Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны Сборник

– Степан Петрович, что же украинофилы, они только тем и знамениты, что вокруг памятника Богдана Хмельницкого гопак танцевали. Какая же это опасность? Пустите, ради Бога. Мне необходимо его видеть, иначе я не могу поставить пьесу.

– Ну, хорошо, я вам через день позвоню.

На другой день ко мне вдруг горничная приходит:

– Барыня, приехал какой-то господин, сидит в передней на чемодане и плачет. Что такое? Накинула капор, вышла – сидит Винниченко. Я говорю:

– Зачем же вы приехали, я же сказал Миролюбову, что я устрою, но же еще ничего не устроила?

– Да я так обрадовался, что я не мог удержаться и приехал.

– Что же мне теперь с вами делать? Ведь если вас арестуют, вы понимаете, что тогда на меня ополчатся все литераторы, все скажут, что я донесла. Мало ли что могли сказать! Идите кофе пить, я сейчас что-нибудь придумаю.

Повела его пить кофе, потом пошла позвонила Белецкому и говорю, что вот этот самый бомбоброс наш приехал, сидит у меня и пьет кофе.

– Как приехал, без позволения?

– Вот, обрадовался. Ему сказали, он приехал.

А он мне сказал перед этим, что протеже ваш не в Финляндии живет, он вам наврал, он живет в Москве под фальшивым именем, но мы его не трогаем, он нам пока не интересен. Так что они все про него знали. Я говорю:

– Видите, в чем дело, теперь если вы его арестуете, так тогда на меня такая навалится гора клеветы. Ради Бога, я сейчас его к вам привезу. Как хотите, так и действуйте.

Он хохочет и говорит:

– Это что ж, в пасть ко льву, значит?

– Там уж как хотите, на милость вашу привезу.

Сажусь, пишу прошение от имени Винниченко, что покорнейше прошу, больше политикой не занимаюсь… Прошу о выдаче мне документов на проживание легально в Москве и Петербурге. Написала, как следует. Приехали, нас провели в кабинет – длинный кабинет, в глубине сидит Белецкий, говорит по телефону, показывает нам жестом на два кресла перед столом. Я села как следует в кресло, Винниченко на кончик стула, скромно. Вообще вел себя очень робко, чтобы не сказать больше. Белецкий кончил говорить Белецкий по телефону, повернулся к нам:

– Вот ваше досье, у вас много очень неприятных историй в прошлом.

– Ваше высокопревосходительство, я литератор, я занимаюсь литературой, я политикой не занимаюсь больше и не буду заниматься никогда.

– Степан Петрович, я к вам его привела, я за него ответственна, если можете что-нибудь сделать – сделайте и простите нас, а если не можете, опять простите нас, и разрешите ему уехать туда, откуда он приехал, чтобы меня не ставить в глупое положение. Но если можете, сделайте, если вам не трудно. Вот вам прошение.

Он взял, просмотрел прошение и говорит:

– Ну что ж, у вас очень хороший ходатай адвокат.

Пишет: «Разрешаю. Белецкий». И дает ему. Тот взял и ничего не понимает. Белецкий говорит:

– Я вас надую, может быть, когда вы выйдете – арестую? Меня вы можете считать за кого угодно, даже за нечестного человека, но тут Катерина Николаевна, я бы не поставил ее в глупое положение. Так что вы можете быть совершенно спокойны, вы легализированы.

Я говорю:

– Благодарю вас, это так мило с вашей стороны. Прямо не знаю, как вас благодарить.

В это время телефон. Он говорит:

– Одну минуточку.

Берет телефон, и говорит:

– Я слушаю! Что? Ага, в Иркутск. Так, значит, я уже больше не товарищ министра? Так. Ну, слава богу. Ну, значит, до вечера.

Я замерла, думаю: «Боже мой, все насмарку, значит». Но он в это время мне говорит:

– Я был очень счастлив, что последнее дело, которое я подписал, как товарищ министра, было по вашему ходатайству.

По телефону его сместили?

Об этом давно говорили, но если бы я опоздала на полчаса, то пьеса Винниченко никогда бы не пошла. Мы вышли на подъезд, я говорю:

– Что же вы так не рады?

– Так ведь, видите, в чем дело, я не за полицейской властью, а я состою за прокурорским надзором. Так что не знаю, легализироваться я не смогу. А прокурорский надзор меня может притянуть.

– Что же вы раньше мне не могли сказать этого? Я вас возила сюда. Но радуйтесь – архив сгорел. – А месяца за два до этого весь архив сгорел, помните? – Архив сгорел, наверное, ваше дело сгорело.

Он пробыл все-таки все эти дни на репетиции, потом выходил на вызовы легально. Потом уехал в Москву и написал мне письмо, что «бесконечно вам благодарен, что я червяк, а вы звезда, и если поклонение червяка может быть приятно звезде, то я преклоняюсь перед вашей манерой говорить с сильными мира сего, перед вашей решимостью…». Я почему вам говорю текст этого письма? Потому что благодаря этому письму я потом вывезла своих из Киева в Одессу, когда там был Петлюра, когда уже Винниченко был голова Директории.

Как пьеса Винниченко называлась, которую вы поставили?

«Ложь»

Она имела успех?

Так себе – не хорошо разошлись роли. Юрий Беляев написал рецензию очень ругательную для всего антуража и хвалебную для меня. Она прошла все-таки раз 10–15, но, в общем, большого успеха не имела. А потом, в конце 1918-го, когда я приехала в Директорию, мне надо было вывезти Александра Сергеевича Плещеева, мою belle-mere и мою belle-soeure. Я приехала с поездом Французской миссии, попросила, чтобы меня взяли. Там был вагон, где ехал французский консул Черкаль и двое чехов, одного звали Стржиборный Франц Ярославович. И мы вчетвером ехали в этом поезде. И когда приехали, встречал нас почетный караул, так что мне пришлось пройтись под руку с этим Стржиборным, который ни за что не хотел идти один. Я говорю: «Ведь это же не для меня караул, а для вас выставлен. Нет, я не могу, мне совестно». Он схватил меня под руку и потащил. И это создало такой слух, что я какую-то миссию везу. Когда я приехала к Винниченко в Директорию, сначала секретарь его вышел, Чикаленко, спросил, есть ли у меня аудиенция, я говорю, что никакой аудиенции у меня нет, я приехала, а через три дня уезжаю. Он говорит: «А как же вы приехали, и на чем вы уедете?» Я говорю: «Я приехала с поездом Французской миссии». Может, это дало им мысль, что я что-то собой представлю в политическом отношении. Винниченко меня принял, там у него была депутация каких-то запорожцев у красных. Я ему сказала, он сконфузился немножко. Я говорю:

– Владимир Кириллович, я приехала к вам с просьбой – жизнь строит иногда очень странные гримасы. В свое время вы ко мне обратились с просьбой, а теперь я к вам. Мне нужно вывезти своих, пожалуйста, нельзя ли мне устроить, чтобы мне дали поезд и локомотив до Одессы.

– Да, конечно, пожалуйста.

Принял он меня любезно, но с сухотцой… Другой уже был Винниченко. Обращается к своему секретарю и говорит:

– Вызовете, пожалуйста, Филиппа Колейниковича. Катерина Николаевна, обождите, пожалуйста, сейчас приедет из министерства и все вам устроит человек.

Проходит 10 минут, приходит какой-то большой человек:

– Имею честь представиться, – и что-то невнятное говорит, что я не разобрала.

– Мне сказал Владимир Кириллович, что вы мне можете помочь получить локомотив и вагон, чтобы вывезти…

– Да, да, как же, пожалуйте завтра ко мне в министерство, мы все устроим.

– А кого мне спросить, я не расслышала ваше имя?

– Спросите Филиппа Колейниковича.

На другой день я поехала в министерство, спрашиваю швейцара как мне пройти к Филиппу Колейниковичу.

– Да я не знаю такого!

– Как же я могу узнать?

– Да спросите вот тут, в комнате.

Вхожу в первую комнату:

– Господа, вы не знаете Филиппа Колейниковича где отыскать?

– Да мы не знаем, какой такой…

Я побывала в двух-трех комнатах, наконец, еду назад в Директорию, вызываю секретаря Винниченко и говорю, что там никто не знает этого Филиппа Колейниковича. Тот начинает хохотать:

– Как же это не знает, когда это министр.

– Как министр?

Ну, знаете, мне не пришло это в голову, чтобы министра вызвали ко мне, и он приехал. Тогда я приехала в министерство, говорю:

– Вы не знаете, как вашего министра зовут. Филипп Колейникович зовут вашего министра. Доложите ему.

Доложили, он меня принял. Тянулась эта процедура неделю, потому что, очевидно, я была на подозрении, будто приехала с поездом Французской миссии. Потом, многие знакомые моей belle-mere были очень большие русские фамилии, которых я хотела вывезти, всех их вычеркнула контрразведка.

Контрразведка Директории?

Мне сказал Чикаленко, что такие большие имена мы не можем допустить – там были Горчаковы, Голицыны, Вяземские. Что же поделать, нельзя и нельзя. А у меня были на закваску актеры – Коралли, Свобода, балетный артист, и вот мои.

А куда же вы хотели ехать?

В Одессу, где было французское командование. Я сказала, что у вас тут будут большевики, а я не хочу, чтобы мои здесь оставались, а Чикаленко мне сказал: «Ну, это вы все варитесь в собственном соку, поэтому вам кажется, что здесь будут большевики. Большевиков здесь никогда не будет». Ровно через недели две уже все это кончилось, и большевики ступили туда. Потом мне дали локомотив и поезд, чтобы нейтральную зону проехать. Это был очень страшный переезд, потому что когда мы стояли ночью, слышны были расстрелы, крики, грабили вагоны другого поезда, солдаты пьяные. Одним словом, очень было страшно. И потом ко мне в вагон набились офицеры, которые ехали под фальшивыми паспортами, все просили взять их. Я кого могла – забрала. Стояли плечо к плечу. И все купе были забиты – и женщины, и дети. И вот вдруг пришел второй раз комендант проверить. Ко мне прибежали и сказали, что в комендантской все пьяным-пьяно, а потом сказали: «Пойдем проверим как следует эту даму».

Это комендант местной станции?

Да. Мы не знаем, что такое она собой представляет, проверим вкрепкую все. И вот началась проверка. Но тут я старалась не дать коменданту время опомниться, какие-то глупости его расспрашивала, что-то говорила. Одним словом, проверка прошла благополучно. Я до сих пор думаю, что он все-таки был какой-то свой человек, потому что иначе не могло быть, не было ни одного человека под своей фамилией, все фальшивые, кроме нескольких актеров и моих. Ушел. Потом моя belle-mere выходит. Стоим, темнота, расстрелы, крики, неуверенность, что будет дальше – пришли, проверили, а потом вдруг вытащат из вагона. Моя belle-mere, которая была очень крепкая старуха, мужественная, вышла и говорит: «Катя, ты энергичнее, по-моему, ты все можешь, сделай, чтобы мы поехали. Устрой, я больше не могу». Я послала 15-летнего мальчика попросить сюда коменданта. Что я ему скажу, я еще не знала. Это меня бог надоумил. Знаете, в такие минуты является. Он вошел, я говорю:

– Мне с вами надо конфиденциально сказать два слова.

– Что прикажете?

– Благоволите не позже как через 10 минут пустить поезд на Одессу.

Он довольно агрессивным тоном говорит:

– Почему?

– Потому что мне надо до ночи получить прямой провод в Киев. Больше я вам сказать ничего не могу. Если вы не захотите исполнить моей просьбы, я снимаю с себя всякую ответственность. Больше я вам сказать ничего не имею права.

Он на меня посмотрел, приложил руку к козырьку и сказал:

– Есть!

И ушел. И ровно через пять минут локомотив сделал «у-у-у», и поезд пошел. Моя belle-mere выскочила в коридор и говорит:

– Господа, она колдунья!

А я упала в обморок. Потому что это было действительно трудно, когда всех офицеров проверяли. Ужас! Там, в купе, истерика. Одна кричит: «Ради Бога, расстреляют, сейчас расстреляют!». Ей кто-то зажимает рот. Все это было очень страшно.

Во всяком случае, тогда вы доехали благополучно в Одессу.

Благополучно доехала, но когда я приехала, хотела вылезти из вагона, вдруг бегут жандармский полковник и комендант станции и кричат:

– Не выходить, не сметь, запереть вагон!

– Как не выходить?

Думаю, раз в жизни использую свой паспорт и говорю, что я графиня Игнатьева, привезла белых офицеров, а вы мне говорите не выходить.

– Никаких графинь, назад в вагон!

– Ну, извините меня, пожалуйста, я артистка Императорских театров, моя фамилия Рощина-Инсарова, меня многие люди знают грамотные. Вот, пожалуйста, смотрите на меня. Я вам привезла офицеров, людей приличных, потрудитесь меня выпустить.

И вдруг вижу волшебную картину. Комендант станции, совершенно растерянный, говорит:

– Катерина Николаевна, извините, ради Бога, я вас не узнал. Я ведь актер, я мобилизован был.

Вот такие гримасы жизненные. К счастью, раз актер, значит, меня выпустили и выпустили всех тех, кого я привезла.

Он говорит:

– Катерина Николаевна, мы вот, почему. Нам дан приказ, здесь, в вашем вагоне, едет шпионка, любовница Винниченко, везущая какую-то миссию от Винниченко, от Директории к правительству.

– Да это все я – и любовница, и шпионка.

Я вам забыла рассказать, как Петлюра меня просил приехать. Это было еще в Киеве. В один прекрасный день является ко мне некий военный доктор и говорит:

– Катерина Николаевна, я хотел с вами поговорить. Не поехали бы вы к Петлюре?

– Зачем?

А надо вам заметить, что Петлюра и Винниченко, как мне тогда рассказывали, были на ножах между собой. Тот была цивильная власть, а этот – военная.

– Да видите, вы бы ему рассказали, что делается в Одессе.

– Как же я поеду к Петлюре рассказывать, что делается, он же меня не просит, как же так можно поехать к человеку? Все-таки же это голова Директории.

– Нет, он будет очень рад.

– Да что он вас просил, что ли?

– Ну, допустим.

– Я ничего не имею ему рассказать. Что же я могу рассказать, я политикой не занимаюсь. Вы от меня требуете какие-то странные вещи.

– Ну, вы умная женщина, вы хорошо рассказываете. Ну, ваше мнение бы сказали.

– Как же мое мнение может быть интересно голове Директории?

– Ну, хорошо, ну, может быть, вы сказали, как вы считаете, что нужно идти с большевиками или идти с французским командованием, с союзниками.

– Мне даже смешно слушать, что вы меня спрашиваете. Я приехала вывезти своих, убегаю отсюда. Я – эмигрантка, а вы меня спрашиваете, с кем быть Петлюре. Я думаю, что вы шутите. Петлюра, наверное, таких вопросов вам не задавал. Если ему нужно мое мнение, можете ему сказать, что я ему советую идти с союзниками.

Вот это один из смешных эпизодов. Я даже не понимаю, как могли раньше люди говорить такие вещи. Странно.

А когда же вы покинули Россию?

Из Одессы; когда наступили большевики, в Одессе была эвакуация. Это было очень страшно. Свезли багаж на мол, никуда не могли погрузиться, потому что все пароходы отошли на рейд, встали, и мы сидим на куче багажа. Я, Александр Алексеевич, дама, которая у меня жила в России, и князь Гагарин, товарищ моего мужа, однополчанин, два актера, которые были у меня. Некуда идти. Темнота начинается, и начинают пульки мимо нас свистеть. А в город идти назад нельзя, говорят, что уводят всех мужчин под ружьем. Погрузиться удалось на «Николай 119-й», пароход, который нас доставил в Константинополь. Потом мы оттуда погрузились на «Бермудин», который нас доставил на Мальту, где я пробыла полгода. А потом уехала в Рим, где у меня родился сын, а потом – в Париж.

Глава 9 Непрозрачный мизантроп

 Роман Борисович Гуль (1895–1985) всю жизнь охотно и много писал, но к ораторскому искусству оставался равнодушен. Он прожил долгую, исключительно разнообразную и политически противоречивую жизнь, которую ни в каком интервью охватить невозможно. Был участником знаменитого Ледяного похода, который описал в книжке, вышедшей и в эмиграции, и в советской России, возглавлял в Берлине Литературное приложение к сменовеховской газете «Накануне» (сменив на этом посту Алексея Толстого), печатал свою полупрозу-полуэссеистику в Ленинграде, приятельствовал с приезжавшими в Германию командированными советскими писателями (и за встречу с белоэмигрантом Гулем они репрессиям не подвергались). Затем, ко всеобщему удивлению, в 1930-е годы развернулся на 180 и превратился в резко антисоветского публициста, автора разоблачительных очерков о красных маршалах. В промежутке успел несколько месяцев отсидеть в немецком концлагере, в годы оккупации Франции покинул Париж и занимался на Юге страны сельским хозяйством. После падения нацизма включился в антикоммунистический «крестовый поход», перебрался в Нью-Йорк, поссорился с соратниками по политическим кружкам, возглавил редакцию самого крупного эмигрантского издания – «Нового журнала», написал три тома воспоминаний, постепенно выдыхаясь к каждому следующему, и все больше сводя повествование к перечислению имен и событий, а не к попытке их оценить и взвесить. Характером славился тяжелым и неуживчивым, суждениями (в частных письмах) едкими и сварливыми. Неудивительно, что в ходе разговора с Алексеем Малышевым Роман Гуль предложил заменить свой устный рассказ повествованием письменным – раскрыл заготовленную книгу и стал откровенно читать в микрофон.

Рассказывает Роман Борисович Гуль

 Я – коренной пензяк. Родился я в 1896 году. Отец мой был помещик Пензенской губернии и в то же самое время нотариус города Пензы. Окончил я пензенскую 1-ю мужскую гимназию. Гимназия эта довольно знаменитая. В ней учился в свое время террорист Каракозов, учился в ней Белинский, а в мое время вместе со мной – будущий маршал Михаил Николаевич Тухачевский. Он был старше меня на два года. Правда, он гимназию целиком не кончил, из 5-го класса перешел в Кадетский корпус, потом пошел в военное училище. Гимназию я окончил в 1914 году и поступил в Московский университет на юридический факультет. Там я занимался главным образом у Ивана Александровича Ильина, известного философа, который умер в эмиграции, в Швейцарии, уже после Второй мировой войны. Это был мой любимый и главный профессор. Но я университет окончить не мог из-за начавшейся войны, и, когда я перешел на третий курс, то был мобилизован в военную студенческую школу в той же Москве и кончил ее юнкером в 1916 году.

Я хотел вас спросить относительно политических настроений, группировок, общего интереса к политике в университете, где вы учились.

В университете у нас, конечно, были разные группы. Были и группы, настроенные революционно, были группы, настроенные демократически, радикально, были и правые группы. Я никогда ни к какой политической партии не принадлежал, но настроений я был демократически-радикальных. Отец и мать мои были члены Кадетской партии, я рос как сын Кадетской партии, но в партии я никогда сам не был. В Москве, когда я был студентом, работал довольно много в пензенском нашем землячестве. Там были всяких настроений студенты. Были и социалисты, и не социалисты, и правые, какие угодно. Среди нас, помню, был пензенский студент Судаков, который впоследствии стал известным советским режиссером Московского художественного театра.

А была ли какая-то определенная группа большевиков среди студенчества?

Нет, я тогда большевиков совершенно не встречал ни среди пензяков, ни в университете. Социал-демократов кое-каких знавал, но организации никакой не знал. Так вот, в 1916 году я был мобилизован, как все студенты моего возраста, и помещен в военное училище, в специально тогда созданные студенческие школы прапорщиков. В 1916 году, в начале ноября, я был выпущен прапорщиком, уехал в Казанский округ и был назначен в 140-й запасный полк в свой родной город Пензу. В этом году в Пензе скопилось невероятное количество войск, там было несколько запасных полков, всего до 60 тысяч, и все время оттуда шли на фронты маршевые роты. И там, в запасном полку, меня застала революция 1917 года.

Может быть, вы расскажете немного о том, как революция была встречена среди молодого офицерства и среди солдат?

Самое интересное, что революция пришла для всех россиян совершенно внезапно. И я думаю, что будет самое лучшее, если я прочту несколько страниц из своей книги «Конь рыжий», которая по-русски вышла в 1952 году в Нью-Йорке в «Издательстве имени Чехова». Это именно об этом – как была воспринята революция в самые первые дни.

Сначала получили знаменитую телеграмму из Петербурга от Бубликова, что правительство свергнуто и власть в руках членов комитета Государственной думы. Дальше – цитирую.

«А на рассвете я бежал в полк. Я, конечно, за республику, за Думу, за Милюкова – Гучкова и за победу, которая теперь приблизилась!

Перерезая Базарную площадь с редкими, на морозе жавшимися, жалкими прохожими, пробегая мимо мертвых домов и унылых улиц, мимо рыбных рядов, где сусеки полны торчащей мороженой рыбой, я чувствовал захватывающее душу возбуждение и все вокруг, казалось мне, перерождается.

Но в полку никто еще ничего не знает. В бараках тихий гул солдатских голосов; в поле на занятия их не вывели, и солдаты чувствуют, что, кажется, произошло для них что-то важное. Но что? Не знают. Они переговариваются, перешептываются, но как только подходят офицеры, хмуро расходятся.

В бильярдной офицерского собрания толпятся офицеры. Капитан Васильченко с отчаянным лицом, молча, ходит из угла в угол. Молодые возбуждены, как и я. Большинство же мнется, покашливает, словно поперхнулись. Говорят, что командир полка заперся в кабинете, в ожидании телеграфного ответа командующего округом на запрос: что делать? Но телеграф бездействует.

В роте я вызываю взводного Каркунова, мелкого бакалейщика до войны. По его смеющимся глазкам я вижу, что он уже знает и ему нравится. Я беспокоюсь: а вдруг солдаты пойдут усмирять город, усмирять революцию, если будет отдан приказ? Каркунов пугливо глянул на дверь – заперта ли? «А кто ж их знает, ваше благородие, народ темный, слухают, а что к чему не понимают». Но после раздумья дружеским шепотком бросает: «Да нет, навряд ли выйдут, война надоела, домой хотят, вот что».

Меж бараками по снегу пробегают серые шинели, нагоняют друг друга, толпятся, о чем-то говорят. Узнать бы, о чем? Везде полуголоса, шепоты, все чего-то напряженно ждут. И вдруг в роту вбегает побледневший прапорщик Крылов: «Потрясающее известие: царь отрекся!» Он рассказывает, что командир полка в кабинете упал в обморок. В собрании офицеры смяты. А в бараке я не могу даже узнать своих солдат. Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчут его сапогами, будто никаких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее счастливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат: «Ура, революция!!!»

И я, двадцатилетний республиканец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. «Урррраааа!!! Да здрааав-ствуеееет!!!» И крики эти будто вылетают не из глоток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и все затопит. Это радость какой-то всеобей распутицы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу все стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе, и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Может быть, оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцевало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.

– Долой отделённых! – хохочет на нарах танцующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уверен, что теперь он свободен от власти отделенного, которого вчера еще боялся.

– Войну долой! – пронзительно летят простуженные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышется океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.

На Московской улице красные банты, красные знамена, полотнища кумача; и откуда достали столько кровавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая разбитыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголовники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о народе. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь все будет даром! «Отречемся от старого мира!» Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегодня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ледолом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.

Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, обладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революционного Временного правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хорошему знакомому и постоянному партнеру губернатора в винт.

Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обязан принять парад народа и войска на Соборной площади, где в склепе хранится гробница особо чтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху, князь стоит на увитой кумачем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощником. Обоих окружают мешковатые, милые члены управы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.

Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он не занят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трогательной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в февральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязательного всеобщего и радостного мирового танца.

Но революционные крики обращаются все-таки и к комиссару Временного правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воздух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими сапогами.

Я иду впереди роты, слышу сзади: «Нет теперь командиров! Идем как хотим!» Солдаты пьяны и свободой, и водкой, всё течет самотеком, под давлением нечеловеческих сил.

Перед полком на коне едет наш седенький командир. На груди, рядом с орденом Святого Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем лице старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, выбрасывая серый хвост; это спокойный конь, но по службе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть играть и шалить.

Перед нашей ротой идет вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о «Гришке и Сашке», топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и дело сипло вскрикивает:»Дддда здддррравствует Ррррадзянка!»

Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем «Москва». Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алеющими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: «Масква, Масква златые главы!» и шелестят их сапоги.

– Братцы, долой войну! – кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. – Долой! – ревут ответно солдаты. Под бледным полковником боченится от этих криков конь. На Московской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгунского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пьяные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат: «Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!» Ревом «ура» солдаты отвечают и им.

Под это немолчно стонущее «ура» мы подходим к Соборной площади. Головная колонна с командиром на коне поравнялась уже с трибуной комиссара Временного правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно сведенным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, туши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: «Урра, да здравствует революция!»

Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: «Бема бьют!» И все кинулись к трибуне комиссара, а с тротуара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, платками, кричат: «Ура!» Я и прапорщик Быстров сдерживаем наших солдат. Я кричу: «В строй!»; я остервенел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут все.

– Музыка, музыка! – странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с музыкой те же хриплые крики: «Бьют, бьют!»

В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоптанный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виденным командиром бригады и начальником гарнизона.

– Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! – надрывается ломкий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня солдату, его глаза бессмысленно остекленели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет самогоном. «Да что, ты осатанел, чорт!» – кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит, что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хочет увести солдат музыкой.

И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуированной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. «Пустите!» – с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.

Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых шинелей маленькую, черненькую, гимназическую, опережающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. «Вот она, увольнительная записка-то!» И, теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генеральского пальца затекшее обручальное кольцо.

А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, «ура» и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с площади кто куда хочет.

В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший народ благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семечек. На базаре кабатчики попытались запереть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, поплатили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.

Этим-то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершеннейшая свобода человека!

Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в обнимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:

– Теперь мы все в их руках, – и помолчав, добавляет с какой-то трещиной боли в голосе, – ухнула Россия… там, – указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, – все упустили… а теперь уж не подхватишь… все пропало…»

Это опьянение революцией как-то прошло? Солдаты утихомирились или все же продолжалось такое настроение и полное самовольное отрицание дисциплины?

Да, это все, конечно, продолжалось, ведь несчастье русской Февральской революции 1917 года, прежде всего, было в том, что она произошла во время войны, когда народ уже устал, когда государственные устои были совершенно расшатаны, когда дисциплина была надорвана и революция выпустила сразу в народе невероятное чувство анархии, ненависти, и это чувство затопило всю революцию и ее погубило. Ленин выиграл потому, что он единственный не испугался этих чувств ненависти, чувств, если хотите, стенька-разинских и пугачевских, он их оседлал. Оседлал своими невероятными посулами. Потом он народ обманул, но в этот момент он оседлал, поэтому он захватил власть. Но этот развал общий был чрезвычайно страшен, и я его в дальнейшем уже наблюдал на фронте, потому что в мае месяце я с маршевой ротой был отправлен на Юго-западный фронт, наша рота влилась в 457-й Кинбурнский полк 117-й дивизии. Эта дивизия входила в ту армию, которую Корнилов двинул в свое время в наступление, но, как известно, это наступление кончилось страшным поражением и доказало, что армия уже стала небоеспособной.

Когда был отдан приказ идти на фронт, как солдаты вашей маршевой роты приняли этот приказ?

С маршевыми ротами тогда творилось нечто совершенно невероятное. Маршевые роты были разного числа, но обычно до фронта маршевая рота довозила хорошо если тридцать процентов состава, потому что тогда уже люди просто из вагонов разбегались. Разбегались к себе домой, дезертировали, разбегались куда попало, куда хотели. Так что уже дисциплины никакой не было.

А у вас остались воспоминания о разговорах с солдатами?

О, да! Та молодежь, главным образом, студенческая молодежь, которая превратилась в офицеров во время войны и к которой как раз принадлежал я, мы пытались всячески дисциплину поддержать и создать, но это было чрезвычайно трудно. В своей книге я пишу и об этом, у меня есть такие сцены… Когда мы пришли почти к фронту, солдаты не хотели идти в окоп, нам приходилось их уговаривать. И так как я работал в полковом комитете, я был избран от офицеров, то мне часто приходилось выступать и на полковых митингах, и даже на дивизионных митингах с этими уговорами солдат. Но уговор на войне не действует, главным уговаривающим был Александр Федорович Керенский, он хороший был оратор, но у него тоже, конечно, ничего не вышло. Тут уж воевать было нельзя. С самого начала революции у меня родилось ощущение, что мы идем к гибели, и когда Октябрьский переворот произошел, у меня было такое ощущение, что вот она, гибель, пришла.

А сейчас, вспоминая о лете 1917 года, если сопоставить основные мысли и желания офицеров, таких же молодых студентов, как вы, и основные мысли, желания, стремления солдат, как их можно по графам распределить?

Происходили тогда совершенно потрясающие вещи. Во-первых, часть офицеров и в нашем полку сразу метнулась к большевикам. Небольшая часть, но довольно сильная. Например, у нас был такой поручик Дувин. Он не был большевик убежденный, партийный, но он был шкурник, циник, очень умный и хороший оратор. Он сразу овладел этой солдатской массой. И среди агитаторов большевицких были самые невероятные типы. Например, у нас на фронте разваливал полк такой унтер-офицер Хохряк. Он был жандармом при царском режиме, но он, боясь мести, уехал на фронт и на фронте сразу перекрасился в красный цвет. И нам всем, и старым офицерским кадрам, и такой молодежи офицерской, как я, было чрезвычайно трудно солдат удержать. Я боюсь сказать, но в смысле процентном я думаю, что если 10–15 % процентов солдат не были охвачены чувством полного поражения и желанием бросить винтовки и идти домой делить помещичьи земли и углублять революцию, то это хорошо. Но больше 15 % не было.

У солдат две главных мысли – конец войны и земля?

Да.

А у молодого офицерства желание продолжать войну было основано, прежде всего, на чувстве необходимости и защиты революции или, прежде всего, на чувстве долга перед союзниками?

Видите ли, у большинства молодых офицеров, конечно, было это все основано на чувстве патриотизма, любви к России. И эта молодежь революции тоже не отрицала, так же, как и я, все революцию приняли довольно-таки восторженно, потому что в первый момент поверили, и не только мы поверили, но и большие политики в Петербурге верили, что революция даст победу над Германией, что армия двинется. Это была глубокая ошибка. Армию двигать было нельзя, потому что все армии двигают дисциплиной, а та палка, которая была, ее в Петербурге кто-то выронил из рук, и началась совершеннейшая анархия. Выступление Корнилова только ухудшило положение, потому что оно дало шанс выступить большевикам и объединило большевиков с революционной демократией Совета депутатов. И так как выступление Корнилова было совершенно безумным, и оно на успех никак не могло рассчитывать, потому что у Корнилова никаких масс не было, кроме горсти текинцев, оно ухудшило общее положение, дало карты в руки большевикам и ускорило, конечно, Октябрьский переворот.

Но я думаю теперь, что приход большевиков был совершенно неминуем, потому что революционная демократия не могла им оказать сопротивление. Тут, я думаю, нужно было головку большевиков арестовать, тем более были уже известны разоблачения Бурцева и Алексинского, которые теперь подтвердились немецкими документами, что большевики были в связи с германским штабом, что большевики получали деньги от германского штаба, и это был повод для Временного правительства скрутить большевиков и с ними расправиться. Но Временное правительство было слабым, Временное правительство было из тех интеллигентов, которые не могли по самой своей природе принять решительных мер. В «Новом журнале», в котором я работаю, были напечатаны воспоминания Брешко-Брешковской, «бабушки русской революции». Она, как известно, стояла на очень оборонческо-патриотической позиции, и она писала в воспоминаниях, как часто Керенскому говорила, что делать нечего, надо арестовать их, посадить всех их на корабль, отправить всех на Соловки и потопить. И она была права. Многие революции говорят, что своевременное лишение крайнего движения головки это крайнее движение парализует. У нас этого не произошло, и получилось всеобщее несчастье.

Когда вы прибыли на фронт это, наверное, было в мае или начале июня, вы уже на фронте застали большевицкую агитацию, агитаторов, они знали имя Ленина, это уже было все известно?

Да. Когда наша маршевая рота пришла, мы влились в полк и застали самые последние дни наступления. Я участвовал в «боях и походах против Австро-Венгрии», как в моем послужном списке было написано. Но тогда уже было совершенно все разложено, мы ничего не могли сделать, мы старались хоть держать фронт, но и это было трудно. А братание началось прямо на наших глазах. Ведь немцы подбрасывали газеты, подносили ночью к нашим окопам, к нашим проволочным заграждениям целые кипы газеты «Русский вестник». Она издавалась в Берлине, писалась на довольно плохом русском языке, но как яд пропаганды она была подходящей тогда.

А вы не выяснили, кто писал в газету – немцы или какие-то русские?

Я думаю, что это какие-то русские эмигранты или немцы, знающие русский язык. Не знаю, кто персонально это проделал, но это были довольно ядовитые… Газета писала чрезвычайно примитивно, психологию русских солдат они знали: писали, что пора кончать войну, она нужна только помещикам и капиталистам, русский народ должен брататься с немецким, и всякие такие штуки. И когда мы пытались на полковых и дивизионных митингах растолковать, что хорошо брататься с немцами, но вы же братаетесь не с немцами, там же сидит Вильгельм, там же сидят генералы и капиталисты, это не действовало, потому что желание кончить войну было совершенно стихийное. И вы знаете, может быть, я не прав, но страшно то, что в русской революции вырвался какой-то невероятнейший нигилизм народа. И этот нигилизм меня потряс в самые первые дни. Я никогда не был монархистом, семья моя не была монархической, но отношение, например, к портретам царя, когда портреты царя топтали, разрывали, оно меня потрясло, потому что считалось, что народ триста лет привязан к династии, но я увидел, что у этих людей как будто не было никакого царя. К церкви отношение то же самое было. Вырвался страшный русский нигилизм, и этим нигилизмом тоже воспользовались большевики – ни в бога, ни в черта. Это с одной стороны. А с другой стороны, была и такая идеалистическая нота у народа, у солдат, они действительно верили, что эта революция вызовет мировую революцию, что началось какое-то новое рабочее царство и что все будет по-иному. Тут была искренняя вера у многих.

А как же ваша жизнь текла в эти летние месяцы? Вы говорили, что были избраны в полковой комитет. Может, вы расскажете, кто там был?

Там были представители офицеров – я и мой приятель латыш Дукат, он, кажется, впоследствии был убит, необычайно храбрый офицер, умный, тоже из студентов, юрист. И представители солдат. Некоторые солдатские представители были разумные люди, но они в разговорах с нами говорили: «Господин прапорщик, ничего же нельзя сделать, не верят ни во что!» И несчастье было еще и в том, что контингент солдат этого времени – это были люди недисциплинированные, там было много стариков-ополченцев, была зеленая молодежь, которая даже не прошла никакой длительной солдатской дисциплины, солдатской школы. И все это складывалось вместе довольно-таки трагически.

А чем занимался ваш полковой комитет, какие вопросы он решал?

Я был очень дружен с нашим полковым командиром полковником Симановским, одно время у него был полевым адъютантом, мы обсуждали единственный вопрос: как поднять дисциплину, как удержать солдат. Ведь началось уже бегство из окопов, дезертирство.

Как и почему, вы думаете, нарастала ненависть между солдатской массой и офицерами?

Эта ненависть тоже страшного происхождения. Это все, по-моему, объяснялось тем, что в России был страшный разрыв между народом и интеллигенцией. Интеллигент тонкие пальчики всегда в массе народа вызывал пренебрежение, ненависть, раздражение. Тут еще примешивалось и то, что все-таки офицер был всегда командир, начальник, и подчас очень суровый, строгий начальник, а тут народ не хотел уже никакой дисциплины, тут уже революция, ему дали безграничную свободу, и вдруг заставляют честь отдавать и в наступление идти.

А правильно ли утверждение, которое я несколько раз слышал, что солдаты не относились с ненавистью или со злобой к их личным командирам, а эта злоба и ненависть всегда выливалась на неизвестных им офицеров? Скажем, вы когда-нибудь подвергались нападениям?

Нет, у меня были очень хорошие отношения с солдатами, и у целого ряда моих товарищей, молодых офицеров, бывших студентов, тоже были очень хорошие отношения. Ведь русский человек очень эмоциональный – когда он видит к нему по-настоящему хорошее отношение, да еще когда офицер с ним сидит вместе в окопах, вместе в окопе на земле спит, тут они узнают человека, и тут отношения были всегда у нас хорошие. Но в то же самое время в других полках и в других дивизиях были случаи убийства офицеров. Например, я помню, у нас в Пензе было чудовищное убийство проезжавшего офицера, случайного офицера – какая-то солдатская толпа убила его, протащила по всему городу за ноги. И на фронте тоже были случаи.

И как же долго вы оставались на фронте?

На фронте я оставался до полного развала. Этот развал наступил после того, как большевики пришли к власти. И когда по всем проводам прошло, что командующим стал прапорщик Крыленко, тут уже начался разъезд кого попало и как попало. В чрезвычайно трудных условиях залез я в солдатскую теплушку, ехал я чрезвычайно долго и приехал в родную свою Пензу, где у меня оставались мать и брат, брат служил там тогда в драгунском полку. Но там мы тоже пробыли недолго, потому что разгул уже был полный и в Пензе. И мы еще перед моим отъездам сговорились с моим командиром полка полковником Симановским, что он поедет на Дон к Корнилову, и что я соберу группу офицеров и из Пензы тоже проеду к Корнилову на Дон.

А вы уже на фронте знали о том, что Корнилов на Дону?

Корнилов тогда бежал на Дон.

А почему у вас была идея, что к Корнилову надо идти, бороться против чего?

Официальный лозунг Корнилова, Добровольческой армии в те времена был созыв Учредительного собрания. Большевики разогнали Учредительное собрание. И вот из Пензы с группой друзей близких я, брат и несколько человек – мы уехали в белую армию на Дон, поступили в Добровольческую армию генерала Корнилова. Корнилова я там узнал лично, я поступил в отряд полковника Симановского, приезжал к Корнилову несколько раз с докладами, так что я его хорошо знал, хорошо знал его адъютантов – поручика Далинского и еще Хана Ризабек Харджиева, который сейчас живет в Мексике, и с которым я до сих пор переписываюсь. Это тот Харджиев, который бежал с Корниловым из Быхова, он и организовал это бегство.

Но, должен вам сказать, что тут меня тоже ждало большое разочарование. Во-первых, со всей России сопротивляться большевикам, как приехали мы, собралось, кажется, 400–500 офицеров. Офицеров было много в Ростове, было много в Новочеркасске, но они в Добровольческую армию не шли. И когда нам уже под напором большевиков надо было отступать, нас собралось всего две или две с половиной тысячи штыков и сабель. Это те, которые пошли в «ледяной поход», которые вынуждены были бросить Ростов и идти в степи. В этих степях отряд наш влился в Корниловский полк, я уже был рядовым бойцом в Корниловском полку, командиром был полковник Неженцов, и мы проделали этот тяжелый, легендарный «ледяной поход». Об этом в свое время в Берлине я написал небольшую книгу.

«Ледяной поход» этот длился с января месяца до осени 1918 года. Я в боях был ранен под станицей Кореновской, ранен довольно сложно в бедро, но все-таки меня подобрали, и остальную часть похода я проделал на повозке как раненый. Мы вернулись на Дон тогда, когда уже Дон восстал против большевиков. И тут нам казалось, что есть какая-то опора.

Но я лично был чрезвычайно разочарован в Добровольческой армии. Я был разочарован в смысле политическом, я увидел, что Корнилов был одинок, что тот генералитет, которой был вокруг генерала Алексеева, это был генералитет реакционный, монархический, народу чуждый. И я превосходно понимал тогда, что с такими идеями и с такой политикой, конечно, войны гражданской выиграть нельзя, большевики раздавят. И когда мы вернулись в Новочеркасск после ранения, я так же добровольно, как пришел в белую армию, так добровольно и ушел, и вместе с братом и матерью, которая с большими трудностями проехала на Дон и нас там разыскала, поехал в Киев к нашим родным.

Но Украина представляла собой тогда нечто совершенно невероятное. Часть украинцев была занята немцами, потом гетман с одной стороны, а Петлюра наступал с другой стороны. Развал был совершенно полный. И в Киеве меня и брата мобилизовал гетман в офицерскую дружину генерала Кирпичева по охране города. А на нас наступал Петлюра с галицийскими войсками, которыми командовал известный полковник Коновалец – его впоследствии большевики убили в эмиграции. Петлюра нас победил, гетман бежал, генералитет весь бежал, а мы остались просто на улице в Киеве. Идти было некуда. Нас всех препроводили в педагогический музей, нас там было около трех тысяч, нас стали охранять немцы, и украинский караул был поставлен. Если бы не немцы, нас бы просто перестреляли.

В конце концов какой-то генерал, понимая, что с севера идут большевики, что большевики займут Киев и всех нас, офицеров, перестреляют, он по договору с украинской Директорией, с Петлюрой, решил нас вывезти в Германию. Мы этого даже не представляли. В один прекрасный день приходит к нам в музей полковник Коновалец, тогда от этих двух или трех тысяч нас осталось человек 500–600, остальные освободились, и Коновалец объявляет нам, что мы завтра вечером будем отправлены в Германию. Мы просто ахнули: как, что?! И не хотелось, потому что тут была мать, оставались родные.

Тем не менее нас ночью вывели на снежные улицы Киева, под конвоем украинских кавалеристов довезли до вокзала, посадили в теплушки, теплушки заперли на замок и повезли. Везли нас в таком собачьем состоянии довольно долго, и 1 января 1919 года, к нашему удивлению, мы пересекли границу и оказались в Германии. Ехали через Берлин. Приехали в Берлин, а там спартаковское восстание, в котором тогда были Либкнехт и Люксембург убиты. А нас провезли через Берлин в лагерь военнопленных Дебериц, где мы довольно долго оставались.

Официально вы были военнопленный какой армии?

Мы не были военнопленные. Военнопленные оставались от мировой войны в лагерях, но очень немного, а мы уже были на положении беженцев. Но когда нас из Деберица перевели в Гарц, мы в нескольких городах Гарца жили – в Клаусталь, Вартенау, Нойштадт. Там русская военная миссия в Берлине нас начала отправлять во всякие белые армии – к Деникину, к Юденичу, к Миллеру. Но я с группой из нескольких товарищей категорически отказались от участия в какой бы то ни было гражданской войне. И с тех пор я остался в Германии и жил там. Написал «Ледяной поход» – воспоминания о гражданской войне, потом в 1920 году переехал в Берлин и занялся литературной работой.

Иван Толстой: Так рассказывал Роман Борисович Гуль в середине 1960-х годов. Автобиографическая книга «Конь рыжий», из которой автор читал свои страницы, доходит в своем повествовании до порога следующей войны – Второй мировой. И в ней есть некоторые эпизоды, с которыми у нас есть еще время познакомиться – больно хорошо они написаны.

Вот описание того, как мать Гуля вместе с горничной и няней Анной Григорьевной, переодевшись странницами, пробираются к российской границе, чтобы тайком от большевиков бежать в Польшу. На случай ареста они собираются сказать, что идут на богомолье в Почаевский монастырь. Последнюю неделю пережидали они в приграничном городке Полонном. Дальше – Роман Гуль.

«Перед уходом пошли на реку искупаться. Медленная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, словно со злостью колотя его вальками. С мостков, завизжав, в реку бултыхнулась широкобедрая баба и поплыла, подбрасываясь лягушкой, показывая из воды ягодицы. Купаясь, баба перекликалась с товарками и, наконец, выскочив, схватив одежду и трепыхая грудями, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны, она приостановилась и, присев на корточки, стала одеваться.

– Ох, тут глыбко, не суйтесь, у нас прошлый год тут парень утонул, – проговорила баба, останавливая пошедшую было в воду мать. – А вы нездешенские?

– Нездешние, мы на богомолье идем, – и под влияньем все того же томящего страха за правильность взятого пути, мать неожиданно для самой себя вдруг добавила: – В Почаев хотим, да вот не знаем, как границу-то перейти.

– Ааа, – таинственно протянула баба и сделав значительное лицо, подсела поближе, подрагивая холодеющим под рубахой телом. – А я вам вот что, я вам человечка найду, через границу водит, – зашептала она, – брат мой, если хочете, проведет и дорого не возьмет.

Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых, густо засиженными мухами. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептавшую сестру, он не изменил хмурости лица и исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше, чем через неделю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать ответила, что неделю ждать не может.

– Как хочете, ступайте сами, только вострей глядите, у границы-то там не милуют, – проговорил солдат и опять застругал, взвивая фуганком стружки.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ольга Белоконь – практикующий врач акушер-гинеколог, кандидат медицинских наук, лауреат премии Здрав...
Случайно набрав не тот номер, можно найти интересного собеседника и говорить с ним обо всем. Но став...
ТОП-20 ЛУЧШИХ КНИГ AMAZON 2021 ГОДАЛУЧШИЙ ТРИЛЛЕР 2020 ГОДА ПО ВЕРСИИ GUARDIAN, DAILY EXPRESS И MIRR...
Многие разговоры на работе напоминают монолог, а не диалог. Признавая, что для достижения значимых р...
Одно дело, когда ты хочешь похудеть, чтобы выглядеть более красивой. Тут все зависит от твоей мотива...
Мы займемся любовью с помощью – буквально – цифр. Никогда раньше этого не делали ни в книгах, ни в с...