руку. Она спрыгивает в мокрый снег — он помогает ей перебраться на расчищенный тротуар. Мишель полной грудью вдыхает — чудной, чуть с привкусом гари, и все равно удивительно легкий морозный воздух.
Дом.
Она дома — вот что она чувствует.
Не это сон, сон — все, что было с ней до сегодняшнего дня, все ее однообразное до тошноты существование в Ярославле на Посту, где не то что день ото дня не отличишь — а год от года, где ни единой живой эмоции она не прожила. Но это спячка была, наверное. Это было вызревание ее куколкой, которая там, в затхлости и унынии, никогда бы и не смогла превратиться в бабочку. Там Мишель так и осталась бы человеческой личинкой, не раскрыв того, для чего родилась.
И кошмарным сном кажется все, испытанное ей в последние недели.
Здание, у которого они остановились, тоже украшено знаменами — казачьими, ей уже знакомыми. У входа караул в серых шинелях, и Баласанян зовет Лисицына туда, но тот просит товарища: нужно кое-что еще сделать. Баласанян смотрит на часы, соглашается.
И Юра ведет ее по Садовому кольцу, Мишель сама, своими ногами, по всамделишному Садовому кольцу идет — за несколько кварталов от места, где их высадили. Она оглядывает себя с беспокойством: Юрину-то форму она отчистила, а сама среди вырядившихся ради воскресного дня москвичей выглядит настоящим чучелом. Она ведь в этой одежде еще утром собиралась умирать, ей было все равно… И как только за полдня может перемениться жизнь!
Под снегом собирается вдоль проезжей части толпа. Полицейские выстраиваются у тротуаров, не позволяют людям выходить на освобожденную для какого-то действа дорогу.
Юра уже держится уверенно, почти не похож на мальчишку. Посерьезнел, попасмурнел даже — но идет зато твердо, больше не скачет. Отступил морок. Мишель начинает сомневаться — а теперь, когда в голове у него прояснилось, он не станет дознаваться у нее про фургон с цепью и кучей грязного тряпья на полу? Не удивится, что единственный выжил из всех своих казаков? Но он пока ничего не спрашивает.
— Куда мы? — придерживает его Мишель.
«К Саше», — пишет он на чистом воздухе.
К Саше. Уже.
От этого ей делается страшно: примут или нет? И грустно: после того, как Лисицын передаст ее Сашиным родителям, с ним нужно будет попрощаться — теперь насовсем.
Мишель оглядывается назад — Баласанян и второй казак шагают следом за ними, почтительно приотстав. Это им она должна будет сказать про Юру? Это они его на смерть поволокут?
Она виснет на подставленном ей Юрой локте еще тяжелей.
И вот стоят они с Юрой перед этой дверью, богато обитой пухлой черной кожей, прихваченной золотыми гвоздиками. Улыбаются в глазок с золотым ободком, как на театральных биноклях — у деда такой хранился. Кажется, что дверь не отопрут никогда. Неужели там нет никого? Сашин папа ведь врач, хирург, а у хирургов, может, и не бывает выходных.
Подъезд выметен чисто, в нем тепло, лифт иногда оживает и скребется в сетчатой шахте, на всех этажах горит свет, и ни одна дверь не изрезана хулиганами. Мишель была бы готова жить даже тут, на этой лестничной клетке — по сравнению с кабиной грузовика это рай.
Лисицын ждет с прижатой к груди папахой. Мишель тоже замерла.
…Наконец открывают.
На пороге стоит седая женщина, лицо которой кажется удивительно молодым, несмотря на седину. На плечи накинута шаль, но спина у нее прямая, на ногах — узкая шерстяная юбка до колена. Может быть, мать Мишель так одевалась бы сейчас, если бы была жива.
Юру она узнает сразу.
Лисицын делает к ней шаг, беззвучно оглашает похоронку. Мишель наблюдает за ней — за Сашиной матерью — украдкой, любопытно и испуганно. Та стоит неподвижно, словно одержимый в спячке — лицо парализовано, тело в столбняке. Потом медленно кивает. Пройти не приглашает, так и стоит в дверях.
Подбегает пожилой мужчина в очках, обнимает ее. Залысины, седина не полностью еще одолела русый волос — это на него, оказывается, похож Саша. Видит Лисицына с непокрытой головой, весь становится серым. Мать отступает.
Отец зовет их внутрь.
В прихожей высокий потолок, люстра льет желтый электрический свет, репродукции с русским полем на стенах, лепнина в трещинах, телефон с номерным диском на столике. Отец приглашает их в кухню, спрашивает что-то у Мишель, та не слышит — он помогает ей раздеться, принимая куртку сзади, — и вдруг оседает, опускается на пол.
Юра подскакивает, подхватывает его, возвращается Сашина мать, скорей цедит меж губ мужу какие-то капли, шарики белые под язык кладет… Ужас. Ужас.
Мишель понимает, что Саша Кригов умер. Что его больше нигде нет.
Что она пришла к его родителям — добрым, настоящим людям.
Что пришла, чтобы соврать им, что она все еще беременна от их сына.
И назад дороги нет.
Они сидят за круглым столом с шелковой скатертью, алой, с желтыми кистями. Окна кухни выходят в тихий двор, в котором старые многоэтажные деревья стоят, отороченные снегом: красиво, как в сказке.
Сашин отец приходит в себя, мать хлопочет, готовит чай. Юра докладывает ей что-то, видно, не про нее пока, про сына. Мишель краем глаза читает перевернутую вверх ногами газету, которую, видимо, оставил тут хозяин, когда пошел открывать.
На передовице статья под заглавием «МЯТЕЖ ОБРЕЧЕН». Мишель склеивает опрокинутые буквы в опрокинутые слова.
«Орды мятежников, подстрекаемые провокаторами и агентами влияния, засланными с Урала и из Сибири, не имеют ни малейшего шанса проникнуть в столицу Московии. В этом корреспондента «Русского вестника» заверили военный министр князь Коблов и войсковой атаман П. Буря».
Мишель поднимает глаза на Лисицына: господи, да они тут ничего не понимают про опасность, в которой оказались! Но тот поглощен разговором с Сашиной матерью, не замечает ее немого вопроса.
«Развернутые на подступах к Москве отборные казачьи отряды с легкостью отражают хаотические атаки плохо вооруженного противника. Никаких причин для введения чрезвычайного положения нет, заявил князь Коблов. За прошедшую неделю казачьи полки не потеряли ни единого бойца убитым или раненым.
Относительно мотивов и требований бунтовщиков известно, что главной их целью является попытка отыграться за поражение в Гражданской войне, и именно с этой целью их удар был приурочен к канонизации покойного Государя Михаила I Стоянова, которая пройдет в столице сегодня.
Переговоры с мятежниками исключены, в правительстве ожидают, что если бунт не иссякнет сам, то после Рождества верные Государю войска перейдут в контр наступление. До тех пор сообщение с другими городами Московии, в особенности на восточном направлении, купировано».
Мишель перечитывает передовицу заново, потом, решив, что вверх тормашками она могла что-то не так понять, разворачивает газету к себе лицом. Читает статейки помельче, которые лепятся к главной: «Запасов продовольствия хватит на всю зиму…», «Государь непоколебим…», «Инциденты в Подмосковье никак не скажутся на планах торжеств, посвященных канонизации…», «В Большом театре заявляют, что премьера состоится точно в срок…», «Распространителей панических слухов ожидает весьма суровое наказание, обещает…», «В главный день празднеств на боевое дежурство выйдут кадеты Охранной академии и…»
Они уже больше недели обороняют город от одержимых и так и не осознали, с чем имеют дело! Может, именно благодаря тому, что палят по всем подряд, едва кто-то приблизится на расстояние выстрела? Обязательно надо показать эту газету Юре — кроме него, никто в этом городе не видел, что надвигается на Москву с востока, никто не поверит… Тут он один — ее единомышленник.
И его Мишель собирается предать.
Она ерзает на стуле.
Может, надо просто сказать ему, что он заражен?
И пусть он сам тогда решает свою судьбу. Если надумает сдаться, пускай сдается. Если решит покончить с собой… Чтобы не превращаться больше в нелюдя… То это его решение будет. Это когда придется сделать? Ну вот совсем скоро. Отозвать его в сторону, шепнуть… Мишель читает газетные заголовки по пятому разу, не понимая, что читает.
Тут на нее как будто тень ложится, как будто присыпало каменным пеплом. Мишель поднимает глаза, хочет его с себя стряхнуть — это Сашина мать на нее смотрит. По-другому совсем как-то смотрит, с вниманием. И Юра к Мишель вполоборота, рассказывает что-то о ней, подбадривающе кивает… Вот, дошло и до нее дело. До ее положения.
Она садится прямо, пытается улыбнуться.
Сашина мать выходит, возвращается с тетрадью и синей ручкой. Кивает ей, улыбается. Наливает себе кофе, занимает место сбоку — чтобы удобней было переписываться. Разглядывает Мишель в профиль.
«Как тебя зовут?» — пишет она идеальными буквами, как из прописей.
— Мишель.
Она изо всех сил старается вспомнить, как говорила бы, если бы слышала сейчас свой собственный голос. Старается не кричать, нажимать на правильные слоги.
— Мы только два дня были с Сашей вместе. Но он сказал мне, что на обратном пути заберет с собой в Москву. Это, наверное, глупо звучит, да? Я понимаю!
Мишель чувствует, как кровь приливает к голове с каждым словом, которое приближает ее к большой лжи. Сашина мать постукивает ручкой по столу, потом пишет:
«Я Ирина Антоновна».
— Очень приятно. «А твоя фамилия как?» — Белькова. «Белякова?»
— Нет, Белькова.
Ирина Антоновна протягивает Мишели ручку: напиши. Та заносит в тетрадь: «Белькова Мишель…» — но Сашина мать не принимает ручку обратно, пока Мишель не записывает и отчество: «Эдуардовна». И опять холодная испарина на лбу, на шее — как при сдаче отпечатков пальцев.
«Откуда ты?»
— Я сейчас из Ярославля приехала, но я из Москвы сама. Я когда маленькая была, меня увезли отсюда. К бабушке.
«Какой срок у тебя?»
Злости нет на ее лице, нет недоверия — лицо ровное; как и когда Юра сказал ей, что ее сын убит.
Мишель оглядывается на Лисицына, словно просит его поддержки. От предстоящего вранья у нее начинает адски свербить в носу, но почесать его она не решается.