Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны Сборник

Получив от машинисток радио распечатку двухчасового интервью (записанного в 1965 году), Георгий Викторович приступил к литературной обработке материала и успел превратить несколько первых страниц в законченный авторский текст – уже без вопросов собеседника. Эта рукопись хранится в Бахметевском архиве Колумбийского университета. В 2000 году Олег Коростелев напечатал ее в нью-йоркском «Новом журнале» и параллельно в журнале «Родная Кубань». Здесь же перед нами живая, неправленая, эмоциональная речь, устная импровизация, «черновик чувств», – что не мешает Георгию Викторовичу литературно, изысканно, набело размышлять и судить о трагедии русской истории.

Рассказывает Георгий Викторович Адамович

Я родился в Москве в военной семье. Мой отец, когда я родился, был московский воинский начальник. Потом он был начальником московского военного госпиталя. Мое раннее детство, до девяти лет, прошло в Москве. Вся семья у меня была военная, два старших моих брата были военные, но я никогда не был военным. Мой отец – есть такое мелкое семейное воспоминание – за день до смерти, взглянув на меня, сказал моей матери: «В этом мальчике ничего нет военного, его надо оставить штатским». Так меня штатским и оставили.

Мой отец умер в 1903 году в Полтавской губернии. Он уехал из Москвы потому, что он уже был тяжело болен, умирал, и случилось это в Миргородском уезде, где у нас было маленькое имение в Полтавской губернии. После его смерти мы переехали в Петербург.

Как бы вы охарактеризовали политические взгляды вашего отца?

Мне было девять лет, когда его не стало. Я уверен, что у него были традиционные взгляды русского военного, но я помню, что он очень интересовался взглядами Льва Толстого, поклонялся Льву Толстому, и у меня осталось это воспоминание, что он хотел к нему поехать в Ясную Поляну поговорить. Из чего я заключаю, что он не был таким военным, которому Толстой должен был быть противен и даже пугать. По-видимому, это было так, но я не могу ничего о своем отце рассказать другого, потому что в девять лет я с ним политических разговоров не вел.

Я учился в Первой Петербургской гимназии. Когда мы переехали в Петербург, я попал в штатское окружение. Мой старший брат был в Лейб-гвардии Кексгольмском полку в Варшаве, а мой другой брат остался в Москве, кажется, он был в военном училище в это время. Словом, я жил в Петербурге уже в штатской семье, учился в Первой гимназии, и все мое детство и вся моя молодость прошли в Петербурге.

Когда вы были юношей в гимназии, вам было 15–16 лет. Под влиянием чего создалось ваше мировоззрение?

Я боюсь, что «мировоззрение» – слишком громкое слово для меня в 15 лет. Моя семья была самая обыкновенная, средняя буржуазная семья. О политике у нас мало говорили, но хотели, чтобы все продолжалось так, как было, чтобы все стояло на своих местах и продолжался тот же порядок.

Но я помню, например, 1905 год, 9 января, эти тревожные дни, помню Японскую войну, которая многих напугала. Тогда у меня проявлялись скорее какие-то либеральные склонности, в противоположность моей семье.

Я даже помню, что когда мне было лет 13–14, я со своей матерью спорил, а она говорила: «Что у тебя за идеи? Откуда это у тебя?». Она не то что была крайняя монархистка, но она читала «Новое время» и считала, что все у нас благополучно, не надо что-то менять и какие-то вообще вольности начинать, они ни к чему, они не нужны, потому что как всегда было, так всегда будет. Так я дошел до тех лет, когда человек начинает думать.

Надо сказать, что и у меня в юности политических интересов не было. У меня были интересы литературные, поэтические. Я довольно рано познакомился с поэтическими кругами Петербурга, это было за несколько лет до революции, и в этих кругах мало говорили о политике. А когда началась война 1914 года, конечно, все изменилось. Мне было тогда 20 лет.

В начале войны, когда вступила Англия, я хорошо помню, – я не говорю о политических деятелях, а о средних людях, – я помню, все были уверены, что эта война продлится несколько месяцев, что Германия будет разбита и все будет продолжаться как было всегда. Потом мало-помалу начались тревожные настроения, тревожные разговоры, война затягивалась, чувствовали, что война идет не так, как думали, и так дошли до 1916 года.

Еще надо сказать, что до войны 1914 года я помню 300-летие дома Романовых, это было за год до войны, когда никому в голову даже, по крайней мере, из тех людей, которых я встречал, не приходило, что это последние годы Романовых. Хотя были люди более прозорливые, как я теперь знаю, потому что знаменитый историк Ключевский сказал еще до этого, что Алексей царствовать не будет. Значит, он предчувствовал гибель династии Романовых.

Я с такими людьми тогда не встречался, в нашем окружении, в нашем мире считали, что Романовы будут царствовать еще столько, сколько стоит свет. Но уже к 1916 году, даже в начале 1916 года, когда начались неудачи, настроение поменялось.

Вот вы спрашиваете меня о моей семье. Мой старший брат во время войны был командиром Лейб-гвардии Кексгольмского полка, в который он вступил, будучи еще совсем юношей. Помню его приезд с фронта в 1916 году, приблизительно за восемь месяцев до революции. Мне было уже 22 года. Я спрашивал, какое его впечатление от войны, кончится ли война благополучно. Он был убежденный монархист, ни о какой революции не думал, во всяком случае, революции боялся. И меня поразили его слова. Он сказал: «Кончится все тем, что скоро всех нас будут вешать». Очевидно, у него было такое впечатление от солдатских настроений на фронте. И меня эти слова поразили.

Потом я уже помню предреволюционные месяцы. Была крайняя тревога в обществе и во всех разговорах. Война затягивалась, чувствовалось, что Россия может эту войну не выдержать, потому что Германия оказалась гораздо сильнее, чем думали. По крайней мере, в нашем обществе перед 1914 годом было все больше и больше тревоги.

А зимой 1916 и 1917 года вы продолжали интересоваться литературой, продолжали находиться в литературном кругу?

Я продолжал интересоваться литературой, но в этом литературном мире и в этом поэтическом мире уже все больше и больше говорили: «Куда мы идем? Что будет?». Чувствовалась какая-то тревога.

Задавались только вопросы или уже в литературном мире были мысли, идеи насчет того, как должно было быть или как хотелось бы, чтобы было?

Нет, точных определенных предчувствий, взглядов, разговоров не было, но было общее чувство, что что-то грозное, непонятное, неведомое на нас надвигается. Это было очень отчетливо в 1916 году. Чем ближе приближались к 1917 году, тем это становилось отчетливее и сильнее, потому что с фронта доходили известия плохие. Иногда бывали и хорошие, но, в общем, было сознание, что на фронте что-то не так идет, как должно было бы быть. Война затягивалась, настроения в Петербурге явно были тревожные, и это передавалось даже в мой замкнутый поэтический круг.

Я принадлежал к группе так называемых акмеистов, которые возглавлялись Гумилевым, и к которому принадлежали Ахматова, Мандельштам и другие поэты этого поколения и этого склада.

А у вас не осталось воспоминаний, может, каких-то слов, фраз, что были сказаны Гумилевым или кем-то другим именно об этом периоде?

Сказать откровенно – не осталось. Но я помню хорошо 1 ноября 1916 года, когда Милюков в Государственной Думе произнес знаменитую речь, где в первый раз упомянул императрицу Александру Федоровну в не совсем доброжелательном тоне. Кто помнит тогдашние русские порядки, тот знает, что о царской фамилии нельзя было говорить. А Милюков в своей речи несколько раз повторил: «Это глупость или измена?» и, не называя императрицу Александру Федоровну, сказал: «Россией правит пышно титулованная истеричка». Хорошо помню, как всех поразила эта фраза. В печать она не попала, но, как и все, что делалось в Думе, моментально стала известной. Об этом говорили, и говорили, что Милюков обвинил императрицу Александру Федоровну в истеричности, в том, как она правит Россией.

Эта фраза была воспринята с негодованием, улыбкой или одобрением?

Должен вам сказать, что императрица Александра Федоровна, по моему глубокому убеждению, несчастный человек, который искренно хотел добра России. Но она была оклеветана, о ней говорили всегда со злобой, упрекали ее в сочувствии Германии. Что было неверно. Она себя чувствовала все-таки гораздо больше русской царицей, чем германской принцессой. Но вокруг нее была клевета, злоба и, должен сказать, насколько помню, упоминание Милюкова о том, что она будто бы через Распутина устраивает какие-то германские успехи наперекор тому, что хотела вся Россия, было воспринято с какой-то ехидной радостью – вот, наконец, ее изобличили! Но это было 1 ноября 1916 года.

А что говорили о Государе в кругу ваших друзей?

О Государе говорили всегда с жалостью и каким-то пренебрежением. Знаете, теперь всем известно, что Государь Николай II был человек неглупый, но упрямый и безвольный. Витте, который его ненавидел и преклонялся перед Александром III, написал в мемуарах, что Николай был гораздо умнее своего отца, быстрее схватывал содержание докладов, лучше разбирался в отвлеченных вопросах. Его считали глупее, чем он был в действительности, и к нему было какое-то пренебрежение. Все знали, что императрица Александра Федоровна гораздо сильнее и держит его в своих руках. Что, в конце концов, было верно. Императрица, по-моему, была человеком ограниченным, но с большой силой воли. Недаром она кому-то сказала: «Я единственный человек в штанах здесь». То есть она сказала, что она единственный мужчина. Но вообще о царской семье говорили неодобрительно, недоброжелательно, не предчувствуя, конечно, того, как они страшно кончат.

Речь Милюкова 1 ноября 1916 года произвела огромное впечатление. Следующий этап такого волнения – незабываемая ночь, когда разнеслась весть об убийстве Распутина. Мне кажется, что это декабрь 1916 года. В эту ночь, когда он был убит, никто ничего не знал, но на следующий день весь Петербург был ошеломлен, все звонили друг другу, приходили друг к другу с новостями: «Вы слышали, слышали, говорят, Распутин убит!» И сразу все знали, что убили его Юсупов, Пуришкевич, крайний монархист, и Великий князь Дмитрий Павлович.

В этот вечер декабря 1916 года я пришел в петербургское кабаре, которое весь артистический Петербург знал, «Привал комедиантов» на Марсовом поле, и увидел Маяковского. Маяковский мне был знаком, но так как я принадлежал к совершенно другой поэтической группе, то, кроме пренебрежительного отношения, ничего от Маяковского не видел. Но в тот вечер в «Привале комедиантов» все были настолько взволнованы, что Маяковский ко мне подошел с дружеской фразой: «Вы что-нибудь знаете?». Мы сели рядом на каком-то диване в глубине зала. Это был единственный раз за всю мою жизнь, когда я с Маяковским довольно долго и дружески разговаривал. У меня эта ночь поэтому и осталась по личным воспоминаниям врезана в память, потому что потом я с ним не встречался и никогда больше не говорил. Мы говорили о Распутине, о том, что будет, потом начали говорить о поэзии. Но начали с Распутина. Он спрашивал, где те, которые его убили. Я отвечал, что никто ничего не знает. Помню, говорили о Пушкине. Маяковский меня поразил, я почувствовал, какой это умный человек, когда он не ломается и не хамит. Он очень часто притворялся гораздо грубее, чем ему хотелось быть, очевидно, это была его литературная поза. Но все были тогда так взволнованы, ни о чем другом не говорили. Всякий появлявшийся человек спрашивал: «Знаете ли вы что-нибудь?» Наконец, всё стало известно. Вы, вероятно, помните, что это бы и не стало известно так быстро, если бы Пуришкевич, который добил Распутина… Ведь Юсупов только смертельно ранил Распутина. Тот бежал по саду Юсупова и кричал: «Все ей скажу, все ей скажу!», а Пуришкевич его добил. Но Пуришкевич был, очевидно, наивный, потому что он позвал городового, который где-то рядом стоял, и сказал: «Вот теперь Россия спасена. Мы убили Распутина. Только никому не говори». Конечно, городовой сейчас же побежал в полицейский участок и донес.

На следующий день стало известно, что убили Юсупов, Великий князь Дмитрий Павлович и Пуришкевич. Но тогда все задавали себе вопрос: где они и что с ними будет? Потому что, казалось, раз они известны, надо судить, хотя бы и убит был Распутин. В средне буржуазном обществе, в среде врачей, адвокатов, писателей и в этом моем поэтическом мирке были разговоры: как может быть, что убийц не будут судить!

Потом узнали, что на следующий день они были арестованы, причем, по повелению императрицы, которая, в сущности, и не имела права повелевать, но тут ее сила воли сказалась. Она приказала арестовать Великого князя Дмитрия Павловича, которого арестовали во дворце против Аничкова дворца, который принадлежал Сергею Александровичу, убитому, а потом не помню кому. Юсупов был в своем дворце арестован, а Пуришкевича как депутата не могли арестовать, потому что была депутатская неприкосновенность, и он остался на свободе.

Но поразило всех – как же их не судят? А судить их, конечно, нельзя было. Прежде всего потому, что Великого князя нельзя судить, только Государь мог его судить, а, во-вторых, можете себе представить, что в те времена адвокаты устроили бы на таком суде, какие бы они речи произнесли! И дело было замято. Полиции было сказано делать расследование для вида, но ничего не найти.

Но симпатии ваших литературных друзей и вашей семьи были на чьей стороне?

Слухи ползли по городу, и все знали, что это было, в сущности, предательское убийство. Юсупов заманил Распутина к себе во дворец, убил его, когда тот рассматривал какое-то распятие, которое Юсупов ему дал – выстрелил ему в затылок. От этого было какое-то смущение. В Государственной Думе Милюков был возмущен, Керенский был возмущен. И я, вспоминая это время, думаю, что это была большая глупость с точки зрения людей, которые хотели предотвратить революцию. Ведь Юсупов и Великий князь Дмитрий Павлович думали, что императрица сойдет с ума, а Государь станет тогда обыкновенным конституционным монархом, и все будет хорошо.

Между тем императрица с ума не сошла, государь конституционным монархом не стал, но это было такое потрясение всего организма общественного, что только ускорило революцию. Я к высшему петербургскому обществу отношения не имел и не хочу притворяться, что знаю, что там говорили. Но я знаю, что передавали тогда, как какая-то великосветская дама-патронесса, у которой был свой лазарет, через день или два явилась к солдатам и сказала: «Радуйтесь, ребята, произошло счастливое событие – убили Распутина, который так вредил России, Государю, русской армии. Теперь все пойдет хорошо!» Ответом было гробовое молчание, и один из солдат сказал: «Да, один мужик дошел до царя, так и того господа убили». Она была этим заявлением потрясена.

Великосветское общество сочувствовало Великому князю и Юсупову. Они подали Николаю записку, чтобы он их никуда не ссылал, а он с большим достоинством ответил, что удивляется, что к нему обращаются с просьбой помиловать и защитить убийц, и будто бы сказал даже: «Романовых убивали прежде, но сами Романовы никогда никого не убивали так, как был убит Распутин». Не знаю, насколько это верно.

После этих событий в обществе нарастало тревожное настроение, и было ясно, что со дня на день должно что-то серьезное произойти.

У меня есть маленькое семейное воспоминание. У меня была тетка, богатая женщина, у нее была карета, и вот недели за две до революции она в карете куда-то поехала и вернулась бледная, испуганная: «Я не знаю, что теперь за люди, но я садилась в свою карету, а какой-то человек остановился и сказал: „Садись-садись, недолго еще прокатаешься“». Очевидно это было настроение, которое даже на улицах пробивалось. Она вернулась испуганная, расстроенная – что делается?!

Наконец, мы дошли до февраля 1917 года. Как началась революция я хорошо помню, началось с каких-то волнений – и хлеба нет, и того нет, лавки были закрыты, бесконечные очереди. Это всех волновало, но никто не думал, что начинается уже то, что в действительности началось.

25 февраля в субботу уже было хуже, чувствовалось что-то серьезное. 26 февраля было воскресенье. Я рассказываю это для того, чтобы показать, насколько были двойственные настроения. 26-го был последний балетный спектакль императорского балета в Мариинском театре. Моя мать всегда ходила в балет. Я ей говорил, что страшно уже на улицах, стреляют, а она говорила: «Да, но у меня кресло, я должна поехать».

Вечером в городе было очень тревожно, я решил, что поеду за матерью, чтобы ее привести домой. Я хорошо помню, как пошел пешком в театр, город был темный, откуда-то доносились выстрелы, у меня было впечатление, что нечто очень серьезное готовится. Рассказываю потому, что хочу показать, как было беспечно буржуазное общество. Помню, что моя мать, которая поехала довольно испуганная, вышла из театра веселая. Я спрашиваю: «Как мы домой доедем?». Она отвечает: «Пустяки! Говорят, что завтра все успокоится. Я только что виделась с таким-то и таким-то, они мне сказали: „Будьте совершенно спокойны, ничего не произойдет“».

А 27 февраля, в сущности, все было кончено, революция случилась, и только тогда все поняли, насколько это серьезно.

Где и когда вы услышали или поняли, что произошла именно революция?

Дня за два до революции я пришел в университет. 24-го или 23-го. Там был сторож, с которым я часто разговаривал, он меня хорошо знал. В романо-германском семинаре, по-моему. Весь увешанный медалями, старый университетский сторож. Я был поражен тем, что он меня встретил и за два дня до революции сказал студенту – а он, вероятно, был прежде солдатом – дословно: «А скоро мы Николашку за ноги повесим». Мне это показалось чем-то невероятным. Мне лично не казалось, что это конец империи, но то, что старый университетский сторож мог сказать это студенту, не боясь, что студент пойдет и кому-нибудь расскажет, показывает, что был уже действительно развал всего.

27-го еще никто не знал, это революция или бунт, который будет усмирен. Но войска отказывались стрелять в рабочих, уже чувствовалось, что это не такие беспорядки, какие были, когда я был маленьким, в 1905 году, но я их помню.

Месяца за три до революции моя сестра вышла замуж. В Петербурге нельзя было найти тогда квартиру, ни за какие деньги, потому что люди бежали из занятых фронтом губерний, и город был переполнен. Ей сдал половину квартиры ее знакомый, начальник дома предварительного заключения на Шпалерной. И во вторник 28 февраля, утром, чуть не в 7 часов утра, был сильнейший мороз, несмотря на то, что это был конец февраля, а она прибежала к нам в одном легком платье, потому что разгромили тюрьму, хотели убить начальника, а ей и ее мужу было трудно доказать, что они тут совершенно ни при чем, и она убежала. И тогда уже, 28 февраля, у меня было чувство, что если громят тюрьмы, то происходит что-то такое, что иначе как революцией назвать нельзя.

А у вас не осталось каких-то воспоминаний о 1916-м, 1917-м годах, что вы видели?

Конечно, остались картинки, но все так смутно, что мне трудно это передать. Мне было 23 года, я был взрослым, я пошел на улицу смотреть и слушать, что делается. Помню, все спрашивали друг у друга: «Где царь, где Государь?» Одни говорили, что он арестован, другие говорили, что он вернулся в Царское Село с какими-то войсками. Тогда говорили о генерале Иванове, как вы знаете, который не дошел до Петербурга – то ли не было сообщения, то ли войска отказались, не помню. И вдруг узнали, что образовано Временное правительство. Хорошо помню всеобщее изумление, потому что до того уверенно говорили, что сохранится монархия, что царем уже провозглашен Великий князь Николай Николаевич, бывший верховный главнокомандующий, человек, который тогда был очень популярен. Неосновательно, судя по тому, что мы узнали о нем после. Но, может, благодаря своей воинственной наружности, он внушал некоторым мысль, что из него выйдет блестящий русский монарх. Потом оказалось, что это неверно.

Было большое удивление и у нас дома. Все звонили друг другу по телефону и спрашивали, и удивлялись, когда узнали, что во главе правительства поставлен князь Львов. Все думали, что будет Родзянко. Князь Львов был человек известный в политических кругах, но общерусской известности у него не было. В моем мире – и литературном, и семейном – о нем было мало известно. Знали только, что он занимается земством. Знали, что Государь отрекся от престола. Знали, что он поехал на станцию Дно. Еще иронизировали: что на станции с таким названием кончилась трехсотлетняя история династии Романовых. Знали, что к нему поехали Гучков и Шульгин. Знали, что государь держался спокойно, достойно, и особенно всех поразило, что он говорил только с Гучковым, на Шульгина не взглянул, даже не захотел ему подать руки. Это было понятно: Гучков всегда был его врагом, а Шульгин держался монархистом, и государь, вероятно, был изумлен тем, что монархист приехал требовать отречения.

А сама весть об отречении какое впечатление произвела?

Все ждали: неужели Михаил, в пользу которого Государь отрекся – и это было напечатано, насколько помню, в газетах – будет царствовать? Вы, может быть, знаете, что Милюков сказал на каком-то собрании Думы, где не было членов Думы, где была уже толпа революционных слушателей – я эту фразу помню дословно, такие фразы врезаются в память, несмотря на то, что прошло чуть ли не полвека: «Старый деспот, доведший до полной разрухи страну, отречется или будет низложен. Царствовать будет Алексей, регентом будет Михаил». Милюкова чуть ли не растерзали в ответ, потому что не хотели слышать, что монархия может продолжаться. У меня лично было впечатление такое же. Я ходил по улицам и прислушивался. На каждом углу стояли группы в двадцать пять, пятьдесят, сто человек, какой-нибудь оратор на бочке или просто так, произносил речи, начинались споры. Я помню, как на углу Садовой и Невского какой-то человек стал говорить, что теперь должны царствовать Алексей и Михаил, и тоже в ответ было негодование: «О чем вы говорите, как вы можете?! Провокатор! Какие Романовы, какая монархия?! Должна быть республика!»

Затем узнали, что у Михаила, брата царя, было собрание, где Милюков – об этом я много слышал уже в Париже потом, Милюков это сам рассказывал – единственный чуть ли не на коленях умолял Михаила не отрекаться, а принять трон.

Здесь, в Париже, я Милюкова довольно часто встречал, так как работал в газете «Последние новости», где он был редактором. И помню, что его спрашивали: «Неужели вы считали, что было возможно, чтобы Михаил принял престол и удержался?» Он отвечал, что если была одна миллионная доля возможности, то надо было попробовать. Это было необходимо, чтобы спасти от того, что случилось впоследствии.

Мне кажется, Милюков единственный человек, который понимал, что революция не удержится в февральских рамках, и он уже в эмиграции упрекал Маклакова за то, что тот, будучи вроде бы правее по политическим взглядам, чем сам Милюков, этого не понимал и больше разжигал будущую революцию.

Как в литературных и поэтических кругах была встречена весть об отречении, о том, что теперь есть новое правительство? Было чувство, что наступает новая эра в жизни страны?

Насколько я помню, эти события были встречены с восторгом, с увлечением. Может быть, тут сказалось то, что, в сущности, в России сто лет ждали революцию, со времен декабристов. В русской литературе всегда были какие-то намеки на то, что революция должна произойти, что это будет что-то такое, что России пойдет на пользу.

У вас не осталось в памяти какой-нибудь фразы Гумилева или Ахматовой о событиях?

Гумилева – нет. Помню, что Ахматова ходила к Государственной Думе и с восторгом рассказывала о народном подъеме, об увлечении. Помню, что многие довольно скептически и без восторга говорили о том, что Великий князь Кирилл, который потом стал блюстителем императорского престола, надел красный бант и ходил во главе матросского Гвардейского экипажа к Государственной Думе. А когда его жена, Великая княгиня Виктория Федоровна дала интервью в газету «Русского слово», где она говорила очень враждебно об императрице и о Государе, то это даже в тех кругах, которые сочувствовали всему революционному, вызвало отношение довольно враждебное, и это было понятно.

Помню разговоры и в литературных кругах, и среди людей, которые бывали у моей матери, которая была со многими знакома, звонила по телефону и принимала деятельное участие в общественной жизни, помню возмущение газетой «Новое время», которую Салтыков-Щедрин когда-то назвал газетой «Чего изволите?». Она всегда была монархической, а тут чуть ли не в день революции стала изображать, что всегда ждала революцию и всегда ненавидела русскую монархию. Это было встречено с отвращением. Все понимали, что редактор Суворин просто приспосабливается к обстоятельствам и желает слишком резко переменить свою позицию. Но, в общем, про революцию все говорили «великая бескровная». И действительно, хотя было несколько убийств, первые февральские дни прошли сравнительно благополучно.

Вы думаете, она действительно была бескровная?

По моим впечатлениям, да. В Петербурге было три или четыре миллиона населения тогда, там был убит офицер, полицейский, может, несколько десятков людей, но массовых убийств не было. И общее впечатление было – бескровная. Я ходил по Невскому проспекту, помню, как с лавок срывали императорские гербы с орлами. Все хохотали, и было ощущение общего восторга. Может быть, потому, что крайние, убежденные монархисты в это время не ходили по улицам, прятались. У меня было впечатление в первые революционные дни, что вся Россия радуется, все довольны, все ждут только блага и пользы для страны.

Но через три или четыре дня – во всяком случае, до приезда Ленина в Петербург, а он приехал в апреле 1917 года, значит, это было в начале марта – помню какой-то общий испуг и недоумение, когда на стенах домов появились первые большевистские листовки. Не знаю, кто тогда мог распространять эти листовки, кто из будущих главарей большевистской революции в те дни находился в столице, во всяком случае, не Ленин. Но на стенах, где были всякие плакаты и революционные воззвания, я до сих пор помню, что появились такие небольшие афиши на розовой бумаге: «Не верьте Временному правительству, не верьте буржуазии, это все обман, рабочие должны взять власть в свои руки, только тогда будет настоящая революция».

Это всех поразило потому, что ведь, в сущности, имя Ленина знали специалисты, политики. Люди средние, даже принадлежавшие к литературе как я, знали, что есть какой-то где-то Ленин, но даже не все и это-то знали. Какие-то есть большевики… Это было первое столкновение, и мы оказались лицом к лицу с какой-то силой, которая не только не была довольна тем, что произошло, но, радуясь тому, что произошло, говорила, что это обман и не то, что должно было произойти, что это только цветочки, а ягодки будут впереди. Но тогда говорили, что не стоит обращать внимание, это какое-то сумасшедшее меньшинство, и никто с этими большевиками не считается. Потом приехал Ленин, и тут уже все почувствовали, что это далеко не меньшинство. Временное правительство становилось все беспомощнее, и это отражалось на настроениях русского общества и русского литературного мирка тоже.

Вот вы спрашиваете о Маяковском. В Маяковском всегда было, еще даже до 1914 года – а я с ним познакомился и впервые увидел его в 1912 или в 1913 году – всегда было чувство такое, что за ним есть какая-то сила, которая должна таким Батыем пройтись по всей прежней русской культуре. Ведь Маяковский со своими друзьями издал брошюру, в которой говорил, что надо «сбросить Пушкина и Толстого с «парохода современности»». И в нем было что-то такое, что совпадало с тем впечатлением, которое произвели первые большевистские воззвания, первые большевистские действия. Поэтому, хотя Маяковский держался патриотически в первые годы войны, я ничуть не думаю, что он примазался к большевикам. Он почувствовал в себе что-то родственное, потому что в нем всегда было желание уничтожить все, что было. Не то что желание, а чувство такое, что он должен уничтожить все, что было прежде, и начать что-то новое. Это то впечатление, которое произвели первые большевики и первые большевистские листовки.

Затем, если позволите расскажу о впечатлении, которое на меня произвело через несколько месяцев после Февраля Июльское восстание. Должен сказать, что я с жалостью всегда вспоминаю, и многие из моих друзей, та же Ахматова, Георгий Иванов, Гумилев жалели всегда об этом… Дело в том, что Ленин все время произносил речи с балкона дворца Кшесинской. Я жил в Петрограде, летом никуда не уезжал, потому что было такое время, что и не хотелось никуда уезжать, и я каждый вечер думал: надо пойти послушать, что они говорят. Но со всех сторон я слышал, что это сумасшедшие, чепуху говорят, и это не имеет никакого значения. Мне жаль, потому что тогда я не отдавал себе отчета, и никто, по-видимому, из моих друзей, даже среди которых были писатели, кто занимался политическими вопросами, какое значение имеет то, что казалось нам пустяками, которые устраиваются какими-то сумасшедшими политическими деятелями вроде Ленина. Не понимали, что это имеет чуть ли не всемирно-историческое значение. Я жил далеко, около Технологического института, дворец Кшесинской был на Петербургской стороне. Я думал: ну, завтра пойду. Так никогда и не пошел. Если бы я знал, как часто бывает в жизни, что из этого выйдет, я, вероятно, каждый день ходил бы его слушать.

А вы не знаете, Маяковский ходил слушать Ленина?

Не знаю. Маяковский держался во время войны и первые месяцы революции патриотически и как будто бы желал успеха русской армии. У меня впечатление от него было, что это что-то родственное будущему большевизму. Это я почувствовал уже когда большевики утвердились и стали выпускать первые свои воззвания. Ходил ли он слушать Ленина, я не знаю. Знаю, что ходили очень многие.

Как менялись настроения в литературном мире, если мы возьмем февраль, а потом весну, лето? Должно было меняться настроение, разговоры, желания, критика?

Конечно, менялись, но, очевидно, не настолько резко, чтобы у меня осталось это в памяти. Изменения произошли после Июльского восстания, 3 или 4 июля. Я вышел вечером, чтобы идти к друзьям или на какое-то литературное собрание, и был поражен изменением Петербурга. Это было первое, как вы, наверное, знаете, первое более или менее организованное выступление большевиков. Появились вооруженные отряды, которые сражались с защитниками Временного правительства, и в первый раз отчетливо можно было почувствовать, что это не великая бескровная, тихая, спокойная и благодушная революция, здесь было появление ненависти, которую потом определили как классовую. Мы тогда не слыхали этих эпитетов, но почувствовали, что происходит столкновение двух враждебных сил. Особенно со стороны большевистских отрядов было страшное озлобление. Это не одного меня поразило, потому что мы, по традиции, может быть, несколько обманчивой, считали русский народ благодушным, добрым, ни на какое озлобление не способным. И тут я почувствовал – и не потому, что я себе приписываю чувство, которого у меня не было тогда, но которое я приписываю себе теперь, через пятьдесят лет – я тогда почувствовал что-то такое, чего я в русском народе как будто бы не подозревал, не знал, и впервые с этим столкнулся. Это были обыкновенные лица русских солдат, но искаженные злобой, они отстаивали свое восстание. Как вы знаете, Июльское восстание было подавлено.

У меня осталось воспоминание о разговорах. В моем кругу не было людей, которые бы сочувствовали большевизму. Временному правительству все сочувствовали, о монархии больше уже никто не думал, все решили: Временное правительство, Милюков, Родзянко, Керенский… Незадолго до Июльского восстания я из Петербурга по делу приехал в Москву. Это было, вероятно, в мае. В то же время в Москву приехал Керенский из Петербурга, и я помню, что Москва меня поразила, это был какой-то безумный город, там, где был Керенский, бежали толпы людей: где он, надо его увидеть! Был какой-то восторг и обожание. Как известно, обожание быстро исчезает, когда человек теряет власть. Тому в истории много примеров. Но, надо сказать правду, в 1917 году пол России чуть ли не молились на Керенского, у которого было гораздо больше престижа, и революционного обаяния, и ореола, чем у Милюкова. С благоговением все рассказывали: когда он явился как министр юстиции в присутствие, то первое, что он сделал, – пожал руку швейцару. Теперь это кажется естественным, что служителю можно пожать руку, но тогда это было что-то настолько новое и совершенно неслыханное, и все только это и обсуждали: «Вы слышали, вы слышали, Керенский вошел как министр юстиции и пожал руку человеку, который ему отворил дверь?» Так что те люди, которых я встречал и знал, были настроены благожелательно и даже иногда восторженно к Керенскому и к его правительству. Считали, что, может, у них не хватает государственного опыта. Какую-то государственную мудрость проявил тогда Милюков, но у него было меньше обаяния, и он ушел в отставку.

К большевикам все относились отрицательно. Когда Июльское восстание было подавлено, в моей семье и среди моих знакомых ждали, что все главари этого восстания будут арестованы и если не расстреляны, то упрятаны куда-нибудь на много лет, чтобы они не могли вредить. Но, как вы, вероятно, знаете, Керенский отказался сделать то, что все ждали.

Не случайно я хочу вернуться к разговорам, которые я слушал в эмиграции. В эмиграции об этом постоянно говорили – Милюков, Алданов и другие люди, изучавшие русское прошлое. Милюков упрекал Керенского за то, что тот не расстрелял всех главарей большевизма. Ведь сам Ленин сказал после Июльского восстания: «Они теперь нас всех перестреляют, как куропаток. Несомненно». Хотя Ленин скрывался, но все они были в руках Временного правительства. Если бы Временное правительство проявило сколько-нибудь энергии, они могли бы всех поймать и, конечно, как говорил Милюков уже здесь – «надо было всех расстрелять».

Как бы ни относиться к вопросу о личности в истории, я думаю, никто не станет спорить, что сочувствие большевизму или не сочувствие – это вопрос совсем другой. Если бы Ленин, Троцкий, другие были в июле расстреляны, Октябрьской революции не было бы. Об этом написал Алданов довольно интересную статью – можно ли было пожертвовать благородным принципом, что людей нельзя казнить, и этим предотвратить Россию от Октябрьской революции. Об этом со мной говорил здесь Маклаков, с которым я много встречался в Париже, когда он был уже не у дел.

Довольно любопытный разговор у него был с Клемансо. Ведь Маклаков был послом Временного правительства в Париже, он был назначен еще князем Львовым, но приехал в Париж, когда правительство Керенского было уже свергнуто. Клемансо был вполне в курсе всех русских исторических неурядиц, и он Маклакова спрашивал: «Как вы могли это допустить, как вы могли после Июльского восстания не понять, что этих людей надо было всех расстрелять?!» А Маклаков ему сказал: «У нас не было смертной казни, и Керенский не допускал смертной казни». Клемансо саркастически улыбнулся: «Да, у вас не было смертной казни, но у вас был начальник полиции. Разве вы не знаете, как это делается? Человека арестовывают, потом он будто бы хочет бежать, и вы знаете, как это кончается. Это же классический прием, всякая полиция во всем мире это знает».

Об этом много было здесь позднее, когда уже ничего нельзя было изменить, много было толков – прав ли был или не прав Керенский, что он поставил принцип отсутствия смертной казни выше политического долга, с его точки зрения. Я сейчас не касаюсь вопроса, нужна ли была революция или нет. В России скажут, что она была нужна, многие находят, что она принесла России пользу – это вопрос, которого я не хочу касаться, – но с точки зрения Временного правительства он, конечно, должен был это сделать, и он это сделать отказался.

После Июльского восстания было всех напугавшее восстание Корнилова. Причем, я должен сказать, что, хотя Корнилов как будто бы именно предохранял Россию от того, что надвигалось, от большевизма, престиж и обаяние Керенского, вполне потом исчезнувшее, было настолько велико, что в моем кругу, среди самой обыкновенной средней буржуазии все сочувствовали Керенскому, были недовольны, что какой-то генерал идет против Александра Федоровича Керенского, который так все благородно делает, конечно, у него не хватает опыта, не хватает силы, но он такой замечательный человек, как же можно было против него идти. Восстание Корнилова было неудачным, а потом настала Октябрьская революция.

В течение вашего рассказа о том, что происходило в России после Февральской революции и до Октябрьской, вы ни разу не упомянули Петроградского Совета. Этому есть какое-то объяснение?

В этом есть объяснение, может быть, мое личное, я в политической жизни прямого участия не принимал, я только передаю то, что слышал, и мои общие впечатления. Петроградский Совет немножко пугал круг моих знакомых, потому что все сочувствовали и все хотели, чтобы утвердилось Временное правительство. Когда начались демонстрации, ходили с плакатами «Долой министров-капиталистов!», то в моем кругу говорили: да, они капиталисты, Коновалов и Терещенко одни из самых богатых людей в России, но они хотят добра России, они хотят свободы, представляли себе, что они хотят таких порядков как, скажем, во Франции, в Англии или в Соединенных Штатах, и это представлялось людям моего круга политическим идеалом. Петроградский Совет, все, что было за ним, хотело чего-то такого, что нас пугало, нам было неясно, и нам представлялось, потому, враждебной нам силой.

Когда вы впервые услыхали об Октябрьской революции?

Мне трудно точно ответить, где и когда. Но, конечно, в самые первые дни, в самый первый день даже узнали, что взят Зимний дворец, что Керенский бежал. Причем говорили тогда, это я помню твердо, что Керенский не бежал, а уехал за какими-то войсками, вернется, все это разгонит и водворит порядок. Как вы знаете, ничего подобного не произошло.

Я был все время в Петрограде тогда. Я говорю «Петербург», потому что теперь как-то слово Петроград, по-моему, исчезло. Но тогда, конечно, был Петроград. Первые дни, надо сказать, – а я говорю о своем кругу, о своих знакомых и о своей семье, – все были испуганы и считали, что надо два-три дня пережить, потом это все восстановится, это не может длится. Причем это чувство было, мне кажется, и у больших политических деятелей, и у самого Ленина, что это все может лопнуть очень быстро. Алданов, кстати, считал блестящей ленинской фразой, когда он, скрываясь до Октябрьской революции, потом появился в Смольном на первом ночном собрании 25 или 26 октября, что он не начал какой-нибудь эффектной фразой вроде «пролетариат победил», он сказал сухим, деловым голосом: «Теперь мы займемся социалистическим строительством». И это будто бы вызвало, как Алданов рассказывал, необычайный энтузиазм в зале, где были все ему сочувствующие люди. Я к этим сочувствующим не принадлежал и не хочу теперь говорить то, чего не было. Я принадлежал к русской средней буржуазии, которая была испугана, но считала, что это не может длиться. Причем чувство, что это не может длиться, держалось очень долго.

Было чувство, что какое-то недоразумение произошло?

Недоразумение. Я очень хорошо помню телефонные разговоры, очень наивные телефонные разговоры, потому что если считали, что власть коммунистическая не подслушивает телефонные разговоры, то могли говорить открыто, а если считали, что она подслушивает и регистрирует, то надо было быть совершенно глупым человеком, чтобы не понять, о чем разговор. Люди говорили в телефон: «Нет, через три дня будет тепло. Нет, я вас уверяю! Нет, сегодня еще холодно и будет неделю холодно, но через две недели, самое позднее, будет солнце и хорошая погода». Это был такой типичный тогдашний разговор. Я повторяю: может, они и не слушали, но всякий дурак понял бы, о чем идет речь. Но было убеждение, что это не может длиться.

Я помню, мы с моим приятелем поэтом Георгием Ивановым собирались издавать какой-то поэтический альманах и приехали к такому банкиру Давыдову, который хотел дать деньги на него. Мы приехали, чтобы он написал чек, потому что надо было платить в какой-то типографии. Он нас принял и сказал: «Нет, господа, сейчас это невозможно, банки закрыты. Но я поеду в свое имение» – еще, очевидно, не боялся – «приезжайте ко мне через месяц, когда все успокоится, тогда я напишу этот чек. Сейчас банки закрыты, у меня у самого мало денег, я ничего не могу сделать». Он с совершенной уверенностью сказал: «Приезжайте через месяц, когда все восстановится». И это чувство поддерживалось не только желанием, чтобы чувство было правильно, но и тем, что тогда существовала печать антикоммунистическая, такая же, как и до Октябрьской революции. Это очень характерно, что Ленин или сразу не решился, или считал невозможным уничтожить всю антибольшевистскую, антикоммунистическую печать, может быть, потому, что в своей статье, которая теперь считается классической в Советской России – статья 1905 года, он утверждает, что свобода печати есть одна из целей революции. Эта свобода печати существовала. Правда, в газетах тогда называли большевиков бандитами, убийцами, предателями России. Газету закрывали, но на следующий день газета «Речь» уже называлась «Новая Речь» и продолжала писать то же самое. «Новая Речь» закрывалась, через два дня выходили «Новые Дни». Название менялось, но редакция оставалась та же самая, взгляды оставались те же самые.

Нельзя забыть, что Максим Горький писал тогда, и это сейчас в Советской России замалчивается, первые полгода большевистской революции он писал в своей газете «Наша жизнь» резко антикоммунистические статьи, в которых называл Ленина предателем революции, предсказывал, что это кончится такой реакцией, перед которой нравы Николая I покажутся мягкими, предсказывал всяческие беды для России. Потом, после покушения на Ленина летом 1918 года, Горький изменил свою позицию. Но все это поддерживало в нашем литературном и общественном кругу уверенность, что это, конечно, несчастный период какой-то, который затягивается, но который не может длиться. Потом началось то, что тогда называлось «разрухой», что казалось, действительно, это не может длиться. А когда началась гражданская война, то все ждали торжества белых над красными.

Был ли какой-то определенный момент, какой-то переломный пункт, когда вы, ваши друзья, знакомые, литературный мир поняли и почувствовали, что кончилась одна страничка в истории России и начинается что-то новое – период советской власти?

Я думаю, что резкого перелома не было, и определить дни, месяцы, даже год, когда такой перелом произошел, было бы невозможно. Конечно, началась трудная жизнь в материальном смысле. Уже зимой 1917 года было мало дров, топили тогда дровами, было мало продуктов, электричество гасло чуть ли не в шесть часов вечера. Жизнь была очень тяжелая. Вот это – ведь все мы были избалованы в те времена – это людей угнетало, вызывало недовольство, но чувство, что начинается какой-то новый порядок в России, возникало постепенно. Потому что власть все-таки, по сравнению не только со сталинскими временами, но и с поздними ленинскими временами, была сравнительно либеральна.

Я возвращаюсь к литературе. Выходили журналы, такие были «Записки мечтателей», в которых высказывались религиозные взгляды, иногда даже сочувствующие революции, но с чисто религиозной точки зрения оправдывающие то, что произошло. Они писали, что с позиции равенства, справедливости хорошо, что нет, наконец, разделения между аристократией и обездоленным крестьянством. Это все допускалось. Я два или три раза был на приеме у Луначарского. У меня был близкий приятель, поэт Рюрик Ивнев, секретарь Луначарского. Он был такой же «большевик», как и я, но ему хотелось играть роль. Он играл роль будто он сделался большевиком. По существу, это был мягкий, добрый человек, совершенно не склонный к большевистской суровости.

Я помню разговоры с Луначарским совершенно либеральные, когда он спрашивал: какого вы направления, что вы хотите в поэзии? Ничего общего не имеющие с тем, что было в России, когда она стала уже действительно большевистской, коммунистической Россией в 30-х годах.

Я, например, помню довольно замечательный случай. В этом «Привале комедиантов», где я видел Маяковского в ночь убийства Распутина, устроен был литературный вечер, где читали стихи. Луначарский был приглашен на этот вечер. Он приехал и сидел в первом ряду. Был такой поэт Владимир Пяст – человек нервный, больной, с разъяренным видом, и он прочел стихотворение об убийстве генерала Духонина, который был главнокомандующим. Это, вероятно, 1918-й год или конец 1917-го года. Он прочел стихотворение, в котором говорил о Крыленко, стихотворение кончалось строчками, которые Пяст прочел сквозь зубы, с ненавистью глядя на Луначарского:

Заплечный мастер! – иначе палач, На чьих глазах растерзан был Духонин.

Я хорошо помню, как Луначарский встал и сказал: «Ну, господа – сказал «господа» при этом! – ну это же невозможно! Что за выражения!? Разве можно? Товарищ Крыленко – это видный революционный деятель, а вы говорите – «палач». И потом, разве в поэзии можно такие слова употреблять?». И хотел уйти. Хозяйка «Привала комедиантов» подошла к нему и стала говорить: «Вы знаете, это человек нервный, больной». И все говорила, что это друг Блока. Действительно, Пяст был ближайшим другом Блока. Наконец Луначарского привели обратно, он пожимал плечами, все говорил: «Ну что это такое? Товарища Крыленко вы называете палачом?». Он остался сидеть, а дальше стихи уже читали о цветочках и о птичках, чтобы его не обижать, и вечер кончился очень благополучно. Конечно, если бы такой вечер произошел десятью годами позже, Пяст в ту же ночь был бы арестован, а через два часа расстрелян. Я это вспоминаю для того, чтобы показать насколько тогда еще были либеральные времена.

Вот по поводу Рюрика Ивнева хочу рассказать то, что мне очень жаль. Он был секретарем Луначарского. Не помню в каком году точно, но это было в начале революции, в Петропавловском соборе вскрывали гробницы всех царей, чтобы взять драгоценности, которыми они были украшены. Он мне намекал, что, если мне очень хочется, он мне устроит присутствие при этом. Я почему-то отказался, очевидно, я тогда был молод, глуп и нервен, мне показалось это неприятным. Конечно, теперь мне жаль, что я не видел, как вскрывали гробницы царей, но я помню его рассказ. Он не присутствовал сам, но мне передавал рассказ от Николая Полетаева, который был тоже секретарем Луначарского.

Когда вскрыли гроб Екатерины, то не нашли почти ничего – куски шелкового платья, кости, труп совершенно разложившийся, в противоположность другим царям, у которых еще какие-то следы можно было узнать. Но, интересно, что случилось, когда он дошли до Петра Великого. Когда они открыли гроб Петра Великого, Петр приподнялся в гробу! Очевидно, труп был набальзамирован, скопление воздуха, и когда открыли гроб, то было какое-то разряжение воздуха, и он чуть-чуть приподнялся в гробу. На них это произвело такое впечатление, что все бросились бежать в разные стороны. Это рассказывал Полетаев. Они, конечно, не думали, что Петр ожил, но волнение, что они увидят Петра и, вдруг, он, громадный этот Петр, лицо которого сохранилось, приподнялся в гробу. Мне жаль, что я не присутствовал, хотя, вероятно, это было зрелище тяжелое.

Я помню хорошо, кажется, это называлось «Знамя России» или «Утро России», газета эсеровская, где была напечатана поэма Блока «Двенадцать». Это было в ноябре 1918 года, через год после Октябрьской революции. Времена были уже тяжелые, голодные, холодные, но все ждали, что это не может длиться.

Я прочел «Двенадцать» и должен сказать откровенно, что я теперь не считаю «Двенадцать» великим произведением никак, но тогда мне показалось, что это великое произведение. И тогда говорили и люди очень авторитетные, что это такое же великое произведение как «Медный всадник» или другие пушкинские поэмы. У меня подлинно кружилась голова от впечатления. Это поэма, которая как будто бы вобрала в себя то, что было в этой эпохе. Можно сказать, что это была поэма не столько современная в великом значении, сколько злободневная. Может быть, потом она выдохлась, сейчас от нее осталось гораздо меньше, чем мы тогда думали, но впечатление от нее было потрясающее. Я об этом вспоминаю не только для того, чтобы рассказать о своем личном впечатлении, но о том резонансе, который она произвела в литературных кругах. Насколько я помню, люди моего поколения, тогда совсем молодые, все были этой поэмой ошеломлены и находили ее чем-то гениальным и необыкновенным. Даже Гумилев, который не сочувствовал блоковской ориентации, все-таки находил, что это произведение необыкновенное.

У Блока была жена, актриса Басаргина-Блок, дочь Менделеева, знаменитого химика, которая тогда начала эту поэму читать, и она ее хорошо читала. Я помню, что мы, группа нескольких молодых поэтов, устроили вечер в Тенишевском зале, на котором просили Басаргину-Блок прочесть эту поэму. Я поехал с Георгием Ивановым к Федору Сологубу, который был стар, но считался тогда одной из глав русского символизма и пользовался большим престижем, авторитетом, и мы хотели, чтобы он в этом вечере участвовал. Он нас принял вежливо, спросил, кто будет читать на этом вечере. Мы назвали несколько имен и, думая козырнуть этим, сказали: «А потом жена Блока будет читать «Двенадцать»». Он ледяным голосом сказал: «Тогда я участвовать не могу». «Почему, Федор Кузьмич?». «Потому что там, где будут читать эту мерзость, я участвовать не могу». Мы сказали: «А вы прочли «Двенадцать»?». Он ответил: «Не читал. И эту мерзость читать не стану». Очевидно, он знал, что в этой поэме появляется в конце Христос, и он считал это такой мерзостью, что отказался даже участвовать в вечере, где будет читаться эта поэма.

Я помню, как Зинаида Гиппиус была тоже возмущена, и она об этом, по-моему, даже рассказывала. И хотя Блок был ее ближайшим другом, она не хотела больше с ним встречаться, потому что считала, что это предательство русской поэзии, русского общества, России. Она случайно с ним столкнулась в трамвае где-то на Петербургской стороне, и Блок, человек скромный, замкнутый, сдержанный, подошел к ней и, чувствуя, что она на него смотрит ледяными глазами, сказал: «Вы мне подадите руку или нет?». Она сказала: «Лично – могу подать, но общественно – нет». И все-таки протянула ему руку. Это было время резкого разделения. Мы, тогдашние молодые поэты, совсем не сочувствовали тем чувствам, которые Троцкий выразил, сказав, что Блок рванулся к революции. Мы просто слишком любили Блока, чтобы быть против него. Вот все старшие писатели, это хорошо я помню, все считали Блока предателем и были резко ему враждебны.

Я с Блоком был мало знаком, но помню хорошо, что Блок позднее от этой поэмы не то что отрекся, но ее не любил, не любил о ней вспоминать. Умирал он в 1921 году, и вспоминал свою первую книгу «Стихи о прекрасной даме», считая, что это единственное, что он написал действительно хорошего, и с ужасом будто бы вспоминал «Двенадцать». Так что он бы согласился с Зинаидой Гиппиус или с Сологубом и выразился бы о своей поэме тем же словом, какое употребил в отношении нее Сологуб. Я думаю, что у Блока в это время произошло не столько политическое, а какое-то именно религиозное отталкивание «Двенадцати», потому что последние месяцы жизни, насколько я знаю по рассказам, его мучало именно то, что в конце поэмы появляется Христос. Хотя за год или за два до этого он сказал какое-то слово, что это Христос не реальный, это образ синтетический и не придавал этому значение. Но последние месяцы жизни, по-видимому, он был настроен иначе.

У вас не осталось каких-то воспоминаний из разговоров с Гумилевым, с Ахматовой о том, что они говорили о революции и думали о ней в 1917 году?

В 1917 году, как я вам уже сказал, был восторг по поводу того, что произошло то, что Россия ждала больше ста лет, и была уверенность, что все пойдет хорошо, на благо России, на благо всем нам. Ни о каком разделении России на два лагеря никто тогда не думал в моем кругу. Позже изменилось. С Блоком я встречался мало и редко. Я находился в таком преклонении перед Блоком, что, когда я с ним встречался, а это было раз десять, я слушал, что он скажет, задавал ему два-три вопроса, и не думаю, чтобы он вел со мной какие-то разговоры, которые я мог бы истолковать как его отношение к революции.

С Гумилевым было совсем другое. Гумилев был человек, которой отчасти радовался революции, даже большевистской, хотя он был монархист, потому что считал, что в этом новом строящемся обществе поэзия займет, наконец, руководящую роль. Гумилев был фантазер, человек умный, но его многие читали глупым, потому что он иногда говорил напыщенные глупости, думая, что никто не понимает, что он говорит это полусерьезно. Я помню, как еще до революции он рассказывал, что поедет завоевывать Индию, если получит разрешение Государя Императора. Какое завоевание Индии? Какое разрешение Государя Императора? Конечно, все понимали, что он говорит вздор. Во время революции, даже после того, как коммунисты взяли власть, на второй, даже на третий год он вел сложную, веселую литературную игру. Он очень ценил Блока как поэта, но хотел его отстранить, чтобы стать во главе русской поэзии, считал, что поэзия сама должна стать какой-то руководящей силой. Он был человек чрезвычайно убедительный, даже когда говорил такие вещи, что вы только через полчаса понимали, что он это не серьезно. Иногда ему удавалось убедить слушателя самым тоном своим, талантливостью своей, что это что-то убедительное и интересное. Например, его разговоры о том, что поэзия станет чуть ли не руководящей силой в будущем русском обществе, когда оно будет окончательно построено и освободится от коммунистических крайностей. Он многих убеждал. Поэтому он даже сочувствовал построению нового общества, но всячески подчеркивал свой монархизм, свою религиозность. И когда это уже было довольно рискованно, в Петрограде, проходя мимо церкви, он демонстративно останавливался, снимал шапку или шляпу, крестился, кланялся и шел дальше.

Это все было искренне или в этом была какая-то наигранность и бравирование?

И то, и другое было. Он был человек действительно религиозный, но было бравирование, желание так показать свою независимость. Когда ему говорили друзья, что это рискованно, он отвечал: «Меня не тронут».

Теперь, как он погиб, почему он был расстрелян? Я более или менее это знаю. Официально было написано, что он замешан в Таганцевском заговоре. Вы помните, что был такой Таганцевский заговор в 1921 году, когда многие были арестованы. Дело было не в Таганцевском заговоре, в котором он участие принимал далекое – он был бы арестован и выпущен потом, а дело было вот в чем. Во время Кронштадтского восстания он, сочувствуя кронштадтским матросам, написал проект воззвания, когда кронштадтские матросы возьмут власть, или воззвание – обращение к ним, а потом говорил своим друзьям: «Ах, как это досадно, я это написал, в какую-то книгу вложил и не могу найти. Надо бы это порвать». Потому что Кронштадтское восстание было подавлено, а времена были такие, когда иметь такой документ у себя дома все-таки рискованно. У него была большая библиотека, у него было много книг, в которых он просто искал и не мог найти. Но когда у него произвели обыск в связи с Таганцевским заговором, в котором он принимал маленькое участие, то у него нашли это воззвание, и, конечно, доказать, что это была шутка, оказалось трудно. Он был расстрелян именно в связи с этим документом, потому что у него сделали обыск по-настоящему, а не так, как он лениво думал: в этой книге или в той? А они нашли. Говорили, что Максим Горький поехал к Ленину и, будто бы, за него заступился. Но, как тогда бывало, говорили, что будто бы Ленин согласился с просьбой Горького, но приказ Ленина пришел слишком поздно, и Гумилев был расстрелян. Это часто бывало подстроено, так делалось для того, чтобы именно просьбу Горького не удовлетворить. А потом, насколько известно, Ленин отвечал Горькому: «Какими вы глупостями занимаетесь!» Не знаю, может быть, он ответил ему это не в связи с Гумилевым, но когда Горький заступался за многих, даже за Великого князя Николая Михайловича, то будто бы Ленин ему говорил: «Какими вы мелочами и глупостями заняты!».

Вы не могли бы бегло суммировать вашу жизнь после Октябрьской революции, рассказать то, что произошло в 1917-19 году, как вы попали заграницу, и довести это до того времени, когда мы в 1965 году сидим в Париже?

В согласии со всем тем, о чем я только что говорил, жизнь материальная становилась все труднее. Очень многие уезжали. Вот Иван Иванович или Марья Ивановна, знакомые моей матери или знакомые мои личные вдруг исчезали. Потом узнавали, что они бежали заграницу. Многие бежали через Финляндию, многие ехали в части России, занятые белыми войсками, как-то туда пробирались. И круг наш все редел и редел. У меня не было никакого желания уехать из России. И очень возможно, что если бы я знал, что уеду навсегда, то я бы и не уехал. Но я, более или менее приспосабливаясь к этой трудной и тяжелой жизни, дожил, наконец, до НЭПа. Я не помню точно, когда эта новая экономическая политика была установлена Лениным, во всяком случае это был 1922, вероятно, год. И тогда сразу показалось, что возвращаются прежние времена. Конечно, это длилось недолго, но тогда была иллюзия того, что вот другая власть, другие порядки, может быть, будет другая жизнь, но жить можно, можно писать, можно печататься, появились новые писатели, которые тогда как будто бы пришли на смену старшим, бежавшим заграницу – Мережковским, Бунину и другим. Были и журналы во время НЭПа, в которых мы все печатались, и мне казалось, что можно будет жить приблизительно так, как мы жили раньше, невзирая на то, что политический строй другой.

А моя семья – все стали латышами, хотя никогда в Риге не были и никакими латышами не были. Но тогда латышское консульство в Петрограде за небольшую сумму денег выдавало свидетельство, что вы жили в Риге всю жизнь, что вы чистокровные латыши, поэтому вас выпускали в Ригу. А Рига была заграницей, в Риге было другое правительство, другой общественный строй, это не было частью России. Я остался совершенно один, моя семья уехала во Францию, где у моей тетушки (той, которая вернулась испуганная, когда садилась в карету и ей сказали «Садись-садись, недолго прокатаешься») была вилла в Ницце. И они все оказались в конце концов в Ницце. И я решил: почему же мне не поехать к ним? Тогда во время НЭПа стали выдавать легально паспорта, но надо было, чтобы кто-нибудь поручился за то, что вы вернетесь в Россию. Я помню, что я обратился с просьбой поручиться за меня к Акиму Волынскому, который тогда был председателем Союза писателей. Кстати, было бы в другой раз интересно рассказать о его лекции, которую он читал о «Двенадцати» Блока. Он не был коммунистом, но был настроен сочувственно к власти, его уважали и, так как он за меня поручился, что я вернусь в Россию, то мне дали легальное право уехать за границу для лечения или чтобы повидать семью – не помню точно. Так я приехал во Францию в 1923 или 1924 году, точно не помню. Прожил полгода, потом год, потом еще полтора, а потом Волынский умер, а, значит, я его никак не подводил тем, что я останусь заграницей, и я остался здесь.

Теперь, в самое заключение, я бы хотел коснуться темы, которая меня лично очень задевает и волнует, особенно в связи с тем, что иногда приходится читать упреки и обличения.

Хорошо ли, правильно ли сделали некоторые русские писатели, некоторые русские интеллигенты, что оказались в эмиграции? У всех, я думаю, было сомнение: надо было остаться в России и делить судьбу русского народа или надо было уехать заграницу и умереть на чужой земле? Я вспоминаю это в особенности потому, что мне случилось помянуть имя Ахматовой. Ахматова всегда была настроена так, что она не уедет из России. В 1917 или 1918 году она написала, кстати, одно из самых замечательных своих стихотворений, которое теперь в Советской России издается без первой строфы. А первая строфа такая:

Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал, И дух суровый византийства От русской церкви отлетал.

А дальше печатается:

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край, глухой и грешный, Оставь Россию навсегда.

И Ахматова кончает стихотворение тем, что голос она не стала слушать, что это голос недостойный. Совсем недавно в своей книжке «Реквием» она начинает свою эту поэму:

Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, – Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.

Значит, она опять, чуть ли не через сорок лет, повторяет свою тему, что она гордится и рада тем, что она прожила эти годы в России.

Я думаю, что суд над всеми нами принадлежит будущему. Я лично считаю, что если этот суд будет беспристрастный, то этот суд признает, что часть русской интеллигенции и русской литературы должна была уехать из России просто потому, что то, что в эти сорок лет печаталось и писалось в России, не представляет собой Россию. Может быть, это были очень талантливые люди, очень талантливые писатели, но на уровне русской литературы прошлой, советская литература сталинских времен никак не была. Я не хочу разводить какую-нибудь эмигрантскую гордость и говорить, что здесь мы остались на уровне прежней русской литературы. Ни в коем случае – ни толстых, ни достоевских, ни пушкиных, ни лермонтовых среди нас не было. Но у нас тут были темы и тут касались вопросов, мы говорили о вещах, которые в России осмеивались и причислялись к пустякам и каким-то классовым предрассудкам. И вот ради того, чтобы эти русские темы продолжить и, по мере сил, оказаться на уровне русского прошлого, я думаю, стоило потерять родную землю, оказаться на чужой земле, в бесправном, в сущности, положении, без тех преимуществ, которыми пользовались советские писатели, разъезжавшие по всяким конгрессам, имевшие дачи, пенсии, как Алексей Толстой и другие, прожить, в сущности, бедную, скитальческую жизнь, чтобы по мере сил постараться быть верными настоящей, подлинной России, никакой казенной цензурой не задавленной. Вот мне хотелось этим кончить в оправдание того, что наш отъезд из России не был случайностью и не был ошибкой.

Глава 5

Правая рука Сикорского

 Испытатель, певец и общественный деятель Борис Васильевич Сергиевский (1988–1971) принадлежал к поколению первых в России воздухоплавателей. Его институтскими друзьями были легендарные люди – Сергей Уточкин и Игорь Сикорский. Свою историю Сергиевский излагает в беседе с журналистом, а мы скажем несколько слов о том, как протекала его жизнь после переезда в Америку. Недолгое время он зарабатывал исполнением оперных арий, а затем поступил инженером и летчиком в компанию Игоря Сикорского, где выполнял все инженерные расчеты по трехмоторному самолету S-35, на котором планировалось совершить трансатлантический перелет во Францию. Став шеф-пилотом фирмы Сикорского, Борис Васильевич с 1928 по 1937 годы был главным испытателем, установил 17 рекордов скорости и высоты, в 1931 году совершил перегон S-38 из Нью-Йорка в чилийскую столицу Сантьяго (17 тысяч километров). На этом же самолете в 1934 году участвовал в экспедиции американского писателя и фотографа Мартина Джонсона по Африке.

В 1938 году работал в компании Георгия Ботезата, еще одного российского эмигранта, бывшего профессора Петербургского политехнического института, который в 1920-х построил первый в США вертолет для Helicopter Corporation of America. Сергиевский испытывал экспериментальные образцы его вертолетов и сам участвовал в строительстве машин. В годы Второй мировой служил техническим советником военной авиации США, а после войны работал пилотом на чартерных авиалиниях. И делал это вовсе не для заработка: его жена-американка была дочерью миллионера. Просто пилот всегда хочет летать.

Борис Сергиевский был председателем Общества бывших русских летчиков в США, почетным председателем всех объединений русских летчиков в зарубежье. Участвовал в работе Русского Общевоинского Союза, возглавлял Союз Георгиевских кавалеров, руководил Союзом русских военных инвалидов и Американо-русским союзом помощи престарелым. Входил в Толстовский фонд и дружил с Александрой Львовной Толстой. В 1998 году вышла по-английски его книга «Самолеты, женщины и песни. Записки боевого аса, пилота-испытателя и искателя приключений». Издание подготовили писатель и историк Адам Хохшильд, племянник Бориса Васильевича и специалист по авиации Алан Форсайт.

Рассказывает Борис Васильевич Сергиевский

 Я родился в Гатчине 20 февраля 1888 года. Мой отец был инженер путей сообщения, и его работа была в это время в Гатчине. Но мне было всего два года, когда мой отец как специалист по портовым сооружениям, был переведен на юг в числе строителей Одесского порта. И мое детство прошло, главным образом, на берегах Черного моря. Отец был командирован для разных сооружений из Одессы по разным другим местам – и на кавказском побережье, и в Крыму – и мне пришлось в детстве проводить больше всего времени там, на берегу Черного моря. Реальное училище я окончил в Одессе – частное реальное училище немецкое Святого Павла. По окончании реального училища я поступил в Киевский Политехнический институт и продолжал заниматься там. К началу войны я фактически окончил Политехнический институт, но у меня был на руках дипломный проект, который я не успел защитить студентом, и я, уже поступив на военную службу, продолжал учиться в Политехническом институте.

Когда началась война, я был произведен в офицеры из запаса еще в 1912 году. В это же самое время меня страшно заинтересовала авиация, я брал частные уроки у моего приятеля Уточкина, знаменитого летчика в свое время, и первый самостоятельный полет я сделал 16 марта 1912 года.

Мне пришлось начать войну в пехоте. И хотя я имел право как уже летающий человек быть в авиации, мне было неловко уходить из полка. Когда начались боевые действия, авиация была в самом зачаточном виде. В авиацию мне удалось поступить только после двадцати месяцев пехотной службы, и это дало мне возможность, будучи в авиации, видеть многие части фронта. Нас, летчиков, было мало, и нас все время гоняли, перемещали из одного места фронта в другое. Таким образом к 1916 году, как раз в периоде, близком к революции, я побывал на всех участках фронта: сначала в разведывательном отряде, а потом в истребительном. Я имел возможность видеть обстановку и знать, какие трудности у нас были в 1915 году, и как в течение 1916 года эти трудности преодолевались.

Перед февралем, когда произошла Февральская революция, настроение на фронте и наше положение на фронте было таково, что мы были абсолютно и совершенно уверены, – а я был уже в чине штабс-капитана к тому времени, что снабжение было замечательно улучшено даже в смысле артиллерийских снарядов. Будучи в авиации, мне приходилось иметь с этим дело и получать указания, как действовать, к тому же я в это время уже командовал истребительным отрядом.

Раньше была страшная бедность, но к весне 1917 года у нас было полное артиллеристское снабжение, была тяжелая артиллерия – мой младший брат служил в тяжелой артиллерии. И таким образом мы рассчитывали, что с наступлением весенней погоды, когда военные действия смогут снова начаться, будет победа. К сожалению, расчет этот не оправдался, хотя некоторые, очень либерально настроенные люди из тех, с кем я имел дело – молодежь, офицеры – как будто были довольны, что будет республика. Но уже начиная с того времени, когда был издан Приказ номер Первый, который фактически отменял военную дисциплину и лишал нас возможности командовать без помехи со стороны всяких комиссаров, которые фактически не понимали сами военного дела и не могли знать, как это ужасно отразится на настроении солдатской массы, мы почувствовали, что ничего из этого не выйдет. У нас было глубокое разочарование, потому что резко изменилось отношение солдатской массы к командному составу, даже к самому младшему командному составу. Даже в таком небольшом соединении как авиационный отряд, где командир авиационного отряда имел, тем не мене права командира отдельной части, даже здесь стало почти невозможно проводить мероприятия, которые могли бы привести к победе. И мне здесь нечего рассказывать, это всем ясно и все знают, как, несмотря на громадную армию – ведь фактически 11 миллионов было под ружьем – фронт стал откатываться назад, и какая это была страшная катастрофа.

Вы помните, при каких условиях вы в первый раз услышали о том, что произошло в Петрограде, и какое впечатление весть об этих событиях произвела на вас лично и на ваших друзей?

Фактически в момент объявления об отречении Государя я находился не на фронте, а в командировке в Севастополе, где были получены новые истребительные отряды, и я был в Севастопольской школе. Офицерский состав Севастопольской школы, как и всех школ, был очень молодой, вряд ли кто-нибудь был там старше тридцати лет. Небольшое количество людей, которые, может быть, были социалистических убеждений, конечно, обрадовались тому, что будет республика, но думали, что с этим сознанием солдаты пойдут за свободную страну более охотно воевать. Через несколько дней после революции моя командировка окончилась, я поехал обратно на фронт во Второй истребительный отряд, и там мы убедились, что это полное крушение. Мы были все воодушевлены тем, что прежде всего нужно все-таки избавиться от немецкого нашествия на нашу родину, а затем уже строить новое. Будет ли это монархическая власть, будет ли она республиканская – мы считали, что прежде всего нужно победить, а потом уже устраивать свободную, неоккупированную страну так, как будет возможно. Были, конечно, надежды на то, что Учредительное собрание установит какой-то для всех приемлемый строй, но результаты всем известны.

Таким образом сразу после Февральской революции начался уже распад и развал фронта? Не постепенно?

Развал начался сразу, как только вышел Приказ номер Первый, который разрушил дисциплину.

А новое правительство, которое было установлено, пользовалось ли популярностью среди офицерства и среди солдат? К Керенскому как относились?

Чрезвычайно отрицательно, исключений не было, насколько мне известно. Может быть, на первые несколько дней было положительное отношение к нему, но как только этот приказ вышел… Дело в том, что каждый, кто был на военной службе и занимал хоть какую-то, хоть маленькую командную должность, великолепно понимал, что воевать без дисциплины невозможно. И так как Керенский был ответственен… Автором приказа был Соколов, но Керенский был премьер-министр, так что ответственность за этот приказ полностью лежит на нем.

Среди военных – генералов, командующего состава – кто пользовался особой популярностью и любовью?

Корнилов.

Какие у вас остались воспоминания о том, что называется Корниловским выступлением, Корниловскими днями? Какой отклик это нашло у вас лично и у тех, кто были вместе с вами?

Вот это, я вам скажу, осталось в моей памяти с чрезвычайной яркостью. Авиационный отряд, где я служил, находился только в нескольких верстах за фронтом, в Радзивиллове, на Юго-западном фронте. Нас все время перемещали, это было и в момент революции. Мы ничего не знали еще о выступлении Корнилова, но я помню, в это время уже масса солдат других частей, не только авиационных – а в Радзивиллове тыловые расположения были – уже никто не отдавал чести. Наши собственные солдаты, моего отряда, отдавали честь более или менее украдкой, а постановление было никакой части не отдавать. Ходили в страшно распущенном виде: в растрепанных шинелях, в нечищеных сапогах, вид был уже совсем не воинский у них. Утром я вышел, мне нужно было пройти некоторое расстояние пешком от того места, где было наше управление отрядом, и вдруг я вижу, что подавляющее большинство солдат, которых я встречал, были как-то более прилично застегнуты и почти все без исключения отдавали честь. Я остановил одного унтер-офицера, которого я знал, и спрашиваю: «В чем дело?». Он говорит: «Порядок будет. Корнилов, главнокомандующий, издал приказ, что нужно навести порядок. Вот теперь, может быть, будет дело». Ну, после этого произошло то, что мы знаем – Керенский повернул против Корнилова, что было, по нашему глубокому убеждению, предательством. И, насколько я знаю, почти без исключения все, кто были в это время на военной службе, с кем бы я ни разговаривал потом в эмиграции или в те времена, они все считали, что Керенский погубил армию и погубил Россию.

А в течение лета 1917 года продолжались еще боевые действия? Ваш отряд нормально работал как военная единица? Вы вылетали, было снабжение?

Да. Авиационные отряды работали нормально, потому что это были солдаты-специалисты, за исключением обозных, но их было сравнительно немного, мы знали каждого в лицо. Но пехота разложилась, а нам приходилось вести разведку тоже, и мы видели, что делалось, как отходили самовольно, и как попытка Керенского к наступлению рухнула несмотря на то, что мы имели колоссальное количественное преимущество на тех участках фронта, которые мне были знакомы. И в смысле снабжения – мы были полностью снабжены к началу революции.

Вопрос, который не связан непосредственно с революцией, но мне просто интересно ваше мнение относительно русской авиации того времени и авиации немецкой и австро-венгерской. Если сопоставить самолеты, летчиков, технику, знания, где был перевес?

Авиация как раз была в этом смысле исключением в сравнении с остальной армией. Количественное преимущество всей армии, главным образом пехоты, было определенно на нашей стороне. Авиация же была гораздо количественно слабее, чем германская и комбинированная австро-германская. Тем не менее, мы вполне успешно выполняли, принимая во внимание нашу численность, те задания, которые нам были поручены и, насколько возможно, истребительная авиация не пропускала разведчиков и бомбардировщиков несмотря на то, что на каждый отряд был назначен большой участок фронта, приходилось очень много летать. Когда была хорошая погода, мы возвращались только набирать газолин и – опять на дежурство вдоль фронта. И делали свое дело. Нам не препятствовали до большевистского переворота.

А на каких аппаратах вы летали? Это были французские аппараты?

В истребительной авиации были французские аппараты. Было небольшое количество французских аппаратов, построенных в России на заводе «Дукс» («Dux») по французским чертежам и лицензии. Было некоторое количество английских, но очень мало – «Сопвичи» были. Было несколько отрядов разведывательных, снабженных пленными немецкими аппаратами очень высокого качества, с более надежными моторами. Но истребители у нас были исключительно на Юго-западном фронте, французские, главным образом, «Ньюпоры» и несколько «СПАДов» было.

Французские аппараты были хуже немецких?

Я бы этого не сказал. Они были более управляемые, они были легче и лучше набирали высоту. По скорости некоторые уступали немецким, но немецкие были более тяжелыми. Всегда преимущество у того, кто выше, чтобы нападать сверху. Даже если у вас меньше скорость, когда вы идете на снижение, можно почти до любой скорости дойти. Я бы предпочел сражаться на французском «Ньюпоре», чем на немецком «Роланде», который был с мотором «Опель» – гораздо более сильным мотором, но тяжелый, с водяным охлаждением и не столь поворотливый в воздухе для боевых действий. Мы были вполне довольны нашим снабжением. Наши разведывательные аппараты были слабее, гораздо более тихоходные и становились сравнительно легкой жертвой для немецких истребителей, но я с точки зрения истребителя говорю, что мы были вполне довольны нашими «Ньюпорами» и «СПАДами».

Я читал про создание в то время Сикорским самолета «Илья Муромец». Мне было интересно, они летали? Что вы помните?

Они летали очень мало. Они были очень тихоходные. Сикорский был пионером многомоторных аэропланов, он первой в мире построил четырехмоторный аэроплан. Но в смысле боевом они были только предшественниками того, что имеется сейчас в этой области. Это было детство многомоторных аэропланов, и они сравнительно мало принимали участие в войне.

Сейчас мы вернемся от авиации на фронт. Когда в первая раз вы заметили большевицкую пропаганду среди солдат, офицеров или, может, у вас остались воспоминания о пропагандистах, которые приезжали в отряды? Что они говорили, как они говорили, о чем они говорили, и как их встречала солдатская и офицерская масса?

У нас было впечатление такое, что большевики всегда присылали откуда-то этих пропагандистов. Из тех солдат, с которыми приходилось все время иметь дело, мне лично никогда не пришлось встречать настоящих большевиков. Появлялись люди, одетые в солдатскую форму, но всегда из какой-то другой части. Возможно, что это просто были профессиональные агитаторы, которые одевались солдатами и посылались для пропаганды. Главным образом апеллировали они к солдатской массе тем, что вот теперь больше войны не нужно, что пролетарии всех стран соединяйтесь, что то же самое произойдет у противника, что нужно кончать войну и возвращаться домой делить землю помещичью, потому что каждому будет участок, помещиков больше не будет, нужно истребить всех. И, вообще, теперь вы хозяева и грабьте то, что у вас награбили. И все позволено – можете совершенно безнаказанно убивать офицеров, которые вас ведут на бой. Если вы их не убьете, то вас убьют немцы, а если вы убьете своих офицеров, то вы можете идти домой и забирать землю, имущество. Вот, говорит, у этого офицера у вашего, смотрите, какая теплая шуба, а ты ходишь в тонкой солдатской шинели. Отдай ему свою шинель, забери шубу. Будет сопротивляться – убей его, наказания не будет.

И вы продолжали быть на фронте все лето и осень 1917 года?

Да, до большевистского переворота включительно. А когда произошел этот переворот, нам не сразу пришлось признать это. Мы продолжали некоторое время наши действия, несмотря на то, что они объявили перемирие, обещали, что будет мир. И, в частности, мой личный опыт был следующий. В ноябре, когда было сказано, что военные действия прекращены, что правительство будет заключать мир и никаких военных действий не производить, вдруг появляется немецкий разведывательный аэроплан и пролетает над нашим фронтом. Я поднялся на своем истребителе и сбил этот аэроплан несмотря на то, что был приказ прекратить военные действия. Но этот немецкий аэроплан был на нашей стороне. Я считаю, что раз они ведут разведку, я должен был так поступить и, вообще, я не желал признавать этот приказ. И сейчас же после того, как этот случай произошел, ко мне прибегает писарь из нашего отряда, который был выбран депутатам в Совет солдатских депутатов, и говорит, что идет заседание военно-революционного суда и сейчас вас арестуют за нарушение приказа, спасайтесь. Ну, мне пришлось уехать в результате того, что я исполнил свой долг, как я считал, сбивши немецкий аэроплан.

Какие у вас остались воспоминания о Совете солдатских депутатов, кто были его члены в вашем отряде, чем они занимались, какие вопросы они решали?

Лично из нашего отряда большевиков не было. Всегда в этих Советах руководящую роль занимали более организованные, именно большевики, председательствовали обыкновенно большевики, явные или тайные, и всякие крайние меры, всякие жестокости и расправы – тут они были инициаторы. Взять как пример мой случай – фактически меня предупредили, что я буду, по всей вероятности, арестован и расстрелян, и мне пришлось уехать в тыл переодетым.

Расскажите о вашей личной судьбе, о последних месяцах 1917 года? Куда вы поехали и что вы видели уже в тылу?

Я посещал прежде всего, Киев, где была моя семья. Я сказал, что Россия уже вышла из войны, но война вообще продолжается против Германии, и что я постараюсь перейти в какую-нибудь из союзных армий. Я обратился во французскую военную авиационную миссию и в английскую, и меня приняли в английскую авиацию. Я поехал в Петербург и через Берген попал в Англию. Последний год войны, до 11 ноября 1918 года, когда она окончилась, я был в английской авиации. И я сейчас состою в «Ассоциации английской авиации», я председатель «Союза бывших русских летчиков» воюющих за границей, на все страны.

А когда вы были в английской авиации, вы так же принимали участие в боевых действиях, летали?

Конечно, да. Мне пришлось пройти двухнедельный курс ознакомления с английской авиаций, потому что у них были другие аэропланы, а через две недели меня уже перевели на боевую службу. И потом, после перемирия, не сразу отпустили, а назначили меня инструктором воздушного боя в одной из английских авиационных школ на юге Англии.

И вы уже в Россию не вернулись?

Вернулся. Как только началась гражданская война, почти сразу я поехал в армию Юденича, и был там до развала, когда почти вся армия заболела тифом. Действия армии там кончились в начале 1920 года. Тогда я стал пробираться одиночным порядком на юг, и когда попал в Варшаву, по дороге в Крым, я явился к представителю генерала Врангеля. Был там такой генерал Махров, и он дал мне приказ формировать авиацию 3-й армии генерала Врангеля. Этой 3-й армией командовал генерал Пермикин, армия действовала на Проскуровском направлении рядом с польской армией. Еще война в Польше продолжалась, но это был очень недолго, и Польша заключила мир. Когда армия Пермикина была интернирована в Польше, она должна была отступить вместе с польскими войсками. После этого я уехал в Соединенные Штаты.

Я хотел вернуться к 1917 году. Вы говорили, что из Киева вы через Берген в Англию направились. Вы проезжали через Петроград? Какое осталось у вас впечатление о городе тех дней? Это, наверное, было зимой 1917–1918 года?

Это было как раз в районе Рождества и Нового Года 1917 года. Мне запомнился печальный вид города. Мое впечатление о проезде через Петроград, где я остановился на несколько дней, было неприятно в том смысле, что улицы были переполнены солдатской массой, которая потеряла уже совершенно всякий воинский вид. Я был фактическим свидетелем того, как солдаты подходили к офицерам, которые не сняли еще погоны в это время, и требовали снятия погон, а с некоторых просто срывали погоны. И это производило отвратительное впечатление.

Конечно, я уверен в том, что люди, которые производили такого рода физическое насилие над офицерами, были, по большей части, подговорены поступать таким образом, чтобы обезглавить и по возможности сделать невозможным снова возрождение русского фронта. Политика большевиков, как нам казалось в то время, была направлена к обезглавливанию, они старались уничтожить наилучших из командующих как во флоте, так и в армии, чтобы не было лидеров.

Это то же самое, что Сталин постарался сделать в Польше. Может, это не относится к нашей теме, но я имею в виду массовое истребление всех пленных польских офицеров. То же самое повторилось как политика большевизма при Сталине, когда в Катыни были истреблены 10 тысяч польских офицеров, ни за какую другую вину, кроме той, что они могли бы быть лидерами свободной Польши. То же самое делалось в то время, когда я покидал Россию. Мне хорошо известно, что было сделано даже заявление «нужно истребить лучших, потому что они могут пойти против нас». Это повторялось неоднократно, и когда говорили, что кто-то был прекрасный офицер, отлично относился к солдатам, он так популярен, говорили, что это-то и плохо, что он так популярен, поэтому нужно его обязательно вывести в расход.

А в то время говорилось о том, что большевики являются агентами немцев, что они получают немецкие деньги? Были разговоры, слухи?

Определенно, да. Мы все были убеждены, знали, у нас были доказательства, потому что это так называемая окопная правда, они были субсидированы, и мы знали, что это идет из Германии.

Вспоминая ваши разговоры с солдатами вашего авиационного отряда, а они были, несомненно, в гораздо лучшем положении – и питание было лучше, им не надо было сидеть в окопах, они лучше жили – вот эти солдаты, о чем они больше всего говорили, что их беспокоило в те дни перед Октябрьской революции?

Они были довольны. Главная масса была довольна, что война кончится и пойдем домой.

Но солдаты авиационного отряда не были крестьянами, это были городские жители, пролетариат?

Специалисты, механики, которых их было сравнительно немного, и летчики были из солдат, унтер-офицеры – их было немного, и почти всех их потом производили в прапорщики – те были городские большей частью. Но ведь был обоз – лошадиная тяга была еще даже в авиации, дороги русские не были достаточно подготовлены для механического транспорта, и хотя были у нас и автомобили, но у нас служило примерно 120 человек обозных – а это, большей частью, крестьяне. А для крестьян главное было, чтобы поскорее кончилась война и вернуться домой.

Я хотел вас спросить о вашей судьбе после того, как вы попали в Америку. Вы сюда приехали в каком году?

В 1923-м.

И с тех пор вы здесь и живете?

Не все время. В связи с моей службой мне пришлось провести два с половиной года в Южной Америке. Но служба была у меня в американской компании, я заведовал авиационным отделом американской компании, которая строила нефтепровод в Колумбии. Я летал вдоль реки Магдалена, когда производились изыскания, а потом, когда строилась линия, развозил деньги и персонал на все станции, которые строились в джунглях. Так что два с половиной года я был в отсутствии, а остальное время я был в США и, главным образом, работал в области авиации.

Вы сейчас еще продолжаете летать?

Я кончил летать 1 января 1965 года. Летал 53 года.

Глава 6

Летающий ювелир

 Александр Осипович (Иосифович) Маршак (1892–1975) был одним из самых известных изгнанников русского Парижа. Ювелир, продолжатель семейного дела, коммерсант, общественный деятель, благотворитель, масон, обаятельный и открытый человек. Недаром именно его выбрал своим секретарем Федор Шаляпин. Обладая хорошим чувством юмора, Александр Осипович понимал толк и в мемуарах: умел вспоминать и рассказывать с отменным чувством.

Все знают Самуила Маршака – детского писателя и переводчика. Александр Осипович – его дальний родственник. Александр Маршак родился в семье знаменитого ювелира, киевлянина Иосифа Абрамовича Маршака, крупнейшего конкурента Фаберже в старой России. Ювелирный дом «Маршак» производил более половины золотой продукции в Юго-Западном крае Российской империи. Маршак-младший закончил в Киеве Коммерческое училище и отправился в Париж, где поступил на юридическое отделение Сорбонны и прожил четыре года, сблизившись с кругом русских общественных и революционных деятелей. Осенью 1913-го он вернулся в Киев и вошел в ювелирное дело отца. Но поработать на семейном поприще ему удалось только один год: разразилась Первая мировая и затем две революции. Об этом он рассказывает в беседе.

Кроме того, он вспоминает свое знакомство с Федором Шаляпиным и рассказывает некоторые, вполне поразительные, подробности его жизни и смерти.

За кадром осталась история Александра Маршака после революции. Через Константинополь он бежал в Европу и там продолжил семейное дело.

Открыв ювелирный салон, он привлек к сотрудничеству нескольких талантливых мастеров – в частности, Роберта Линзелера (ценимого до сих пор) и одного из своих племянников – Грегуара. Русское искусство в двадцатые годы котировалось очень высоко, чему в немалой степени способствовал успех дягилевских балетов. Современники отмечали, что в дни русских постановок в парижской Опера изделия Дома Маршака расходились особенно успешно. Собственный уникальный дизайн он умело сочетал с русскими ювелирными традициями, в его вещах угадывалась некая сказка знаменитых постановок Дягилева. Посетители балетных сезонов видели в изысканных маршаковских изделиях – разноцветных веерах, брошах и ожерельях – как бы продолжение сценических декораций Бакста, Бенуа, Гончаровой. Вещи Маршака получили высокие оценки на знаменитом салоне «Ар-Деко» 1925 года.

После Второй мировой войны Александр Осипович приглашает к содружеству художника Александра Диринжера и ювелира-часовщика Жака Верже. Совместно они восстанавливают салон Маршака в Париже, закрытый при гитлеровской оккупации.

В 1970 году пожилой Александр Маршак выходит из дела, но марка его Дома продолжается. Возрождает производство шкатулок, настольных украшений, ножей для разрезания бумаги. «Дом Маршака» завоевывает уже не только Европу, но и Америку. В свое время его клиенткой была Жаклин Кеннеди. Если Иосиф Маршак был одним из любимых поставщиков императора Николая II, то мастерская Жака Верже становится придворной у короля Марокко Хасана II.

В 1975 году Александр Осипович на парижской улице попал под машину и погиб за неделю до своего 83-летия. Его салон закрыл свои двери в 1988-м.

Рассказывает Александр Осипович Маршак

 Наша семья благодаря особой личности моего отца имела историю довольно своеобразную. Может быть, это мне только кажется, но отец мой был человек выше среднего порядка. Он родился в очень бедной еврейской семье. Родился и вырос в маленьком местечке, в черте оседлости, и потом его родители отвезли в Киев, как в столицу, где легче найти какую-нибудь мастерскую, где бы он мог приобрести хорошую профессию. Ювелирное мастерство считалось тогда выгодным, и уже в 13 лет его отдали в учение. Он был почти безграмотным, по-русски читал с трудом, а писать умел только на идише. И в мастерской, где он учился, первое время ему очень тяжело жилось. Главная работа заключалась в том, чтобы укачивать детей, гоняться по городу за всякой провизией для семьи и для мастеров, при которых он работал. В мастерской тогда работали по 12 часов в сутки, а он после этого еще оставался в семье помогать по хозяйству. Потом он перешел в другую мастерскую, где ему стало немножечко легче, и там уже он стал мастером, и хорошим мастером, и начал отличаться.

И вот в 22 года отец стал очень ухаживать за барышней, которая ему страшно нравилась. Он никак не мог решиться объясниться, думал, что это для него слишком большая величина. Она была дочерью парикмахера. Вы знаете, может быть, что евреи носили парики в те времена, и парикмахер не стриг, а делал для евреев эти парики. И барышня та была большой мастерицей по парикам. Он так за ней бегал-бегал-бегал, пока она не сказала ему: слушай, хочешь жениться – женись немедленно, а не то убирайся к чертовой матери. Ну, он был безумно счастлив, получил сто рублей приданного и решил, что на эти деньги может самостоятельно учиться, а не быть подмастерьем. И вот на эти сто рублей они наняли комнату, которую занавеской разделили. С одной стороны занавески был верстак, а по другую сторону – плита, кровать и стол. Вот это была их квартира. Между прочим, я эту квартиру видел уже через тридцать лет. Этот дом еще был жив, и меня отец водил ее показывать.

Он был очень талантливым человеком и поэтому быстро начал выбиваться, и очень страдал от того, что был безграмотным, чувствовал, что ему это очень мешает. И своего младшего брата, которого потом, когда дело немножечко развилось, привлек к себе, он прежде заставил учиться грамоте.

Отец женился в 1878, я родился в 1892 году в Киеве, как все дети, и был седьмым. Я еще помню скромную квартиру над мастерской, но у отца уже был тогда магазин, и это был магазин на главной улице. Над магазином была большая мастерская, над ней квартира очень скромная, где жили десять человек: родители и восемь детей. Потом переехали в другую квартиру, начало появляться довольство, потом оно перешло в роскошь. Умер отец очень богатым человеком в августе 1918 года. Но он никогда не забывал о том, что деньги достаются с очень большим трудом. Всегда у нас в семье был культ к труду, и можно сказать, что все и дети, и родители считали позорным сидеть и ничего не делать. Или просто совестливость была – можно было пойти погулять, но сидеть и ничего не делать… Нет, нужно было или читать, или гулять, чем-нибудь заниматься. Кроме того, отец мой никогда не забывал, что бедность – очень неприятная вещь. Он помнил, как ему тяжело жилось мальчиком, и он организовал за свой счет еврейскую школу, где 60 мальчиков получали образование, обучались какому-нибудь мастерству. Таким образом он старался как-нибудь отблагодарить судьбу за то, что ему повезло, желая этим помочь и другим.

Какие же были политические убеждения вашего отца? Именно в связи с его собственной жизнью, с тем фактом что он был еврей, это определяло его отношение. Скажем, до революции, что он считал правильным, что неправильным, что надо бы изменить, и как изменить?

Когда я родился, о бедности уже не было разговора, но была еще очень скромная жизнь, и это, конечно, отразилось на всей жизни отца. Он никогда не был правым (по взглядам, прим. ред). Он всегда очень сочувствовал тем людям, которые хотят все изменить к лучшему, и он хорошо видел, чувствовал недостатки царского режима, хотя бы потому, что евреям очень тяжело жилось. Он был в очень хороших отношениях со всеми, он был обаятельный человек, его все любили, и поэтому даже люди власти – губернатор, генерал-губернатор, сильные мира сего – к нему всегда хорошо относились. Он у них бывал, и когда нужно было чего-нибудь добиться для кого-нибудь из евреев, страдающих от притеснений, отец без всяких церемоний ездил сейчас же к губернатору, добивался облегчения, или освобождения, и так дальше. И в этом отношении у него какое-то было противоречие. С одной стороны, губернатор для простого неграмотного еврея, который его принимает – это конечно, уважение, тем более, что весь кабинет у него был заполнен фотографиями сильных мира сего с надписями «дорогому Иосиф Абрамовичу» и так дальше. Сухомлинов, который потом сделался министром; Дрогомиров был его лучший приятель, так что, с одной стороны, у него уважение к этому недосягаемому миру было большое, но с другой стороны, когда он видел, как мучаются бедные евреи, это в нем, конечно, вызывало недовольство. Например, у нас в мастерской работало тогда больше ста человек, и больше половины было евреев, которые имели право жительства только в одной части Киева, довольно далеко от мастерской. И если какой-нибудь из мастеров пытался устроиться ближе к мастерской, он сейчас же полицией водворялся на свое место, и тут часто бывали всякие недоразумения, которые отец улаживал. Кроме того, в это время, в 1905 году в особенности мои старшие братья студенты, конечно, заразились в университете идеями очень левого революционного характера, и на отца это тоже влияло. Так что определить его личную политическую физиономию довольно было трудно. Тем более что, как человек неграмотный, он только интуитивно разбирался во всем, что происходило. Но, конечно, тенденция к либерализму у него всегда была, тем более сам он был человек очень либеральный.

А если бы он голосовал, какая партия ему больше подходила?

Конечно, за кадетов. В этом нет сомнения. Однажды арестовали одного из моих старших братьев, который жил уже был женат и жил в большом доме, который отец построил, будучи уже богатым человеком. Пришли ночью, сделали обыск и брата арестовали. Для отца это был такой удар, что ему казалось, будто он сам опозорен на весь век, и он поехал к начальнику жандармов, полковнику, с извинениями, с объяснениями, с просьбой освободить. И выслушал такую нотацию: как это вы могли допустить, и как это можно подумать, что у такого порядочного человека как вы, Иосиф Абрамович, такой мерзавец сын! У него нашли подпольную литературу, и он по адресу вашей фабрики получал из Парижа нелегальные революционные журналы, и так дальше. А вся деятельность брата заключалась в том, что он давал свою квартиру и свой адрес, а сам мало проявлял таких сильных действий…

А у вашего брата связь была с какой партией?

Социал-демократы. И все эти журналы, тексты Ленина, доставлялись по адресу фабрики как будто на анонимный адрес. И поскольку брат ходил на почту – у нас был ящик на почте – он все это клал в карман раньше, чем корреспонденцию приносили на фабрику. Он еще был тогда студентом, но это ему уже поручалось. А другой мой старший брат уговаривал отца, что никакого позора нет. Что позор – именно то, что происходит в правительстве, позор происходит в России, и люди, которые хотят это изменить, вовсе не позорные люди, не преступники. Отец очень подавался этим левым течениям.

А как же ваша жизнь протекала? Вы родились в Киеве, жили в доме с братом социал-демократом, с сестрами?

Я кончил коммерческое училище в 1909 году. Видите ли, коммерческие училища – в Киеве их было два – во всех крупных городах находились под ведомством министерства финансов, а не министерства народного просвещения, и поэтому пользовались совершенно другими льготами для евреев, чем гимназии и реальные училища. У нас в коммерческом училище норма для евреев была 50 %. И так как мальчиков-евреев было очень много, и им хотелось где-нибудь учиться, то если нельзя в гимназии, они шли в коммерческие училища, которые в смысле педагогическом были, может быть, даже лучше поставлены – министерство финансов было богатым, а главным образом был комитет купеческий, который заведовал хозяйством этих училищ чисто экономически. Они часто сами собирали большие средства на оборудование, скажем, физических кабинетов, на увеличение построек, садов, так что все коммерческие училища в этом отношении были в смысле педагогическом передовые.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ольга Белоконь – практикующий врач акушер-гинеколог, кандидат медицинских наук, лауреат премии Здрав...
Случайно набрав не тот номер, можно найти интересного собеседника и говорить с ним обо всем. Но став...
ТОП-20 ЛУЧШИХ КНИГ AMAZON 2021 ГОДАЛУЧШИЙ ТРИЛЛЕР 2020 ГОДА ПО ВЕРСИИ GUARDIAN, DAILY EXPRESS И MIRR...
Многие разговоры на работе напоминают монолог, а не диалог. Признавая, что для достижения значимых р...
Одно дело, когда ты хочешь похудеть, чтобы выглядеть более красивой. Тут все зависит от твоей мотива...
Мы займемся любовью с помощью – буквально – цифр. Никогда раньше этого не делали ни в книгах, ни в с...