Имеющий уши, да услышит Степанова Татьяна

– Байрон… ваш Горди все мысли тогда ваши занимал, – хмыкнул мрачно Евграф Комаровский. – Конечно… я понимаю, не глупец же я. Вы и сейчас до сих пор его постоянно вспоминаете.

И они умолкли. А что тут добавишь?

И вообще, скоро только сказка сказывается, но не скоро дело делается – они добрались до деревни Сколково, когда солнце уже перевалило за полдень. Свернули с Рублевского тракта на деревенскую пыльную дорогу, и вскоре по обеим ее сторонам потянулись болота и чахлый лес, растущий на топях. Деревня Сколково насчитывала всего пять дворов – везде запустение и разорение. И отсюда всех бывших крепостных барина Арсения Карсавина сослали на каторгу и продали с торгов, а те, кто остался, немощные старики, доживали свой век в покосившихся гнилых избах.

За рощей на косогоре открылся взору желтый особняк, уменьшенная копия римского Пантеона с ржавой крышей и раскрошившимися ступенями, однако с гербом над фронтоном, от которого тоже почти ничего не осталось. Рядом с особняком травой заросли руины каких-то грандиозных строений. Евграф Комаровский объяснил Клер, что все это остатки былого великолепного дворца светлейшего князя Меншикова, сподвижника Петра. Он построил дворец в Сколкове для себя, но бывал там редко, наездами, а после его опалы и ссылки дворец переходил из рук в руки, разрушался. Арсений Карсавин купил его остатки вместе с землями, когда поселился в Одинцовском уезде. От всего дворца пригодным для жилья сохранился лишь флигель. Его и полумертвую деревню Сколково и получил в наследство Хасбулат Байбак-Ачкасов от своего Темного благодетеля.

Возле флигеля незаметно было никакого движения – ни дворни, ни слуг. На ступенях, как часовые, дежурили шелудивые кошки возле кучи рыбьих костей. Они чего-то ждали, глядя на три открытых окна на втором этаже флигеля.

Оттуда неслась тихая механическая музыка – словно завели музыкальную шкатулку. Avec que si, avec que la, avec que la marmotte…[26]

Простая прелестная мелодия «Сурка» витала над руинами меншиковского дворца, над сколковскими болотами с какой-то почти детской пронзительной нежностью и неприкаянностью. Клер отчего-то сразу решила, что тот, кто слушает сейчас бетховенскую песню, очень одинок и несчастлив в жизни.

Музыкальная шкатулка играла на мраморном столе, заваленном рукописями, черновиками стихов, книгами, гусиными перьями и имперскими картами. Над столом в тяжелых золотых рамах висели портреты Вольтера и вымышленного предка и почти сказочного героя Шамиля Хоттаба ибн Абдурахмана, которого в горных аулах Кавказских гор от вершин Тебуломсты до Чагема дети звали просто – старик Хоттабыч.

У стола стояло бархатное кресло, похожее на трон, но оно пустовало, потому что хозяин флигеля меншиковского дворца был занят под музыку своим утренним туалетом – неважно, что солнце уже давно стояло в зените. Стену зала украшали сразу три зеркала в пол и длинный комод. Хасбулат Байбак-Ачкасов смотрел в правое зеркало, на стекле которого губной помадой по-французски было выведено: роялист еретического толка. На левом зеркале красовалась другая надпись помадой: так устойчивее. На центральном зеркале вилась надпись: передозировка свободы смертельна.

Хасбулат Байбак-Ачкасов лепил себе на бледную щеку черную мушку по незабвенной версальской моде времен Регентства. Зачерпнул из фарфоровой коробочки румян и втер в щеки. Французская мода Версаля тех давних лет, которую он в силу своего возраста уже не застал, но о которой грезил, в юности наслушавшись рассказов о Париже от своего благодетеля, допускала такие вещи, как мужская косметика и пудра. И даже помада – кармин…

На кухне служанка Плакса как раз варила самодельную помаду, добавив в корец свечной парафин, баранье сало, ягодный сок, кармин и патоку.

Вонь бараньего сала напоминала о детстве, о котором Хасбулат смутно грезил лишь в снах – запах дыма от тлеющих кизяков и дорожной пыли, когда джигит проскакал на коне в аул, распугав их, стайку босоногих оборванных горластых детишек, запах горных трав и крови из перерезанного горла кавказского пленника, бившегося в агонии, вкус холодного айрана и овечьего кислого сыра. Как далеко он оставил все это позади – Хасбулат Байбак-Ачкасов улыбался своему отражению. В том-то и состояла тайная прелесть – в его действиях с цивилизованной европейской точки зрения не было ничего постыдного и дурного. То, что казалось в Кавказских горах немыслимым нарушением дедовских табу, то было нормальным в Версале, а значит, и во всем цивилизованном мире.

Как, например, пудреный парик времен Регентства, который Хасбулат Байбак-Ачкасов носил дома с трепетным удовольствием.

Он презирал современную моду биденмайера и романтизма, считал ее пошлой и неэстетичной, его благодетель когда-то полагал точно так же. И сейчас у себя дома в старом флигеле меншиковского дворца в Сколкове Хасбулат Байбак-Ачкасов облачился в костюм, представлявший странное смешение эпох, стилей и норм: козловые кавказские чувяки, шерстяные носки, шелковые французские панталоны, батистовую рубашку с кружевами, на которую был надет версальский атласный длинный жилет времен Регентства – жюсокор. На этот жюсокор сверху надевался серый кавказский бешмет с серебряными газырями и наборным поясом, а на плечи накидывался расшитый серебром розовый французский камзол. На пудреный высокий парик была нахлобучена белая папаха. А за поясом торчал кинжал в узорных ножнах – не наследственный, а купленный еще его благодетелем Арсением Карсавиным на том самом константинопольском базаре, где он когда-то давно приобрел себе на забаву мартышку, что сразу подохла от поноса, этот кинжал, три меры кишмиша, грецких орехов, пахлавы и его – маленького, забитого, затурканного полукровку, которого собирались продать в турецкие бани за три золотых.

Возле того шумного константинопольского базара произошел и случай с Плаксой, тогда еще молодой и очень красивой. Она билась и кричала в зашитом мешке, который тащили стражники Сераля к Босфору. Говорить тогда она уже не могла, только скулила и рыдала. И ее плач услыхал Арсений Карсавин и вмешался. Он потом и нарек ее Плаксой.

Старая верная Плакса приковыляла в зал к своему господину, которому служила с тех самых давних пор (Евграф Комаровский в этот момент громыхал кулаком во входную дверь флигеля), и начала жестами и мимикой показывать – стучат, стучат, мой господин!

Вид у нее был ни в сказке сказать, ни пером описать, такое могло пригрезиться лишь в фантастических творческих грезах после пяти затяжек крепкого наргиле. Чтобы угодить своему капризному господину, верная Плакса напялила гигантский пудреный парик, в котором торчала солома из тюфяка, надела шелковое платье с огромным декольте, что почти сползало с ее иссохшей груди. Фижмы юбок были такой ширины, что она протискивалась в двери лишь боком. А из-под юбок выглядывали красные шаровары и шерстяные толстые носки – чувяки свои она постоянно теряла. На старости лет Плакса все норовила достать из сундука старую гаремную чадру, но Хасбулат ей это строго запрещал.

Стучат, мой добрый господин, стучат! – жестами показывала верная Плакса. Хасбулат Байбак-Ачкасов кивнул – слышу, слышу, поди открой.

Он глянул в окно, потом на себя в зеркало – на свой нелепый костюм. Этакая многослойность образа – вне времени и моды. И усмехнулся – так устойчивее… Он ведь никогда не забывал, что он полукровка в вечном своем одиночестве, которое началось очень давно там, на константинопольском базаре…

Но был и рай во всем этом.

У покрытого восточным ковром французского дивана бурлил кальян – крепкий душистый наргиле зрел, искушал. Хасбулат Байбак-Ачкасов взял мундштук и с наслаждением затянулся пряным дымом.

Спутница графа Комаровского, которую он тогда спас… и которую точно медведь сейчас охранял и берег для себя со всем его смехотворным пылом влюбленного державного идиота, представляла собой райскую птицу… О мон дью! Та самая знаменитая Клер Клермонт! На музыкальном вечере она поразила его, когда пела своим серебряным голоском арию Розины из «Свадьбы Фигаро». Он тогда на миг даже сам возмечтал о свадьбе… А что? Они ведь были одного поля ягоды с этой мадемуазель Клер. Оба такие оригиналы, чуждые всем. Оба без роду и племени – он, одинокий полукровка, и она – неприкаянная мать, схоронившая свое дитя и так и не сумевшая в свои двадцать шесть лет, несмотря на столь громкую славу, выйти замуж.

Входную дверь флигеля Клер и Евграфу Комаровскому после долгого ожидания открыло наконец странное существо – сморщенная старуха в фижмах, напудренном парике и в татарских – как показалось удивленной Клер – шароварах. Клер сочла ее глухой, потому что на все их вопросы про господина Байбак-Ачкасова она не отвечала ни слова, а лишь тыкала в мраморную пыльную лестницу – мол, заходите, поднимайтесь.

В большой зале, куда они вошли под музыку «Сурка» из шкатулки, отразившись сразу во всех зеркалах, пахло табачным дымом с пряностями. Вид Хасбулата Байбак-Ачкасова в парике, папахе, камзоле и бешмете, с огромным кинжалом и бархатной мушкой на щеке потряс Клер.

– Бонжур, – приветствовал их Хасбулат Байбак-Ачкасов и далее изъяснялся только на изысканном французском. – Чем обязан вашему визиту, граф? Я счастлив, мадемуазель, увидеть вас под моим скромным деревенским кровом.

Приветствие словно состояло из двух частей и задавало тон всему разговору. И Евграф Комаровский мгновенно это оценил.

– Прелестный костюм, живенько так, – похвалил он, не моргнув глазом. – Называется люблю Версаль, но приговорен жить в России, да?

Хасбулат Байбак-Ачкасов тонко усмехнулся и… у Клер возникло чувство, что эти двое понимают друг друга с полуслова, с полунамека. Ведь оба они долго служили при царском дворе.

– Мы к вам в связи с расследованием убийства семьи стряпчего, его дочери Аглаи, которая была вам знакома, – объявил Евграф Комаровский уже сухим жандармским тоном, не сулящим ничего позитивного. – В связи с нападениями на женщин в уезде, а также новыми обстоятельствами убийства Арсения Карсавина, от которого вы получили в наследство этот дом, деревню Сколково и окрестные угодья.

– Новые обстоятельства его смерти открылись? – Хасбулат Байбак-Ачкасов поднял темные брови. На его худом миловидном, бледном и таком моложавом лице, что ему и его тридцати пяти лет нельзя было дать, отразился искренний интерес. – Я слышал, что вы его могилу разорили, а Петрушу нашего по прозванию Кора Дуба едва удар не хватил от таких беззаконий ваших. И вы там что-то нашли в старых костях?

– Сомнения и подозрения, – ответил ему Комаровский. – А также кипу официальных документов тринадцатилетней давности о расследовании двух жестоких убийств, о которых вы, конечно, слыхали в свое время. И еще одно чрезвычайно интересное письмо насчет вас, адресованное стряпчему Петухову знаете кем?

– Арсением Карсавиным из преисподней? – Хасбулат Байбак-Ачкасов вернулся к своему кальяну и затянулся от души.

– Третьим жандармским отделением, он был приставлен к вам для тайного надзора.

– Старый дуралей даже не мог этого скрыть, граф. Я все удивлялся, каких тупиц, в смысле кандидатов в соглядатаи, ваши коллеги из тайной полиции вербуют себе на службу. Ведь и ежу понятно, что стряпчий, сутяга и законник, не предназначен для такой деликатной тайной миссии.

– Тайная полиция сама по себе, а мы, корпус стражи, сами по себе. Но мы учтем ваши советы по поводу отбора осведомителей. Итак, милостивый государь, то, что стряпчий был после вашей отставки назначен здесь за вами смотрящим и доносил, не являлось для вас секретом?

– Конечно нет, у него на лбу сие было начертано, словно надпись Вальтазара. Он так тушевался, бедняга. Как все это скучно, граф… Мадемуазель Клер, как вам наши русские дела – не утомили они вас? – Байбак-Ачкасов дохнул дымом из кальяна. – Слежка, доносы, ябеды, кляузы, ненависть, междоусобица, гражданское противостояние после декабрьских событий на Сенатской площади – это и есть современная российская действительность.

– На вашем Кавказе все иначе? – спросил Евграф Комаровский.

– Кавказ давно уже не мой, – засмеялся Байбак-Ачкасов. – Он, возможно, очень скоро станет целиком вашим, граф… неотъемлемой частью Российской империи, но сначала вам там будет жарко и плохо.

– Пока оставим Кавказ, вернемся к убийству стряпчего, его кухарки и дочери. Вы водили с ней знакомство?

– Я был знаком с Аглаей, находил ее умной и достойной внимания девушкой. Мы порой ходили с ней вместе гулять, беседовали.

– О чем?

– О разном. О жизни. Аглая была так молода, она многое хотела узнать, была любопытна и непосредственна.

– Здесь, в Сколкове, она у вас бывала?

– Нет, никогда. Зачем?

– Ну, повод всегда найдется. – Евграф Комаровский оглядел зал. – Вы и «Сурка» бетховенского ей заводили? Нет? Байбак – это ведь сурок на Кавказе?

– Да, песенка – мое проклятие, она преследовала меня с юности. Но Аглая сюда ко мне не приходила. В последние полтора месяца я ее вообще не видел. Она была, видно, очень занята.

– И кальян вы деву юную курить не учили?

– Нет. Это мужские шалости.

– А у меня иные сведения.

– Ваше право – жандарма и шефа Корпуса внутренней стражи – не верить людям на слово. Часть вашей натуры, граф, как я понимаю. Мадемуазель Клер, но вам-то я доверие внушаю? Нет? – Байбак-Ачкасов обаятельно улыбнулся Клер.

– Мне интересно, что связывало такого умного человека, как вы, и Арсения Карсавина, – ответила Клер. – Вы же слушали внимательно на музыкальном вечере мой рассказ о моих взаимоотношениях с Байроном, насколько я помню.

– А какие отношения могут быть между спасителем и спасенным? – на миловидное лицо Байбак-Ачкасова легла тень печали. – Насколько я слышал, граф Комаровский спас вас, мадемуазель – что вы испытываете, какие чувства? Благодарность, признательность… То же самое было и со мной в детстве и юности. Арсений Карсавин меня спас, вырвал из когтей рабства. Знаете историю Петра Первого и его воспитанника Ганнибала, прадеда стихотворца Пушкина? Так было и с нами в Константинополе тридцать лет назад: Карсавин забрал меня к себе, привез в Россию, нанял мне лучших учителей, поместил меня в пансион, где учили языкам, дипломатии и разным точным наукам. Он следил за моими успехами, он использовал свои связи, чтобы устроить меня на государственную службу, и радовался моей карьере, как добрый отец. Хотя он им не был. Он вообще не был добрым ни к кому. Наверное, только ко мне, маленькому иноземцу. Впрочем, все в рамках некоего опыта.

– Какого опыта? – спросил Евграф Комаровский.

– Карсавин всю жизнь проводил некие опыты – над другими и над собой тоже. Ну, я думаю, насчет меня он просто хотел понять, какие плоды приносят цивилизация и образование, как они изменяют девственный ум. Что ж, я доказал ему своей жизнью. – Хасбулат Байбак-Ачкасов усмехнулся.

– В документах расследования его убийства указано, что помимо ран у него имелись на теле застарелые шрамы от ударов плетью и палкой, – заметил Комаровский. – Вам известно что-то об этом? Как он их получил?

– Я же сказал, опыты, опыты… В том числе и над своей натурой, плотью. Он считал, что наслаждение как обоюдоострый меч и его в полной мере можно ощутить лишь совокупно, побывав в роли и жертвы и палача. Естественно, я выражаюсь фигурально. Он являлся сторонником свободы выбора и воли человеческой. Он всегда предоставлял тем, кого любил или желал, право выбора. Он считал также, что принуждение хуже, чем добровольное согласие. Он предоставлял возможность выбора и наблюдал, куда качнется чаша весов в душе человеческой. Кстати, он читал труды об этом вашего отчима философа Годвина, мадемуазель, и был его поклонником.

– Насчет права выбора, принуждения и чаши весов объясните конкретно, – почти потребовал Комаровский. – Что вы имеете в виду?

– Это как раз ответ на ваш вопрос про шрамы на его теле. – Хасбулат Байбак-Ачкасов снова усмехнулся. – Имеющий уши, да слышит.

– Какой у вас кинжал страшный за поясом, милостивый государь, – хмыкнул Евграф Комаровский. – С непривычки к военному делу так и брюхо себе можно пропороть.

– Мой кинжал пока в ножнах. – Байбак-Ачкасов горделиво выпрямился во весь свой невысокий рост. Рядом с гренадером Комаровским он выглядел как хилый подросток.

Клер подумала – мужчины! Что с них взять… Не столько друг перед другом выставляют себя сейчас, выкаблучиваются, сколько перед ней. Взгляды из-под густых темных ресниц, что бросал в ее сторону сей причудливый восточный господин, красноречивы. Нет, малиновка моя, ты еще ловишь мошек на лету, ты не разучилась читать по мужским лицам, как по открытым книгам. А Комаровский тоже все это видит, и он не в восторге от своего визави. Беседа-допрос балансирует на краю…

– А вот этот панчангатти. – Евграф Комаровский жестом фокусника развернул сверток, что держал под мышкой все это время, и лихо крутанул в воздухе страшный индийский кинжал кургов, – он вам знаком?

– Какая чудесная вещь! – воскликнул Хасбулат Байбак-Ачкасов. – Откуда она у вас?

– Ответьте на мой вопрос – вам знакомо это оружие?

– Конечно да!

– Это ваш панчангатти?

– Нет, но я его видел прежде.

– Где? У кого? При каких обстоятельствах?

– У Арсения в коллекции в его доме, который сгорел в Горках. Жемчужина его собрания. Очень редкая вещь, из далеких мест.

– Он бывал в Индии? – спросила Клер.

– Перед войной с Бонапартом он отправился с тайной миссией в Шираз и дальше на Восток. Он путешествовал сначала как подданный Российской империи, а затем по поддельным британским документам как английский полковник. – Хасбулат Байбак-Ачкасов просветлел лицом, вспоминая. – Он проявлял чудеса храбрости, был такой непревзойденный интриган в политике. Из того своего путешествия он и привез этот индийский кинжал.

– То есть вещь сия Карсавина и находилась в коллекции в его доме, который сгорел тринадцать лет назад? – уточнил Комаровский.

– Да! Коллекция тоже сгорела, я думал, все безвозвратно утрачено.

– В момент убийства Карсавина вы ведь находились здесь, в Одинцовском уезде? Вы жили в его имении Горки?

– Я приехал по его вызову накануне, он написал мне письмо. Мы не виделись несколько лет. Помните, что за время то было? Война с Наполеоном, затем такие победы… Время надежд, планов, перемен… Я, молодой чиновник, служил в Петербурге. Но он вызвал меня письмом. Я не остановился у него в Горках, он перед войной поселил меня здесь, в Сколкове, сказав, что мне пора иметь собственный дом.

– Почему он вас вдруг вызвал?

– Он был смертельно болен и знал, что его конец близок. Он сам мне об этом объявил, как своему воспитаннику. Чтобы я в свои двадцать два года свыкнулся с мыслью, что я останусь один, без его поддержки в карьере.

– Он умирал? – спросила Клер.

– Да, он умирал. – Хасбулат Байбак-Ачкасов снова глубоко затянулся кальяном.

– От сифилиса, – жестко вставил Евграф Комаровский.

– Когда дама с косой, не знающая пощады, стоит у изголовья, диагноз болезни уже роли не играет. Его убийство никому не было нужно, оно ничего не меняло. Он бы и так скоро умер.

– Это не вы его прикончили, милостивый государь? – задал вопрос Евграф Комаровский наглым жандармским тоном.

– Не я, граф.

– И вы не знаете, что могло стать причиной его убийства?

– Понятия не имею.

– И никаких догадок у вас?

– Ни малейших догадок.

– А убийство двух его молодых лакеев в лесу зимой следующего года? Вы ведь тоже находились в Сколкове в тот момент?

– Я приехал на Святки и остался по делам наследства. Я не знаю, кому потребовалось убивать двух жалких слизняков, Соловушку и Зефира.

– Имена их помните через столько лет, отлично, – похвалил Евграф Комаровский. – Мы вот установили, по материалам расследования, что такие дела в Горках творились, что даже жандармы побоялись предавать их огласке во время следствия. И вам ничего об этом неизвестно?

– Нет. Я же сказал, я много лет отсутствовал тогда, мы общались с моим воспитателем только письменно.

– Ему и маркиз де Сад писал письма. Он вам о нем говорил?

– Рассказывал, премилый был человек. Только совершенно безумный.

– Ну, не более сумасшедший, чем ваш воспитатель. Он ведь, Карсавин, очень жестоким был. Только почему он себя Актеоном воображал? Актеон – в греческом мифе прямо идеальная жертва изуверского насилия. Знакомы вы с греческими мифами, милостивый государь?

– В рамках моего европейского образования я, худородный туземец-полукровка, отчасти знаком. – Байбак-Ачкасов ответил на издевку спокойно. – Я вам уже говорил – Карсавин был сторонник свободы выбора и для себя тоже. Это был его личный выбор в делах очень интимных, скажем так. А насчет жестокости, граф… А где ее нет – жестокости-то? Наслышан я о случае с белошвейкой, которую ваш подчиненный намедни на ваших глазах ударил в живот кулаком беспощадно. Разве это не акт жестокости? И он покрыл позором не только того негодяя, но и вас, его командира, и весь ваш корпус стражи. Так что прежде чем пенять на соринку в глазу ближнего, не стоит ли вытащить бревно из собственного…

– Ну, заучили вы нас совсем, бедных, глупых. – Евграф Комаровский глядел на него сверху вниз. – Заучили, как и в ваших государственных записках – как нам тут жить и существовать на просторах нашего дражайшего Отечества от Торжка до Оренбурга. Вы бы начали свои поучения, милостивый государь, с Кавказа – родины вашей малой. А то ведь как приезжаю я в ваши пенаты с миссией от государя, первое, что вижу в аулах, – ямы выкопаны. И сидят в тех ямах по уши в собственном дерьме разные кавказские пленники – гяуры, в колодках, избитые, замордованные, с которыми как со скотом обращаются. А чуть что – сразу голову с плеч долой. И заметьте, не отрубают, а медленно отпиливают, чтобы дольше он, гяур, кавказский пленник – солдатик наш бедный русский или казак – мучился.

– Я слышал, что вы не любите Кавказ, граф, хотя и ездите туда регулярно, не боитесь. – Хасбулат Байбак-Ачкасов усмехнулся. – О нравы, нравы… Вы правы, столько жестокости бесполезной. Я сам все это ненавижу. Я бы с радостью все сие от себя отринул, но… мне не устают напоминать здесь, что я всего лишь полукровка – такие господа, как вы, генерал. Меня еще когда на службу государеву принимали юнцом, все допытывались – крестили ли меня, или, как они говорили, «басурманского я вероисповедования». А вот моему воспитателю Арсению Карсавину на все эти тонкости было наплевать.

– Ладно, понял я. Конкретные вопросы теперь вам как воспитаннику Карсавина. Пьер Хрюнов его сын?

– Да.

– А что связывало Антония Черветинского и вашего благодетеля?

– Черветинский им восхищался. Если хотите знать, он был в Карсавина влюблен – платонически, но страстно. Он ему во всем подчинялся, не мог ни в чем отказать.

– А его сыновья Гедимин и Павел?

– В те времена они были просто мальчишки.

– В материалах расследования указано, что кроме вас тогда допрашивали и вашу служанку по прозванию Плакса. Где она сейчас? Жива?

– Жива. Она здесь, дверь вам открывала, она всегда со мной, при мне, мы неразлучны. – Хасбулат Байбак-Ачкасов смотрел на Комаровского. – Что, прямо так и написано, что ее допрашивали? Ну и оригиналы ваши коллеги-жандармы, граф. Чего они только не выдумают в своем полицейском рвении, чего только не напишут в рапортах. Вы им больше верьте.

– Объяснитесь.

Вместо ответа Байбак-Ачкасов взял со стола серебряный колокольчик и позвонил. И через пару минут в зал заглянула старуха в парике, в фижмах и в татарских шароварах.

– Милая, тут возникло недоразумение насчет тебя, – мягко обратился к ней Хасбулат. – Надо его развеять. Открой, пожалуйста, рот. Покажи им себя.

Старуха Плакса обернулась к ним и широко распялила свой рот. Клер увидела, что вместо языка у нее в глотке шевелится черный сморщенный обрубок.

– Ей вырвали язык, когда она была невольницей в Серале в Константинополе за дерзость и за то, что плохо ублажала своего владыку и господина, – объявил Байбак-Ачкасов. – А чтобы владыка гарема потом не испытывал угрызений совести, ее зашили в мешок и собирались утопить в Босфоре. Когда ее тащили к Босфору стражники, ее плач случайно услышал Арсений Карсавин, который находился тогда при дворе турецкого султана с дипмиссией. Он выкупил ее так же, как и меня. Он спас ее, приставил ко мне служанкой. А вы говорите жестокость… Да жестокость словно в воздухе витает, как зараза, если присмотреться. Мадемуазель Клер, я в газетах читал, что во время первого путешествия лорда Байрона на Восток он был участником аналогичных событий. Только там бедняжку, которую он соблазнил из своей прихоти, хотя отлично знал, чем ей это может грозить, все же утопили в мешке, словно кошку. А он и пальцем не шевельнул, чтобы ее спасти. Он вам об этом случае не рассказывал?

– Клевета на него, – отрезала Клер. – Мало ли что писали в газетах. Это ложь.

– Неужели? – Хасбулат Байбак-Ачкасов глядел на нее так, что она, вспыхнув, отвернулась.

Глава 24

Оранжерея

Когда, покинув Сколково и его причудливого обитателя, они направились в Горки, Комаровский ни словом не обмолвился о замечании Байбак-Ачкасова о Байроне. И Клер была благодарна ему за это.

Трясясь по ухабам сельских дорог в экипаже, она вспоминала, что Байрон особо хвалился перед ней двумя вещами – тем, что он переплыл Геллеспонт в марте в холодной еще воде, и тем, что он спас ту бедняжку, зашитую в мешок и обреченную на смерть. Дело было в Пирее, находившемся под властью турок. Байрон говорил, что она была служанка в доме, который они сняли, путешествуя по Греции. А он ничего такого и не делал, даже не обольщал ее – она сама как мотылек летела на огонь. Но все случилось, к несчастью, в священный месяц Рамадан, и когда их связь открылась, семья девушки сама приговорила ее к смерти – за то, что она согрешила с иноземцем, гяуром во время святых дней. Байрон рассказывал: узнав обо всем, он вскочил на лошадь, догнал их, достал пистолет и… Он там никого не убил, он заплатил им столько, что они согласились оставить ее в живых, изгнав навечно из Пирея как нечистую тварь.

Он не скрывал этой истории, наоборот, рассказывал ее в лондонских гостиных, преподнося как приключение и авантюрный курьез своих путешествий. К переизданию готовилась его поэма «Гяур», и он всячески привлекал внимание и к ней, и к своим путешествиям на Восток – писатели ведь на что угодно готовы ради литературной славы. Однако приятель Байрона Хобхауз[27] после трех чаш пунша в курительных комнатах рассказывал свою версию тех событий в Пирее. Он утверждал, что, когда девушку в мешке тащили со двора, чтобы утопить в море, лорд Байрон просто смотрел на это из окна.

Клер еще тогда давно решила про себя, что поверит Байрону. Она заставляла себя все эти годы верить тому, что он сам ей об этом поведал. Однако сейчас…

Свобода выбора… О чем щебетал, картавя на французском, тот странный кавказский господин-полукровка… Можно выбирать, чему слепо верить, а что не глядя отметать, считая ложью. Она вспоминала старуху Плаксу, во рту которой шевелился черный обрубок языка, и сердце ее сжималось. Ей казалось, это лишь темный знак, прелюдия к чему-то грозному и страшному, что должно вот-вот явить себя им. Думала она и о Темном – ведь он спас маленького невольника и Плаксу, значит, все же какие-то проблески света имелись в его натуре. Неужели только зло и жестокость притягивали к нему его приспешников? Вспомнилось, как Пьер Хрюнов, его сын, обнимал останки в гробу, называя их своей драгоценностью, и как влюбленная в Темного Аглая, каждый день посещавшая часовню, сидела там, на пороге, словно верная собака на могиле своего хозяина и господина.

И еще Клер внезапно вспомнила то, что было в материалах расследования убийства Темного – те вещи, которые жандарм обнаружил в Охотничьем павильоне и на статуе Актеона. Плети, палки, составленные в ряд в виде лавки для порки стулья… Порванные сыромятные ремни… И та петля из ремня на шее у мраморной статуи Человека-зверя – эта улика почем-то вселяла в сердце Клер особый ужас…

Клер призвала на помощь все свое писательское воображение, желая как-то соединить улики и представить себе… Кожаные ремни, их кто-то порвал, освобождаясь… Или же кого-то там, в Охотничьем павильоне, связанного и избитого плетьми, освободили, убив его истязателя и палача. А потом с издевкой повесили ремень-удавку на шею его мраморного близнеца. Но было ли так или иначе? Клер не могла пока решить. А делиться видениями своей писательской буйной фантазии с Евграфом Комаровским ей отчего-то сейчас не хотелось.

Он сам нарушил затянувшееся молчание.

– Панчангатти-кинжал находился в коллекции Арсения Карсавина в его доме в Горках, если этот La Marmotte[28] нам не лжет, – заметил он, прикусывая во рту по привычке сухую травинку и поглядывая на тихую Клер, что сидела рядом с ним в экипаже. – Оставили нам сию диковину на месте убийства намеренно, как знак Темного, или же просто не смогли выдернуть из тела стряпчего? Убийца в любом случае забрал этот панчангатти из Горок до пожара. Рукоятка панчангатти рогом отделана: попади кинжал в огонь, он бы обуглился. Значит, кинжал забрали раньше. Столько лет он не всплывал. И вот появился вдруг в доме стряпчего. Чудеса в решете. – Он закончил свой английский спич русской пословицей.

– И ничего не решето чудеса, спросить любой локал… пейзан, Евграфф Федоттчч, и он отвечать вам – панчангатти быть у Темный, и он им зарезать несчастный барристер, – ответила Клер по-русски, демонстрируя успехи в освоении языка.

В Горках их встретил взвод солдат под командованием двух офицеров корпуса стражи, воз лопат, грабель, топоров и багров. Здесь же находился и управляющий Гамбс, он ждал их.

– Ну что ж, начнем с оранжереи, Христофор Бонифатьевич, – распорядился Комаровский, отдавая короткие команды офицерам стражи. – Не просто осмотр зарослей – я прикажу перекопать внутри каждый дюйм земли.

Солдаты разобрали лопаты, топоры и грабли. Клер, Комаровский и Гамбс вошли в оранжерею. Солнечный свет заливал ее золотой волной, изумрудные и синие витражи переливались, словно драгоценные камни. Пахло землей, зеленью, цветами – даже сейчас, после стольких лет, когда все здесь заросло и пошло прахом. Клер представила себе, как выглядела оранжерея раньше – цветущий рай. Ее взгляд упал на куст белых английских роз – его кромсали сейчас лопатами солдаты, выкорчевывая из земли.

Первые кости они обнаружили как раз под этим белым розовым кустом. Скелет. Череп.

В последующие часы до самой темноты из тучной удобренной земли оранжереи солдаты корпуса стражи отрыли скелеты еще тринадцати человек, похороненных под зарослями плодовых кустов, тем самым ананасом, не устрашившимся русских морозов, под засохшими стволами пальм, под травой, декоративным парковым мхом и цветами.

Все скелеты солдаты очищали от земли, укладывая на расстеленную холщину.

Клер физически ощущала, как их не просто окружает, но завладевает ими целиком кромешная тьма, хотя багряный закат рдел за разбитыми стеклами оранжереи – огромной могилы.

Когда совсем стемнело, солдаты продолжали вырубать и выкорчевывать кусты, копать при свете факелов. Закончили они раскопки, когда вся оранжерея была обследована – теперь она походила на черную пустыню: перепаханную, полную размолотой зелени, древесины, коры, листьев и… мертвых земляных червей, которых здесь тоже было видимо-невидимо.

Управляющий Гамбс, шепча свое вечное «о майн готт!», осматривал останки, разложенные на холщине.

– Ну что скажете, Христофор Бонифатьевич? – спросил Евграф Комаровский.

– Четырнадцать трупов, из них пять женских, остальные мужские. – Гамбс указывал на черные от земли кости и черепа. – Судя по состоянию зубов, это все молодые люди и женщины от шестнадцати до двадцати пяти лет. Почти у всех одинаковые повреждения – переломы рук и ног, раздробленные кости. У десяти переломы тазовых костей. У остальных перелом позвоночника. Вот у этого трупа юноши сломана шея, перебит позвоночник ударом сзади. А у этих трех молодых мужчин сломаны челюсти, выбиты зубы.

– От чего все они умерли?

– Судя по состоянию их тел, все они скончались от нанесенных им увечий – мы с вами зрим сейчас лишь перебитые, раздробленные кости, но не видим состояния внутренних органов. Плоть успела сгнить. Все эти люди были забиты до смерти. Палками, батогами, возможно, дубинками, плетьми. Они скончались от внутренних кровоизлияний, от болевого шока. Смерть их не была быстрой, нет. – Гамбс снял очки и протер глаза. – Она была медленной и мучительной – часы, а может, дни. Потом, когда они умирали, их закапывали прямо здесь, в оранжерее, среди цветов и на грядках клубники. Обратите также внимание, мой друг, на состояние тазовых костей у этих пяти несчастных.

Комаровский и Гамбс переглянулись. Клер поняла – они при ней не хотят вдаваться в еще более ужасные подробности массового убийства.

Она повернулась и вышла из оранжереи в ночь. При свете факелов смотрела на мрачные суровые лица стражников. Многие из них были местные и слышали легенды о Темном. Ну а теперь увидели плоды его деяний. Они все были напуганы.

Во тьме послышались грохот колес и конское ржание – к оранжерее подкатила бричка, в которой тоже сидели стражники. Они привезли женщину.

Клер узнала Скобеиху из барвихинского трактира. Евграф Комаровский о ней не забыл.

Поняв, куда ее привезли, Скобеиха изменилась в лице. Стражники повели ее внутрь – и Клер тоже пришлось вернуться в оранжерею, чтобы узнать то, что, собственно, узнавать ей уже не хотелось. Лавина жестокости, смерти, тьмы…

– Лукерья Скоба по прозванию Скобеиха, – сказал Евграф Комаровский. – Тебя в мае 1813 года допрашивали жандармы и чиновники ведомства графа Аракчеева об обстоятельствах смерти твоего мужа Евсевия Скобы, случившейся за три года до убийства Арсения Карсавина. Тебе это место знакомо?

– Да, ваше сиятельство. – Скобеиха как-то сморщилась вся, скукожилась, словно стала ниже ростом и постарела лет на двадцать.

– Жандармы тогда установили обстоятельства гибели твоего мужа?

– Да, ваше сиятельство, я им все тогда рассказала, как на духу.

– И они скрыли подробности и все другие сведения, что получили во время розыска и дознания. И место это не стали перекапывать. Так я доделал их работу. Трупы изувеченные видишь? – Он указал на скелеты на холщинах. – Возможно, один из них твой муж. Может, как-то попробуешь опознать его?

– Он не здесь похоронен, – глухо ответила Скобеиха. – Я его на нашем деревенском кладбище в Жуковке упокоила.

– Расскажи все, как было. Что ты знаешь, но скрываешь. Все, что многие из местных знают, но таят.

– Мы свадьбу с Евсеюшкой играли. Прямо в церковь лакеи Темного заявились к нам. Он ведь право первой ночи за собой, как нашим господином и хозяином, оставил.

Клер, слыша все это, чувствовала, что вот-вот задохнется. Уже не страх, но гнев, ярость поднимались в ней душной волной.

– Только он не как прочие господа, не невесту-девственницу, холопку свою себе для утех требовал, он всегда пару брал брачную – и жениха, и невесту. Слышали мы все про такое дело, мы ж его были холопы. – Скобеиха говорила тихо, словно переживая все заново. – И он не насильно к себе тащил, его лакеи за все про все волю обещали обоим брачующимся, и денег он платил столько, что подняться можно было, свое хозяйство завести. И многие, барин, соглашались на такое дело, на эту муку сами, потому что на волю хотели и денег тоже алкали. И Евсеюшка мне заявил – мол, потерпим, Луша, зато потом заживем. Нас сюда привели, в этот рай… Цветов было много вокруг и брызги крови на лепестках.

– Карсавин вас палками бил, плетьми порол? – спросил Евграф Комаровский.

– Не сам. Да, он порой такое творил, но нечасто. Он смотреть на всю эту музыку любил со стороны, как в театре, крики наши слушал. Кроме нас еще ведь были парни молодые, девки, все голые, словно в бане. Он сие райскими кущами называл… И били, и увечили они друг друга на его глазах дико, беспощадно. Причем все ведь попали на муку эту добровольно, склонившись на щедрые посулы. Темный, когда кровью нашей и болью вот так насыщался, то и сам тоже присоединялся к оргии кровавой.

Пауза…

– Я как-то выжила, долго потом оклематься не могла. А Евсеюшка мой не выдюжил, он не сразу от ран скончался, на второй день. Темный мне вольную подписал. И денег дал. Он так со всеми, кто выживал после забав его, слово свое держал крепко. И мы, холопы его, то знали. Потому и шли на муку сами – либо пан, либо пропал. – Скобеиха печально усмехнулась. – Правда, кто отказывался, того позже из мест наших вырывали, словно ботву с корнем, и продавали далеко – на уральские заводы. Он не только своих людей так использовал, но и на стороне покупал холопов для забав – в основном все молодых парней одиноких, называл их мои мертвые души… Коли подохнут изувеченные, то никто их не хватится. Они здесь, наверное, и похоронены все. На кладбищах-то местных он мертвые души свои хоронить остерегался. Огласка… Хотя мы-то знали, земля ведь слухами полнится. Но он ведь не только нас, рабов своих, он ведь и себя не жалел.

– Как? Ты сказать! – не выдержала Клер. Плохо владея русским языком, она сейчас ясно понимала эту несчастную. Комаровский ей не переводил на английский, но она угадывала все – не умом, а сердцем, своим внутренним женским и писательским чутьем.

– Он когда до исступления доходил в своем зверстве над другими, то сам под плети и палки себя подставлял. Приказывал, чтобы и его били, пороли без пощады. А иногда маску на себя надевал из бересты с рогами или морду оленью изнутри выскобленную. И заставлял, чтобы его мертвые души тоже берестяные маски на себя надевали – только собачьи, и в таком виде они нападали на него и били, истязали. Только это не в оранжерее он так развлекался, а у пруда в своем Парадизе. Так он то место называл. Лакеи его самые верные, двое парней, только следили строго, чтобы все битье вовремя заканчивалось, как он крикнет – довольно! Чтобы не убили его там его мертвые души.

– Лакеев звали Соловей и Зефир?

– Да, любил он их и за преданность отличал, вольную дал им, юнцам, и денег. Его порой самого так плетьми пороли, что он встать не мог с земли, его Соловушка с Зефиром под руки поднимали. А он приказывал башку оленью уже на кого-то другого надеть, и того мертвые души травили и забивали уже насмерть.

– Ты все это тогда, в тринадцатом году, рассказала жандармам?

– Все рассказала, и другие, слуги его, тоже рассказывали. Их ведь в его, Темного, убийстве обвиняли. Только жандармы услышанное от нас, холопов, царю не докладывали, под сукно положили все, похерили. Поэтому тех, кого не засудили за убийство, сразу продали на сторону, в чужие имения дальние, чтобы языками не болтали и чтобы все тайной так и осталось на долгие годы.

– Как считаешь, челядь убила Темного? Крепостные, как в бумагах розыскных о том написали для суда?

– Не знаю, барин. Может, и дворовые, а может, и кто другой. Зверь он был лютый, беспощадный к людям. Я бы сама его убила… Он меня мужа сразу после свадьбы лишил, жизнь мне загубил – ни семьи, ни детей. Деньги у меня были и воля, только в жены меня не брали даже с ними. Я ведь к Темному вернуться хотела… С одной стороны, страшилась, а с другой – словно тянуло меня опять к нему… Муки людские, оргии те кровавые – они как морок… Сама я себя боялась. Кончилось тем, что шлюхой я стала в придорожном кабаке. А Темный меня, видно, помнил… Через столько лет там, в поле у кладбища, как блудницу последнюю и взял.

– При забавах его кровавых помещики окрестные присутствовали? Хрюнов, Черветинский-старший?

– Когда он нас с Евсеюшкой истязал, не было их в оранжерее. Не буду говорить, чего не знаю наверняка.

– Кого еще можно обо всем этом расспросить? Кто в порках и истязаниях участвовал и других помнит?

– Да почти никого из его холопов здесь не осталось. Хозяин барвихинского трактира, сутенер мой – он ведь тоже через забавы Темного прошел, вся спина у него исполосована плетьми, но выжил он, Бог его спас. Вольную он от него схлопотал и денег, трактир в Барвихе на них купил. Только вам он ничего про то не скажет, потому как Темного он считает своим благодетелем, кормильцем, даже свечи за упокой его души в церкви ставит. А потом что вы сделать-то можете сейчас, спустя столько лет, барин добрый? Мы же все по своему согласию на страх тот кровавый, на муку шли… Мы же знали – слухи-то бродили о том, что Темный при жизни творит. Многие об этом знали, но кто молчал, а кто потворствовал. А теперь Темный из могилы своей восстал и в своем ли обличье, в чужой ли шкуре, с другого содранной, здесь по нашим лесам-полям бродит. С дочкой стряпчего-то он ведь в назидание нам всем расправился. Чтобы ужас в нас вселить, чтобы молчали мы и дальше, жили и при нем мертвом, как при живом, целиком в его власти.

Евграф Комаровский оглянулся на Клер и эту часть допроса ей перевел. Она вспомнила трактирщика из Барвихи, как тот прыскал в кулак, корчил уморительные рожи. Она тогда сочла его почти шутом… Как здешние люди умеют притворяться, когда они настоящие, а когда маски на них надеты?

Маски… Она вспомнила свое видение во время грозы в павильоне – голые люди на четвереньках в собачьих берестяных масках и Человек-зверь с рогами оленя… Палач и одновременно жертва…

Свобода воли, добровольный выбор, никакого принуждения…

Она опять ощутила: ей нечем дышать. Рушилось то, что она считала непреложной истиной, основой всего, что было незыблемым, что ей внушали с самого детства и что она хотела бы передать и своей покойной дочери, останься та в живых, и детям Юлии, которых воспитывала как гувернантка… И где теперь ее вера и ее убеждения?

Когда в ночи они ехали в Иславское (солдаты с офицерами остались в оранжерее паковать трупы для перевозки в уезд), Клер в отчаянии уже не могла справиться с собой. Ей было так плохо, что она не сдержалась.

– Евграф Федоттчч, – спросила она. – А вот когда на ваших глазах солдат восставших во время экзекуции на плацу сквозь строй прогоняли, то шомполами им ведь тоже кости ломали, дробили? А когда стражники вашего корпуса дубинками народ бунтующий бьют, удары им тоже кости крошат? Я вот подумала, в чем же разница между деяниями Темного и поступками командира, который отдает приказ бить…

Она не договорила. Управляющий Гамбс, сидевший с ней рядом в экипаже (он возвращался в Иславское с ними), больно сжал ее руку – молчите, ради бога!

Клер выдернула у него руку. Она успела заметить взгляд Комаровского – смятение, отчаяние, боль…

Если она хотела, чтобы и ему тоже стало сейчас так же скверно, как и ей, она своего добилась. Так и с Байроном она порой себя вела, сорвавшись. Он говорил – это как в боксе: удар ниже пояса, малиновка моя…

Глава 25

Жандарм женится?

  • Твой голос, чье рожденье таится на губах твоих,
  • Теперь твое дыханье, аромат волос, огонь твоих касаний
  • Вмиг зажег мои ланиты…
  • То сердце кровоточит, не забыть тех грез…
Перси Биши Шелли. «К Констанции поющей»[29]

В Иславском на веранде при свечах снова маячил бессонный призрак в траурных одеждах – Юлия Борисовна.

– Вы теперь все постоянно вместе, заодно, – объявила она, встречая их. – Я чувствую себя отщепенкой. Христофор Бонифатьевич, наша партия в трик-трак не окончена.

В этот раз Евграф Комаровский уехал не сразу, он поднялся следом за Гамбсом и Клер на веранду.

– Мы нашли четырнадцать тел убитых слуг и крепостных людей Арсения Карсавина, похороненных им в оранжерее, – ответил ей управляющий Гамбс. – В здешних местах, Юлия Борисовна, творились и продолжают происходить страшные дела.

– Юлия Борисовна, что ваш муж обер-прокурор говорил вам об убийствах тринадцатилетней давности – Карсавина и его лакеев в лесу? – спросил Комаровский. – Он ведь находился в Иславском тогда. В Заповедный лес на место убийства лично выезжал.

– Он мне говорил, что народ наш русский терпелив. Но до поры до времени. А потом терпение его лопается. Это касается и той ситуации, в которой мы сейчас все снова оказались, благодаря вашему полицейско-жандармскому произволу. – Юлия Борисовна выпрямила стан. Она походила сейчас на римскую матрону времен Мария и Суллы, в дом которой с проскрипциями вломился легат диктатора.

– Речь об убийствах. – Евграф Комаровский стоял тоже прямо, как на параде. – Вы тогда еще не были женаты, но он упоминал об этом позже. Не мог не упомянуть, потому что события происходили рядом с вашим имением. Я хочу знать, что он вам говорил.

– А что он говорил об этом вам, своему другу? Вы тогда были генерал-адъютантом царя, вы имели к монарху доступ круглые сутки, могли доложить ему, принять собственные меры. Но мой муж, обер-прокурор, к вам не обратился, потому что он был очень умный человек. Он знал, что это бесполезно: вы не поможете ему. Какое дело царю в столице, что в глухих деревнях насилуют и убивают крестьян, холопов? Ну сдохли, так бабы новых народят. Зачем тревожиться по этому поводу, когда есть такие важные дела, как военные парады после победы над Бонапартом, европейская политика, козни недругов, Венский конгресс? Темные страшные слухи о деяниях Арсения Карсавина бродят в наших местах много лет. Я сама слышала их от прислуги, когда вышла замуж за Посникова. Но все слухами и ограничивалось. Ни один из здешних помещиков, соседей не обратился к властям, потому что все они знали Темного. Он барин, дворянин, аристократ, он многих моих соседей одарил землями по своему завещанию, и круговая порука была нерушимой броней против той страшной молвы, что витала вокруг его имени. Круговая порука, граф… Меня после событий на Сенатской площади многие возненавидели именно потому, что я попыталась этот порочный круг разорвать и начала говорить о многих вещах вслух, публично. – Юлия Борисовна взглянула на молчаливую Клер, она словно приглашала ее в союзницы.

– Мадам, мы с вами не на митинге в лондонском Гайд-парке, где либеральная демагогия льется через край, – отрезал Комаровский.

– Но вы же бывали в Гайд-парке в юности, граф, вы сами об этом рассказывали моему мужу, и вам там нравилось. Воздух свободы… Более того, муж мне сообщил о вас любопытную вещь – в революционном Париже, когда восставший народ громил Бастилию, в тех антироялистских беспорядках участвовал молодой граф Бобринский, внебрачный сын Екатерины, которого она обожала, и телохранителем к нему приставила в Париже вас. Вы были с ним на баррикадах, и вы сняли с себя стальную кирасу, что надевали как броню под редингот, и отдали ему. Вы в парижском театре аплодировали комедии Бомарше «Свадьба Фигаро», когда читался монолог о свободе. Говорят, вы даже отважились упомянуть об этом в своих знаменитых «Записках», которые пишете всю жизнь. Вы тогда разделяли те свободолюбивые идеи, граф? Я хочу спросить вас – в кого вы превратились с тех пор? Кем вы стали? Как возможна такая метаморфоза – от почитателя идей Бомарше до роялиста и охранителя монархии в самом тираническом, убогом и пещерном ее проявлении?

– Я отвечу вам, как сия метаморфоза со мной произошла. – Евграф Комаровский обращался вроде как к Юлии, но глядел при этом в глаза Клер. – Я уже обещал объясниться. Видимо, пора настала нам снова проявлять предельную искренность… мадемуазель Клер… мадам… Да, я находился в Париже в те времена – до революции это был очаровательный город: бесконечные балы, театры, праздники в Версале и Фонтенбло. Все порхали, как бабочки: наряжались, покупали красивые вещи, развлекались, путешествовали, вольнодумствовали за бокалом шампанского. Это была жизнь-праздник. А потом тот праздник закончился взятием Бастилии, народным бунтом. И пошла уже другая череда: расстрелы, казни, гильотина, гражданская война, убийства, изнасилования, грабежи, смерть, кровь… Я видел ту метаморфозу и дал себе слово, что никогда не допущу здесь, у нас дома, таких гибельных перемен. Умру – не допущу. Можете называть меня как угодно: царским псом, сатрапом, душителем свобод – мне наплевать на все оскорбления. Я делаю, что должен, и будь что будет.

– Судя по тому, что вы написали прошение о бессрочном отпуске и впереди ваша отставка, вам не все равно, граф. – Юлия Борисовна усмехнулась. – И есть человек, мнение которого вам крайне важно, что вы и доказываете нам так пылко сейчас. Клер, голубка, оставьте нас, пожалуйста. Я должна поговорить с графом о том, что давно уже назрело.

Клер отправилась к себе. Она была рада уйти – по его лицу она читала, в каком он состоянии после ее слов в экипаже. Но она сейчас не могла ничем ему помочь. Есть вещи, через которые настоящий мужчина должен проходить сам.

– У вас ничего не получится, Евграф Федотович. – Едва Клер ушла, Юлия Борисовна перешла на русский.

– Что у меня не получится?

– То, о чем вы мечтаете, чего жаждете, ради чего вы остались здесь и притворяетесь, будто заняты сугубо расследованием убийств. Вы никогда не получите Клер Клермонт. Я сделаю все, чтобы вы никогда ею не завладели. Вы вашим чудовищным приговором в суде отняли у меня человека, которого я страстно любила и с которым надеялась прожить остаток моих дней. Так я отниму у вас ту, кого страстно полюбили вы. Я употреблю все свое влияние, чтобы она никогда не ответила на ваше чувство.

– За что вы меня так ненавидите, мадам?

– За то, что вы обрекли на смерть Петра Каховского, который был для меня всем, моей любовью, моей вселенной. – Юлия Борисовна смотрела на огонь свечей. – Вы разрушили мое счастье, я уничтожу ваше, граф. Клер никогда не будет вам принадлежать. Она достойна счастья, а вы ничего ей дать не можете. Разве жандарм женится? – Она зло усмехнулась. – Нет. Тогда что вы можете предложить такой женщине, как Клер?

– Свою жизнь.

– А кому она нужна, ваша жизнь? – Юлия Борисовна уже снова издевалась. – И вообще, кто вы такой? Она была возлюбленной Байрона, подругой гения. Она стала матерью его ребенка. Они были как одно целое, связаны нерасторжимо, несмотря ни на что, ни на какие их столкновения. Знаете, что это такое в жизни женщины? Она никогда его не сможет забыть. И она постоянно сравнивает вас с ним. Вы в лице изменились, граф, вы сами этого боитесь… Да, она сравнивает вас обоих. Тот гений, поэт, который привлекал сердца и волновал умы, оставивший нам великолепные стихи, что переживут нас всех. Клер уже вошла в мировую историю, потому что ее любил и ненавидел Байрон, потому что сражался с ней за дочь, писал о ней в десятках своих писем, испытал с ней счастье и несчастье полной мерой. А кто такой вы – граф Комаровский? Бывший генерал-адъютант, царский охранник, сейчас командир какого-то там корпуса какой-то там внутренней стражи, созданной, чтобы подавлять бунты в империи. Вспомнят ли о вас потомки через двести лет? О Байроне будут помнить даже через тысячу, а о вас, генерал?

Евграф Комаровский повернулся к ней спиной и направился к выходу.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Небывалое событие в Стамбуле! Во время маркетинговых курсов крупнейшее в мире рекламное агентство об...
Можно ли отказать в просьбе лучшему другу, когда твоя судьба в его руках? Да и нужно всего-то в выхо...
Автор Хелизагрий является писателем, лириком, музыкантом и исследователем в области антиковедения. И...
Данная книга - остросюжетный боевик с элементами фантастики.Главный герой - обычный мужичок из глуби...
Простая девушка Нина после смерти матери приезжает жить к своему отцу в огромный, по её меркам, горо...
Эмоции обладают огромной властью над нами. Но мы не должны становиться их заложниками. Нужно добиват...