Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны Сборник
А потом, когда уезжала в Москву, было собрание. Они мне приносили благодарность – мы вообще очень дружно жили в отряде – за то, что все у нас в отряде было в порядке: лошади сыты, фуража и продовольствия много. Очень смешная вещь была. Когда кончил председатель отрядного комитета, он сказал: «Я предлагаю почтить память Александры Львовны вставанием». Все встали, было очень торжественно.
А как только я уехала, было постановление меня арестовать, а я уже была в поезде. И вот тут я помню, как вышвыривали офицерские вещи, одного офицерика чуть не вышвырнули с его вещами, поезд был набитый, настроение было совершенно ужасное. Только разговорами, папиросами, чаепитием вместе удалось создать какую-то атмосферу, чтобы они меня не выкинули. Была опасность и этого тоже, они могли меня выкинуть вместе с моими вещами. Вот это было такое тяжелое, что я и не верила, что выйдет что-то хорошее уже тогда.
Вы мне рассказывали о солдате, который пришел к вам, расплакался…
Это было во второй летучке, их было три у меня. Солдат этот упал вместе со своей повозкой, вернулся. Темнота, дождь, слякоть была, он ворвался к нам, мы все чай пили, и стал площадной руганью ругаться. Все повскакивали – заведующая хозяйством, заведующая транспортом – все очень перепугались. Я этого солдата знала, он был контуженный, я к нему подошла, положила руку ему на плечо, говорю: «Знаешь, что, я к тебе приду в землянку, мы поговорим». И вот тут случилось невероятное – потому что я была высшим начальством для него: он, как ребенок, зарыдал у меня на плече. «Скажите, – говорит, – мне, где правда, где правда? Они, большевики, говорят, что вы во всем виноваты, что вы буржуи. А я этого не чувствую. Я знаю, что вы ко мне хорошо относитесь, скажите мне, где правда?». Что ответишь на такой вопрос? Просто мучительное переживание этих полуграмотных людей, которые не знали, что идет – хорошее или плохое.
Когда вы заметили, что на фронте начала распространяться большевистская пропаганда? Может быть, какие-то пропагандисты приезжали или вы заметили в руках у солдат какие-то газеты?
Пропаганда шла отчаянная везде, по всему фронту. Раздавались листовки. Речи непрекращающиеся. И ведь вопрос был очень трудный для солдат: сидели месяцами в окопах, устали, голодные, холодные, и когда им говорили: «Идите домой, земля будет ваша, фабрики будут ваши, жизнь начинается другая», а тут он сидит в окопах… Вот это было очень тяжело. И вот постепенно этим прельщением дома, тепла, семьи они манили людей бросить фронт.
А какие у вас остались воспоминания об этом конфликте, который существовал между офицерами и солдатской массой, между так называемыми буржуями и низшими классами? Как к вам относились? Мне кажется, вы писали в вашей книге, как вы ехали в купе. Это, мне кажется, интересная маленькая картинка.
Был такой случай в поезде. Я говорила, что выбрасывали вещи и иногда даже самих офицеров выбрасывали. Я не знала, что будет. Вошел какой-то тип, очень агрессивный, сел рядом со мной, толкнул. Очень грубо ко мне отнесся. Я подвинулась, ничего не сказала. Потом он захотел ноги положить мне на колени. Я тоже ничего не сказала, отодвинулась. Но нас объединил чай и табак. Может быть, единственный раз, когда табак послужил людям на пользу. И вот мы сидели там. Я говорю: «Вот что, братцы, кто хочет курить, у меня папиросы есть». Я раздала эти папиросы. Потом чай.
Один солдатик решил принести чаю и вылез уже в окно, его подсадили, потому что было так все набито битком, что он не мог никак пройти через дверь. Принес кипятку, у меня был сахар. Мы сидели пили чай. И этот, злой, стал уже подобрее. Мы разговорились. Кончилось тем, что, когда мы приехали в Москву, я знала, кто на ком женат, сколько у кого детей, все решительно про их жизнь, про отца, про мать, про дом, все знала.
Интересно, что, когда мы ехали, нужно было как-то вылезти в уборную, и они меня высадили. Самый злой меня толкал с одной стороны, эти добренькие солдатики – с другой. В конце концов, высадили меня и шутили. Так что все это очень хорошо кончилось. В сущности, если говорить о настроениях в армии и у солдат, то злобы не было. Все это было навеяно, все это было устроено, все это было распропагандировано. И главное было то, что они выманивали людей из окопов, из тяжелой жизни, и обещали все, что хотите: и фабрики, и заводы, и землю. Все будет их. Эти обещания, это желание уйти из окопов, из военной жизни, из опасности в мирную жизнь – вот это и сыграло главную роль тогда, а вовсе не принципы революции, которых они абсолютно не понимали.
Как менялось отношение солдат к вам, когда они узнавали, что вы – дочь Льва Толстого?
Они, к сожалению, мало знали о Льве Толстом. Очень немногие знали. Когда знали, конечно, отношение было совершенно другое. А в вагоне, на фронте это просто было отношение лично ко мне. Но, знаете, не потому, что я какой-то особенный человек, а именно потому, что отец меня научил любить простой народ, я понимала их психологию. И вот это мое отношение к ним они чувствовали. Только этим я спасалась. То есть, спаслась тем, чему меня научил мой отец, – любовью к простому народу.
Когда вы покинули фронт и по каким причинам?
Когда уже нельзя было оставаться – меня бы убили, и нельзя было работать. У меня во второй летучке был доктор, сестра и еще несколько человек, которые были коммунистами. И они так всех перебаламутили, так настроили солдат, что вторую летучку я уже распустила. И остальной отряд трудно было с персоналом удержать, они постепенно уезжали, так что просто нельзя было больше работать.
Вы покинули фронт и приехали в Москву летом семнадцатого года?
Да, я приехала туда, там все было разгромлено. У меня было только то, что было на мне. Надо было работать. И я очень долго жила только тем, что у меня была часть пасеки в Ясной Поляне, а мед не реквизировали, и я возила кадушки по пятьдесят фунтов в Москву, продавала мед и этим очень долго жила. А тем временем я думала о том, что делать. И тут появилось «Общество изучения творений Толстого», которое было создано группой людей, рядом профессоров – Цявловским, Грузинским, академиком Шахматовым. Я была председателем. Мы стали разбирать рукописи Толстого. Это было начало первого полного собрания сочинений – вышло больше девяноста томов, в которые вошли все рукописи, дневники, письма, все варианты «Войны и мира». Купить я его не могла: во-первых, оно было издано в одной тысяче экземпляров советским правительством, а, во-вторых, у меня не было денег. Любопытно, что единственный человек, кто не упоминается в этом издании, это я, мое имя, оно отсутствует. Но ничего не поделаешь. Еще хуже был случай, когда мне здесь предлагали редактировать книгу моего брата Сергея, они издали ее после смерти моего брата, и там мое имя нигде не упоминается. Так что я не могла редактировать и писать предисловие, потому что меня не существовало.
А эта работа протекала в какие месяцы? Это было еще в 1917 году?
Да, мы работали в Румянцевском музее, где хранились эти рукописи. Музей не топился, мы сидели в шубах, валенках, перчатках. Профессора, как сейчас помню, приносили с собой кто чай из какой-то травы, кто морковку. И рассуждали о том, когда пили бурду во время перерыва, что морковь очень полезная, очень питательная. Ели мы тогда картошку на постном масле. И еще слава Богу, если на постном масле, а то бывало и на касторовом, и на рыбьем жире, что было довольно противно.
Моя квартира тоже не отапливалась, была маленькая «лилипутка». Спала я под полушубком, под тулупом. Было тяжело. Но я вам скажу одну вещь. Сейчас, вспоминая то время, я не думаю о тяжести физической жизни. Самое трудное – моральное. Я работала в Ясной Поляне, создавала школы, музей памяти Льва Николаевича. Нас заставляли вставать во время Интернационала, заставляли вести антирелигиозную пропаганду, которую я так и не вела никогда – вот это было самое тяжелое. Но все-таки, как бы мы ни избегали, совесть катилась книзу. Приходилось делать вещи против совести – для того, чтобы спасти свою жизнь. Это была главная причина, почему я уехала из советской России. Я чувствовала, что это были уже не компромиссы, а насилие над моей совестью.
Хочу вернуться к 1917 году и спросить, где, как и когда вы впервые услыхали о захвате власти большевиками?
Октябрьская революция меня застала на фронте, но потом уже я переехала в Москву. Частные издательства, как, например, «Задруга», где мы хотели печатать это собрание сочинений, уже были все национализированы, поэтому пришлось это издание передать в Госиздат, который издал девяносто с лишним томов. Мне нечего было делать в Москве, я поехала в Ясную Поляну, тем более что там были непорядки. И было очень смешно – Луначарский назначил меня комиссаром Ясной Поляны. Тем не менее, я старалась привести там все в порядок. Открыла два музея: один – мемориальный, в доме, где Лев Николаевич жил, а второй – литературный, где собирались всякие вещи о нем. Там я и работала.
Отец считал очень важным образование крестьянских детей, поэтому постепенно со скотного двора вывели коров и там устроили школу. Потом стали своими силами строить здание. Кончилось тем, что Сталин, как ни странно, помог мне получить средства, и у нас появилось большое здание для школы второй ступени. Она и сейчас существует. Четыре школы первой ступени и две школы второй ступени.
Этим я занималась все время, пока жила в советской России. Работа была очень важная. До тех пор, покуда не стало советское правительство при Сталине настаивать на антирелигиозной пропаганде. Это одна из главных причин, почему я хотела уехать. Как я могла в школе имени Толстого, который был таким религиозным человеком, вести антирелигиозную пропаганду? Я боролась, сколько могла, но случилось так, что весь мой коллектив, около пятидесяти человек, решили заниматься в первый день Пасхи. То есть вся моя борьба рухнула, они пошли по линии антирелигиозной пропаганды. Я их не виню, они все очень-очень боялись за себя и свои семьи. Один в поле не воин. Вот тогда я решила уехать. Это был конец моей работы. В 1929 году я уехала в Японию, пробыла там двадцать месяцев, читала там лекции, затем уехала в Америку.
Вы упомянули Луначарского. Может быть, вы расскажете, какие воспоминания у вас остались о нем как о человеке, как вы с ним разговаривали?
Это странная вещь. Можно смотреть на коммунистов просто как на злодеев, в которых нет ничего человеческого, но свою книгу я назвала «Проблески во тьме» именно потому, что видела эти проблески. Вы не можете себе представить, какую изумительную речь сказал Луначарский, пока не приехали еще все власти, в день юбилея Льва Николаевича в Ясной Поляне при открытии школы-памятника. А после этого на обеде, когда все власти собрались, это была сплошная отвратительная коммунистическая речь.
Я видела что-то человеческое и в Калинине. Один раз я пришла к нему просить за семерых священников, приговоренных к смертной казни. Он долго со мной говорил, вскочил, наконец, и говорит: «Не мучьте меня, я был единственный во ВЦИКе, кто выступил против казни». Я поблагодарила его и ушла. Говорить больше не о чем было. Даже в Менжинском, звере таком, я видела эти проблески. Я видела их в надзирателях, в солдатах, в красноармейцах, когда мы были арестованы. И я скажу, что это был какой-то гипноз, но русского человека, по существу, коммунизм не задел и никогда не заденет. Недаром сейчас в советской России пятьдесят миллионов религиозных людей.
А со Сталиным вы встречались когда-нибудь?
Один раз, когда я просила у него денег на школу-памятник. Его не разобрать было, я там человеческого не видела, кроме грузинской вежливости. Он меня встретил, пройдя всю громадную комнату навстречу, и так же меня провожал, подал мне стул, был страшно любезен, исполнил все мои просьбы. О нем больше ничего не могу сказать.
А из других деятелей Февраля и Октября вы встречались с кем-нибудь – скажем, с Лениным, Троцким, Керенским?
Керенского я хорошо знаю, конечно. Я считаю, что Керенский просто делал ошибки и не сумел предвидеть, что случится, но по существу он неплохой человек и теперь эти ошибки признает. Поэтому я не считаю возможным его осуждать за слишком большую слабость. Ленина я не встречала. Троцкий один раз выступил на суде «Тактического центра», где я была одной из обвиняемых. Он защищал одного из моих товарищей, которого тоже обвиняли в контрреволюции, сказал очень хорошую речь. Но лично я его не встречала.
В книге вы описываете сидение в тюрьме. Как вы туда попали и почему?
Я попала туда как раз по делу «Тактического центра». Хотя, собственно, не имела к нему отношения.
Вы пишете, что попали за то, что чай варили.
Совершенно верно. Меня просил мой покойный друг Сергей Петрович Мельгунов, председатель «Задруги», дать им квартиру для собраний. Я совсем не хотела приходить и их слушать, я, может быть, очень сочувствовала бы заговору и участвовала бы в нем, но как-то не пришлось. Я просто старалась, чтобы им было уютно у меня в квартире. Там было правление «Общества изучения Толстого», и там же я жила. Затем один из моих приятелей описал осуждение меня в тюрьму в юмористическом стихотворении:
Смиряйте свой гражданский жар В стране, где смелую девицу Сажают в тесную темницу За то, что ставит самовар.
Это было единственное мое участие, я так и ответила прокурору Крылову на суде, когда он меня спросил: «За что вы приговорены?» Я ответила: «За то, что ставила самовар». И был общий хохот во всем зале.
Я была осуждена на три года, но просидела в тюрьме ГПУ на Лубянке два месяца и шесть месяцев в Новоспасском лагере. Это там, где похоронены первые Романовы. А выпустили меня потому, что я там устроила школу. Одна коммунистка приехала, увидела, какую я работу делаю там с уголовными, и решила сделать так, чтобы я работала вне тюрьмы. Затем приехали представители крестьян от четырех обществ просить за меня. Они просили Калинина меня выпустить. Это происходило в 1918 году, в начале.
На днях вышла ваша новая книга «Проблески во тьме». Когда вам пришла мысль и желание написать ее?
Часть ее написана в Новоспасском лагере в 1918 году. Я пересылала рукопись в бутылке из-под молока. Была у меня очень милая секретарка, мой большой друг. Она приходила, приносила мне передачу, а я обратно посылала листы в пустой бутылке из-под молока.
Главы, которые касаются лагеря, как раз и были написаны там?
Да. Когда был обыск, они не нашли рукопись, потому что она была у меня за кафелем, там кафель отвалился в печке – стояли старинные печи в Новоспасском лагере. Обыски были такие, что все решительно обыскивали, раздевали нас, потому что кто-то донес, что я пишу и отправляю рукописи. Но не нашли. Потом там есть глава «Весна» – о детях. Это я писала в тюрьме ГПУ. Это сцена детской доброты, доброжелательности, как они мне помогали везти дрова, как озабоченно и деловито они это делали. На меня это произвело такое впечатление, что мне захотелось об этом писать. А дальше уже, раз начавши, я продолжала, но закончила я книгу в Америке.
Вы уже однажды объяснили, почему назвали вашу книгу «Проблески во тьме». Это фрагменты, маленькие главы, и каждый из них – предсказывающий проблеск человеческого в человеке, так ведь?
Да. Я часто говорю американцам, что русский народ лучше. Он так страшно перестрадал, а теперь вернулся к религии, и что бы большевики ни делали, они уничтожить религию не могут, она сидит в русском человеке. Вера в Бога, покорность воле Бога так сильны в русском человеке – это мой отец описывал в своих рассказах, – что вытравить их нельзя. И это божеское, это духовное большевики не смогли убить, и об этих проблесках я писала в своей книге. В моих воспоминаниях есть глава «Латышка», про женщину, которая была совершенно как дерево, и все-таки под конец в ней что-то пробудилось, какая-то маленькая искорка блеснула.
Это была одна из надзирательниц. Она была так вымуштрована, что в ней как будто ничего человеческого не осталось. Но и в ней удалось вызвать нечто человеческое. И последнее мое свидание с ней было, когда она вдруг как-то весной принесла ветку черемухи и бросила мне на колени. Поверьте, это для меня был невероятно драгоценный подарок. Если бы мне принесли чудные передачи, что угодно, это не было бы так дорого для меня, как ветка черемухи от этой деревянной женщины, в которой тоже был проблеск чего-то.
Вы писали вашу книгу исключительно для русских эмигрантов или вам хотелось, чтобы она попала в Советский Союз? Чтобы советская молодежь тоже читала бы ее?
Я ее писала, потому что не могла не писать. Вы знаете, во мне есть, очевидно, маленькая писательская жилка от отца, но конечно, если бы я могла думать, что те немногие люди, которые меня помнят, могли бы ее прочитать, для меня это было бы очень дорого. Но я не вижу возможности, как это сделать.
А почему вам бы хотелось, чтобы эту книгу знали и читали в России?
Я вам скажу так. Вот я сейчас здесь уже 35 лет. Вы думаете, что я забыла Россию, что я забыла русский народ? Вы думаете, что я сейчас не мечтаю о том, что, может быть, перед смертью удалось бы посмотреть еще раз Россию и снестись с русским народом? Конечно, нет. Нет, я Россию никогда не забуду. Мне еще год, может, полгода, пять лет жизни – никто не знает, но Россию я не забуду. И русский народ я всегда любила, люблю и буду любить до самой смерти. В этой книге, я думаю, сквозит моя любовь к России, и вот это главная причина, почему я хотела бы, чтобы русские люди ее прочли.
Глава 8 Вспыльчивая гордячка
Знаменитая русская драматическая актриса Екатерина Николаевна Рощина-Инсарова (урожд. Пашенная) (1883–1970) прославилась на сцене петербургского Александринского театра в предреволюционные годы. Среди многочисленных ролей ее, прежде всего, – Катерина в «Грозе» и Нина в лермонтовском «Маскараде». Ее имя хрестоматийно, ее игра описана в учебниках и театральных воспоминаниях.
Екатерина – старшая сестра актрисы Веры Пашенной. Их отец Николай Пашенный взял для сцены псевдоним Рощин-Инсаров. Старшей дочери досталось его сценическое имя, младшей – подлинная фамилия. В 1918 году, напрочь порвав с Александринкой и большевистским режимом, Рощина-Инсарова уехала из Петрограда («бежала» про нее не скажешь, слишком была горда и независима) на Украину, а потом и в эмиграцию. Жила в Константинополе, Риме, Париже. В 1922 году Екатерину пригласили в Рижский театр русской драмы, затем она попыталась создать собственный театр – Камерный, но интриги и собственный непростой характер вынудили ее в 1925 году перебраться в Париж. Ее поддержал князь Феликс Юсупов, она участвовала в литературно-художественных вечерах и концертах, давала уроки актерского мастерства. Однако ничего подобного российской славе ей отведать уже не довелось, но, кажется, она не жалела о сделанном выборе. Вся сила независимости слышна в ее большом биографическом интервью, записанном на пленку в 1965 году.
Екатерина Николаевна скончалась на 87-м году жизни в старческом русском доме Кормей-ан-Паризи и похоронена на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
Рассказывает Екатерина Рощина-Инсарова
Я родилась в Москве и жила там до 13 лет с моей матерью. Родители мои разошлись, когда мне был год, но к отцу всегда в душе моей было обожание. Тринадцати лет мать моя отвезла меня в Киев к отцу, где я и пробыла два года. Уехала в Москву повидаться с родными и, вдруг – гром среди ясного неба – отец убит, погиб от пули ревнивого мужа. В тот же день мы с моей матерью выехали в Киев. Послана была телеграмма с просьбой подождать с похоронами моего приезда. Но те, кто устраивали похороны, не сочли нужным посчитаться с чувствами дочери, и когда поезд, в котором мы ехали, подходил к Киеву и проезжал мимо кладбища, могила моего отца была еще не зарыта. Я опоздала на полчаса. Бог им судья. Возвращаться в Москву по многим причинам я не хотела. Меня приютил дядя, двоюродный брат моей матери. Я пришла к Соловцову, хозяину театра, и попросила взять меня в труппу. И вот в 15 лет началась моя карьера драматической актрисы. Это было в 1899 году.
В каких театрах вы начали свою карьеру?
Начала у Соловцова в Киеве. Месяц мне не давали ничего ввиду того, что кончина моего отца была так недалека. Потом шла пьеса «Гроза», и мне дали маленькую роль Глашки. И так я волновалась; а когда в последнем акте она выходит с фонарем, плачет и говорит что-то, я так была растрогана. Одним словом, актеры заволновались и сказали, что из этой девчонки не будет толку. Меня мои родные выписали – боялись, что я, девочка, останусь одна – в Москву. Осенью я приехала в Одессу, где начинался всегда сезон соловцовской труппы, но мне так там было тяжело, и мне так мало дали жалования, что мне показалось это обидным. А так как перед этим летом я встретила антрепренера николаевской труппы Аярова, который мне сказал: «Катюша, если вам будет нехорошо в Киеве в труппе, приезжайте ко мне», то я поехала на жалование 60 рублей в месяц. Это мне казалось большим, потому что в Киеве мне дали такое мизерное жалование, что я обиделась. Я подумала: неужели я хуже всех? Так что – следующим был Николаев.
На следующий год мой дядя, артист театра Корша, устроил меня к Коршу, где я пробыла год, потом открылся в Москве театр Пуаре, где я тоже пробыла год, но этот театр закрылся, и я уехала опять в провинцию. После сезона в театре Корша, где я играла, конечно, вторые роли, там был Синельников – замечательный режиссер, который подметил во мне что-то такое. Организовалось Товарищество артистов театра Корша, и меня взяли в Пензу на весенний сезон, на первые роли. Я была страшно горда.
В какой пьесе, в каком году вы выступили в первой роли?
Это было в 1901 или 1902 году. Точно не помню. В Пензе это было. Я играла «Измаил», я играла «Новый мир» – это все старые пьесы, которые шли. Имела большой успех, меня очень просили местные люди, которые занимались театром, остаться на летний сезон. Но я не согласилась, потому что театр был летний, без крыши, а так как я была слабого здоровья и боялась заболеть, я отказалась. Они очень жалели, и один из этой комиссии, там была целая организация театральная, написал стихи, довольно бездарные, где были слова:
Увы, она была ажурна, И это было очень дурно. Ей холод вреден, как цветам, Ну, словом, нету счастья нам.
Вот это мои первые успехи. А затем я получила письмо от антрепренера Крылова, уже шел разговор обо мне, что вот талантливая, молодая – мне было 17–18 лет – что он предлагает мне служить в Ростове. Я поехала в Ростов и провела сезон в Ростове. Следующий сезон служила у него в Новочеркасске. Потом летний сезон в Озерках. Когда в Петербурге узнали обо мне – если вы читали статью Тэффи – журналисты заволновались, начали писать, что появилась молодая талантливая актриса. Затем я уехала на зиму в Самару, и в Самаре уже получила приглашение в Петербург от театра Литературно-художественного общества (иначе он назывался Театр Суворина, потому что он принадлежал Суворину). Вот первый контракт на первые роли в Петербурге в 1906.
Значит, после революции 1905 года. И потом вы работали и жили в Петербурге?
Да. У Суворина я работала четыре года, потом ушла от него. Там трудные были условия для работы в том смысле, что была масса нелепостей несмотря на то, что Суворин обожал театр. Очень интересный был старик, между прочим. Мы с ним очень много разговаривали об искусстве, обо всем. Он любил со мной говорить. Он говорил: «Она сумасшедшая девчонка, но очень талантливая. Я ее люблю за это».
Но я от него ушла, и он очень рассердился. Написал мне письмо, какое это безобразие, что я ухожу, и в конце спросил: «А, может, вы передумаете, ась?» Я ему ответила, что единственный, кого мне жалко в этом театре оставлять – это вас. Остальных я совершенно не жалею, директоров ваших. И нет, я не передумаю. Тогда он мне написал, «Благодарю вас за годы, проведенные в моем театре, за ваш талантливый труд, сказал бы вам до свидания, если бы не был так стар». Вообще хорошее уже письмо второе было. Я очень любила Суворина.
И куда вы потом пошли от Суворина?
Не знаю, куда. У меня не было ничего, не было ангажемента. Идти назад в провинцию – это был шаг назад. Так что я сидела в Петербурге и просто отдыхала от атмосферы Малого театра, которая была во многих отношениях неприятна. И вдруг получаю телеграмму от Незлобина на роль Анфисы. Шла «Анфиса». С «Анфисой» удивительно странная история случилась. Она была принята на Императорскую сцену и в должна была идти в Малом театре. В Петербурге она шла в каком-то частном театре и не имела успеха. Была принята на Императорскую, и там были три актрисы, которые должны были играть Анфису: Найденова, Левшина и моя сестра Пашенная. По очереди. Роль была, по тогдашним временам, замечательная – Вампа, как теперь нас называют.
И вот приехал на генеральную репетицию Теляковский. А во втором акте есть такой рискованный разговор, когда сестра этой Анфисы, которая знает, что та живет с ее мужем, говорит, что горничная нашла в кабинете интимную принадлежность ее туалета. Теляковский сказал: «Я не могу этого пропустить, в Императорском театре этого не должно быть, снимаю пьесу». Представляете, какой скандал – с генеральной репетиции сняли пьесу. Три актрисы лежат в истерике. Потому что обидно, такая роль… И тут же Незлобин перекупил у Андреева эту пьесу, и ему, Андрееву, стали говорить все журналисты, которые меня знали: «Если вы хотите, чтобы пьеса имела успех, нужно, чтобы играла Рощина, ей подходит и по облику, и по всему». Мне прислали телеграмму, и я приехала в Москву. Когда я приехала в Москву, у Незлобина были ужасные дела. Богатый купец, большой театрал, он был перед этим антрепренером в провинции. Он решил уничтожить и победить Художественный театр. Не хочу говорить… Одним словом, успеха не имела постановка «Черных масок» Андреева с разными новшествами, которую ставил Марджанов. Театр пустовал. А так как с «Анфисой» был скандал… Я совершенно не отношу это к себе, сняли пьесу, выписали какую-то актрису, приехала актриса-москвичка. Это Незлобин решился. Одним словом, пьеса эта сделала с января, с начала года, восемьдесят полных аншлагов. И я, и пьеса имели большой успех. Это бывает так, подойдет роль, или что-нибудь. Это 1910-11 год приблизительно. Вот сезон подходит к концу… Причем Незлобин страшно ревниво относился, когда говорили: «Пойдем на Рощину», а не «пойдем в театр Незлобина». Это ему не нравилось. Одним словом, он меня не любил, несмотря на то, что я ему, кроме хорошего, ничего не сделала. Кончается сезон, я не знаю, что будет дальше. Успех, сборы, а разговоров об ангажементе нет. Не мне же начинать разговор, я все-таки была всегда очень самолюбива. Вдруг получаю телеграмму из Харькова от Синельникова, мол, вот, предлагаю тебе – а он меня знал еще девочкой – службу в Харькове, буду счастлив, если согласишься. Как раз рядом стоит Незлобин. Я говорю:
– Батюшки, это из Харькова телеграмма!
Он говорит:
– Это не от Синельникова?
– Да.
– Вас приглашают?
– Да.
– Екатерина Николаевна, если я с вами до сих пор не говорил, так это просто потому, что не решался. Я думал, что вы просто не хотите.
– Почему же вы думали, что я не хочу?
И вот в тот же день мы с ним сговорились, послала отказ в Харьков и на следующий сезон осталась у Незлобина. Там я играла «Обнаженную», играла «Сон осеннего вечера», Д’Аннунцио, потом еще какую-то пьесу Новикова. Но, главным образом – «Обнаженная» и «Анфиса». У «Обнаженной» был очень большой успех. Причем Незлобин не хотел ее ставить, говорил, что у нас театр-ансамбль, а это для актрисы пьеса. Я говорю: «У вас ансамбль мне не подходящий. Если у вас театр-ансамбль, тогда я уйду». Одним словом, пьесу, против воли и желания Незлобина, поставили, а потом на репетиции генеральной была моя большая победа, потому что подошел Незлобин в слезах и говорит: «Вы так играли, я никогда ничего подобного не видел». Я говорю: «Вот видите, а вы не хотели ставить». Так что пьеса имела успех. Но я думаю, что это нескромно, что я так рассказываю. Понимаете, свидетели-то перемёрли, скажут, что вру. Я боюсь.
Мы забыли еще упомянуть вашего отца, ведь он тоже был артистом. И, очевидно, ваша тяга к театру с малых лет проходила под влиянием вашего отца?
Несомненно. Дело в том, что, когда я приехала в Киев, я сначала жила у моего дяди. Потом у дяди переменилась жизнь, вернулась к нему его жена, одним словом, я должна была уехать, потому что переменили квартиру. Жизнь изменилась. Я жила у актрисы Аграмовой. А летом отец поехал в Винницу – там было такое летнее дело, товарищество, такой смешной театр, вроде избушки на курьих ножках. И я умолила отца, чтобы мне позволили сыграть водевиль: я большая. Это мне тогда еще не было пятнадцати лет. А этот водевиль я играла в любительском спектакле в Перловке, когда там дети играли. Отец был против того, чтобы я шла на сцену. Он говорил, что у талантливых отцов всегда бывают бездарные дети.
Я репетирую, и вдруг входит в театр отец. Садится. Я замерла. Репетировала я, конечно, в полный голос, старалась вовсю. Потом вижу: отец встал, когда я кончила репетировать, пришел за кулисы. Говорит: «Пойдем в аллею, мне с тобой надо поговорить». А он нервный был, легко плакал, когда волновался. Он встал передо мной на колени и говорит: «Прости меня, я думал, что ты бездарна. А ты талантлива по-настоящему, и ты будешь актрисой». Я, конечно, заплакала, кинулась к нему на шею. Вот мое посвящение в актрисы. Он меня посвятил в актрисы, мой отец. А следующей зимой он погиб, так что не мог меня вести, я уж одна выбивалась. Было тяжело, конечно. Многое в провинции было трудно.
После вашей работы в Москве, когда вы вернулись опять в Петербург?
В Москве в один из спектаклей… Я не знаю, как это рассказать, потому что, если расскажешь, не поверят, а свидетели перемёрли. А я не могу выкинуть ни одного слова.
Я считаю, что, конечно, нельзя выкидывать ни одного слова, и ваш рассказ очень ценен для истории русского театра. Поэтому нет никаких оснований не верить тому, что вы говорите.
Я вам скажу. Не относите это к тому, что я очень хорошая актриса была. У каждого человека в жизни бывает полоса, когда ему везет, когда ему все улыбается. Вот такая полоса началась у меня после театра Незлобина. В один прекрасный день на спектакле были Ермолова, Садовская, Южин и художник Коровин, который был в большой дружбе с Теляковским и делал дождь и хорошую погоду в театре. (Владимир Аркадьевич Теляковский (26 января [7 февраля] 1860, Санкт-Петербург – 28 октября 1924, Ленинград, СССР) – русский театральный деятель, администратор, мемуарист. Последний директор Императорских театров (1901–1917), прим. ред.)
Я, конечно, когда увидала такую аудиторию – а я всегда вижу всю публику – играла так, как, может, никогда не играла: с большим подъемом, волновалась страшно. И вот после третьего акта влетает ко мне Ермолова в слезах, влетает Садовская в слезах, входит Южин, потом Коровин, который вообще был человек очень экспансивный. Влетает, хватает меня за ногу, целует мне туфлю и кричит: «Шаляпин, Шаляпин в юбке, гений!». И за ними – взволнованный Незлобин, потому что у меня такое общество в уборной.
Потом, на другой день, я просыпаюсь довольно поздно, мне горничная говорит: «Барыня, звонил три раза Коровин и просил позвонить». «А номер телефона он оставил?». – «Нет». В книжке нет номера телефона. Я поняла, что запахло жареным, потому что мне много говорили, что меня будут приглашать на Императорскую сцену, а я не верила. Я звоню в театр к Южину, спрашиваю: «Александр Иванович, вы не знаете номера телефона Коровина?». Южин говорит:
– А зачем вам?
– Он звонил три раза, просил позвонить, я не знаю номера его телефона.
– Екатерина Николаевна, я вам скажу, только прошу вас, если Коровин к вам приедет, примите меня раньше, чем его. Я хочу с вами поговорить.
– Слушаюсь.
– Когда я могу приехать?
– Я через час буду готова, я еще в постели.
Потом звоню Коровину, он говорит:
– Я должен вас видеть. Немедленно.
– Немедленно нельзя.
– Почему же нельзя?
– Потому что я не одета. Потом у меня доктор… – ну, что-то наврала.
– Когда же можно?
– В два часа, скажем так.
– В два часа. Смотрите, мне необходимо.
Приезжает Южин и говорит:
– Екатерина Николаевна, после того, что я видел вчера, я считаю, что не имею права не известить Теляковского о том, что появилась такая молодая актриса, которая нам нужна. Одним словом, всякие милые слова. Я говорю:
– Очень вам благодарна, только не убивайте нас окладом, потому что у нас оклады скромные.
Дело все в том, что, когда мне было очень тяжело у Незлобина в Петербурге, я приехала в Москву, к сестре, в Малый театр. Там тогда Ленский был главный режиссер, гениальный актер и чудный человек, и он очень любил мою сестру. А я вообще никогда не умела устраиваться, идти извилистыми путями, поэтому просто решила в лоб пойти. Прихожу в уборную к ней вечером и говорю: «Вера, проведи меня к Александру Павловичу. Я приехала проситься, чтобы меня взяли в Малый театр». Вдруг вижу три пары глаз, в ужасе на меня устремленных – там актрисы гримировались. Обыкновенно так не делалось, все как-то тайком ходили договариваться. Сестра тоже так удивленно говорит: «Пойдем, я тебя проведу». Отвела меня к Александру Павловичу. Я говорю: «Александр Павлович, позвольте познакомиться, я приехала к вам с просьбой взять меня в Малый театр. Я вам не буду много рассказывать о себе, скажу только, что я играла, скажу вам мой оклад, который получала, скажу вам поездки, которые я делала. Оклад мой был 800 рублей в месяц. Но я пойду на любой оклад, на самый маленький, какой вы мне дадите. Мне очень тяжело в Петербурге, я гибну там как актриса, и я обожаю Малый театр, буду играть все, что вам угодно. Не думайте, что я такой альтруист, я просто знаю, что в конце концов вы увидите: я могу что-то делать в театре, и я займу место, которые я должна занимать. Но, во всяком случае, я сейчас ни на что не рассчитываю, дайте мне самый маленький оклад, какой существует».
Кажется, тогда существовал оклад 75 рублей в месяц.
– Это очень красивый жест, я вам очень благодарен, – говорит он.
– Я мечтаю работать под вашим режиссерством, – отвечаю я.
– К сожалению, у меня уже есть молодые актрисы. У меня есть Найденова, у меня есть Левшина, у меня есть Пашенная и у меня есть Гзовская.
– Извините, что я вас побеспокоила.
И я уехала. Это было в середине зимы. В эту уже зиму я приехала к Незлобину, играла «Анфису», потом «Обнаженную», и вот случилось это приглашение Южина, на которое я ответила «не тесните нас окладом».
– Александр Иванович, полтора года назад я приезжала к Александру Павловичу и просила взять меня на 75 рублей в месяц.
– И что же?
– Он мне отказал.
Он схватился за голову:
– Э-э-э…
– А сейчас я залезла в долги, я перевезла обстановку сюда, это все стоило денег. Стоили платья. Я в долгу как в шелку. Взять маленький оклад я не могу, я возьму самый большой, какой существует, если мне его дадут.
– Это ведь ужасно будет, вас начнут есть в театре.
– Это мне безразлично. Я думаю, что окончательно меня не съедят.
– Хорошо. Тогда я телефонирую Теляковскому. Значит, Коровин к вам приедет?
– Приедет.
Уехал Южин, проходит полчаса, является Коровин. Но Коровина вообще надо было знать, он все так делал – вихрь, а не человек.
– Вы готовы? Одевайтесь!
– Куда?
– В контору Императорских театров. Подписывать контракт.
– Подождите, так нельзя. Вы дайте мне хоть немножко сообразить, в чем дело.
– Нечего соображать, едем сию секунду, контракт готов, вас ждут в конторе, и больше ничего. Только имейте в виду, что внизу стоит автомобиль, полный журналистов. Закрывайтесь муфтой, чтобы они не видели, кто едет.
Одним словом, я выхожу на подъезд, стоит автомобиль, а за ним стоит автомобиль с закрытыми занавесками. Не знаю, как они все пронюхали. Там управляющей конторой Обухов. Тоже особенный тип, такой шармер светский, занимался гипнозом, у него великолепный голос. Он пел в салонах и считал, что он замечательный гипнотизер, оккультист. Обухов встречает:
– Здравствуйте! Пожалуйста, Екатерина Николаевна.
– Что такое? Пожалуйста, дайте мне опомниться, я ведь так не могу сразу.
– Вот контракт.
– Сколько?
– 6, 7 и 9 тысяч в год.
– Нет, это мне не подходит.
– Ну что вы, это же первый оклад!
А это тогда был большой оклад, во всяком случае для молодой актрисы. Пятьсот рублей в месяц выходило. Но я говорю:
– Нет, это мне совершенно не подходит, даже разговора не может быть.
– Да как же быть?
Коровин говорит:
– Что «как быть?»? Вы ничего не понимаете. Вы – бюрократы. Сейчас надо звонить Теляковскому.
– Хорошо, – говорит Обухов.
Коровин звонит к Теляковскому. Теляковского нет, он уехал куда-то. Коровин обливается холодным потом:
– Проклятые бюрократы! Он уехал, а Незлобин стоит у подъезда и перекупит, и будете знать, где раки зимуют.
– Вы подождите, вы не волнуйтесь, – говорю я.
– Когда же он будет, черт его возьми? Говорит, что в 7 часов. Тогда, Обухов, мы просто сделаем так, мы Екатерину Николаевну не выпустим до 7 часов из конторы. Вот и все.
– Господа, как же не выпустите. Я так не могу, мало ли что мне может понадобиться.
– Домой-то уж вы ни в каком случае не поедете!
Ну, что вам сказать коротко? Меня выпустили под честным словом, что я домой не поеду. И я поехала к актрисе Парчинской, позвонила ей, сказала: «Слушайте, покормите меня обедом, пожалуйста, я из конторы, меня домой не пускают». И в 7 часов я приехала контору. Позвонила, конечно, домой. Моя мать была тогда. Я говорю: «Мама, ты не беспокойся, я в конторе и не могу приехать до 7 часов». – «Да что же ты там делаешь до 7 часов?». – «Ну, это я не могу тебе сказать. Одним словом, не беспокойся».
В 7 часов приезжаю в контору. Коровин берет телефон, звонит и кричит:
– Владимир Аркадьевич? Это Коровин у телефона. Владимир Аркадьевич, Рощина-Инсарова, актриса, которая, когда играет, всегда аншлаг.
– Что?
– Аншлаг! Ну, что вы, не понимаете слова аншлаг?
– Да вы выньте нос из трубки. И дайте я поговорю, – говорю я.
Беру трубку:
– Владимир Аркадьевич, Рощина у телефона.
– Очень рад слышать ваш голос.
– Мне предлагают контракт, такой оклад мне не подходит.
– Сколько вы хотите?
– Я хочу 9, 10 и 12. (Это был оклад, который Ермолова получала).
– Хорошо.
Думаю: «Ой, продешевила!» И продолжаю:
– Кроме того, у меня есть обязательства, у меня есть долги, которые я должна заплатить, поэтому мне нужна безвозвратная ссуда.
– Сколько?
– Пятнадцать тысяч.
– Хорошо.
Думаю – дура, надо было больше сказать!
– Подписывайте контракт.
– Видите, я не могу подписать сегодня контракт, потому что Незлобин об этом ничего не знает, я должна ему сказать, мне неудобно так подписать.
– Нет, вот видите, я вам иду навстречу, а вы мне не идете. Почему же вы не можете подписать сегодня?
– Я вам даю слово, что подпишу во вторник. (Это было, по-моему, воскресенье).
– Ну, хорошо, тогда дайте расписку, что вы подпишите контракт.
– Я вам даю слово, это для меня дороже всякой расписки. Во вторник я приеду и подпишу. До свидания.
– До свидания, целую ручку.
– Как же так, – говорит Обухов, – я ведь подготовил контракт.
– Во вторник. Можете подождать, не умрете.
Я уже разговариваю более развязным тоном, потому что вижу, что люди совсем с ума сошли. Я приехала во вторник и подписала контракт на три года. Причем поставила условие, что буду два года в Малом театре, а на третий год меня переведут в Александринку, потому что там вся моя жизнь сложилась. И с Незлобиным случился очень характерный разговор. Незлобин как-то официален со мной был, он мог бы быть милее, все-таки я подняла театр и отбила ему все убытки, и театр пошел. Незлобин говорит:
– Я слышал, вы были в конторе Императорских театров?
– Да.
– Подписали контракт?
– Нет.
– Екатерина Николаевна, может быть, вы могли бы со мной поговорить по этому поводу.
– Пожалуйста.
– Сколько вы бы желали получить?
– Я ничего не желаю, потому что я уже подписала контракт.
Я тогда получала тысячу рублей в месяц у Незлобина. Причем, что характерно: я приехала играть Анфису на 1200. Но когда кончился сезон, он мне сбавил двести рублей. Это только со мной может кто-нибудь устроить. Он говорил: «Мне бюджет не позволяет». Я думаю, ну, Бог ним.
– Девять, десять и двенадцать тысяч я получать буду.
– Ну, если я вам предложу 15 тысяч?
– Не пойду.
– Я вам предложу 25 тысяч!
– Не могу, я обязалась подписать контракт.
– Я вам предлагаю 35 тысяч! – Такой купеческий разговор.
– Я не могу, я дала слово.
– Сорок пять тысяч вас устраивает?
– Очень. Но я, к сожалению, не могу.
Все-таки у меня дрогнуло сердце. Все-таки 45 тысяч на полу не валяются. Конечно, когда я приехала в контору и спросила Теляковского, нельзя ли на год отложить, меня подняли на смех. Ну, хорошо.
А все это происходило весной, и тут я думаю: какая я дура, почему с сентября месяца контракт! Я же и летом могу получать жалование. Все-таки 750 рублей на полу не валяются. Думаю: нет, я переделаю. Приезжаю в контору, там Южин и Обухов, контракт готов. Обухов сидит в углу, верхом на стуле, поздоровался со мной официально, я ничего не поняла, и сел как-то опять. Смотрит. Южин говорит:
– Вот контракт.
– Александр Иванович, я вот о чем с вами хотела поговорить. Я не хочу с сентября контракт, я хочу с мая.
– Ну, Екатерина Николаевна, текст же готов, заготовлено все. Это же все надо переписывать.
– Ну что ж, у вас в конторе сидит много народу, пускай перепишут. С какой стати я буду терять три месяца?
– Ну да. Но ведь через три-то года это ведь кончится тоже в мае.
– Я надеюсь, что вы меня все-таки не выгоните через три года, продолжите контракт.
