Эпоха надзорного капитализма. Битва за человеческое будущее на новых рубежах власти Зубофф Шошана
Они жаждут попасть в улей, как это делали и подростки Холла в 1904 году, но улей, с которым они столкнутся, не будет незамутненным продуктом их собственной природы и свойственной им культуры взаимности. Это зона асимметричной власти, созданная надзорным капиталом, действующим тайно, не встречая сопротивления и не зная ответственности. Это искусственное сооружение, призванное служить высшему благу надзорного капитала. Когда молодые люди входят в этот улей, они связываются с надзорной кастой – с лучшими в мире специалистами по данным, программистами, экспертами по машинному обучению и разработчиками, единственная миссия которых состоит в том, чтобы натянуть перчатку потуже, и которые руководствуются экономическими императивами надзорного капитала и его «законов движения».
Невинные тусовки и разговоры встроены в проект поведенческой инженерии планетарного масштаба и амбиций, закрепленный в архитектурах Большого Другого для повсеместного мониторинга, анализа и контроля. Сталкиваясь с проблемой баланса между собой и другими, подростки выходят на игровое поле, уже наклоненное надзорным капиталом так, чтобы столкнуть их прямиком к социальному зеркалу и привязать к его отражениям. Все зависит от алгоритмов, которые могут эффективно и точно вцепиться в него или в нее и не отпускать. Весь инженерный гений и все деньги вложены в достижение единственной цели – чтобы пользователи, особенно молодые, прилипли к социальному зеркалу, как насекомые к лобовому стеклу.
Научные исследования и личные истории, которые мы рассмотрели, показывают хищническую суть столь возносимого инструментарного «слияния», в котором гармония достигается за счет психологического здоровья участников. Это мир «социального научения» Пентленда, его теория «настройки», которая сводится к не более чем систематическому манипулированию поощрениями и наказаниями в виде принадлежности и исключения. Успех достигается благодаря естественной склонности человека избегать психологической боли. Точно так же, как обычные потребители в руках поведенческих технологий игровой индустрии могут стать игроманами, психологически нормальные молодые люди вовлекаются в беспрецедентный вихрь социальной информации, который автоматически запускает социальное сравнение в столь же беспрецедентных масштабах. Эта психологическая и эмоциональная среда словно бы заражает вирусом неуверенности и беспокойства, который все глубже затягивает молодого человека в замкнутый круг все более непреодолимых влечений, когда он или она гонится за облегчением в виде долгожданных сигналов, подтверждающих собственную ценность.
Этот цикл неестественно обостряет и усиливает естественную ориентацию на группу. И хотя мы все в той или иной степени разделяем эту предрасположенность, она наиболее выражена на этапах жизни, которые мы называем отрочеством и формирующейся взрослостью. Этологи называют эту ориентацию «инстинктом возвращения в стаю» (homing to the herd) – адаптация, характерная для определенных видов, таких как странствующий голубь и сельдь, которые инстинктивно стремятся вернуться в стаю, а не на конкретную территорию. Однако в противостоянии с таким хищником, как человек, этот инстинкт оказался фатальным.
Так, биолог Бернд Генрих описывает судьбу странствующих голубей, «социальные инстинкты которых были настолько сильны, что это привлекло нового хищника, технологически оснащенного человека. Эти инстинкты привели к тому, что птицу не только было легко поймать, но и легко обмануть». Коммерческие ловцы выслеживали маршруты перелетов и места гнездования и затем использовали огромные сети для поимки голубей тысячами за раз, ежегодно отправляя миллионы их по железной дороге на рынки от Сент-Луиса до Бостона. Ловцы применяли особый метод, призванный использовать необычайные узы эмпатии, связывающие этих птиц, и увековеченный в выражении «подсадная утка»[1196]. Сначала ловили несколько птиц и привязывали к шесту, предварительно зашив им глаза. Завидев этих птиц, в панике бьющими крыльями, стая спускалась, чтобы «позаботиться» о них. Это позволяло ловцам без труда «ловить и убивать» голубей целыми тысячами. Последний странствующий голубь умер в зоопарке города Цинциннати в 1914 году:
Голубь не имел домашней территории, по которой мог бы расселяться, и продолжал ориентироваться только на себя, так что он мог быть везде, до самого конца <…> Для голубей единственным «домом», который они знали, была стая, и теперь они пали жертвой этого <…> отсутствие территориальных границ у человеческих хищников склонило чашу весов и сделало их адаптацию их проклятием[1197].
Facebook, социальные сети в целом – это среда, созданная для того, чтобы укреплять и расширять этот инстинкт возвращения в человеческую стаю, особенно среди молодежи. Социальное зеркало влечет нас, наше внимание приковывает его темные чары социального сравнения, социального давления, социального влияния. «Весь день онлайн», «почти весь день онлайн». Пока мы зациклены на толпе друзей, технологически оснащенные коммерческие ловцы тихо окружают нас и расставляют свои сети. Эта искусственная интенсификация «возвращения в стаю» может только усложнить, отсрочить или затруднить и без того нелегкий психологический компромисс достижения баланса между собой и другими. Когда мы умножим этот эффект на сотни миллионов и распространим его по всему миру, что это может означать для перспектив человеческого и общественного развития?
Facebook – это тигель этой новой темной науки. Он устремлен на неослабное стимулирование социального сравнения, в котором манипулируют естественной эмпатией, делая ее инструментом изменения поведения в интересах других. Этот синтетический улей – дьявольская сделка для молодого человека. С точки зрения обычной повседневной эффективности – контакты, логистика, взаимодействия, коммуникации – стоит отвернуться, и вы потерялись. Если же вы просто жаждете живой воды «слияния», которая в определенном возрасте и на определенном этапе является доказательством вашего существования – стоит отвернуться, и вас больше нет.
Это новое явление – постоянно жить под взглядом других, чувствовать на себе сотни или тысячи глаз, в помощь которым даны устройства, датчики, лучи и волны Большого Другого, непрерывно что-то оцифровывающие, фиксирующие, анализирующие и приводящие в действие. Непреклонный темп, интенсивность и объем этих взглядов обеспечивают бесперебойный поток оценочных метрик, которые с каждым кликом повышают или понижают курс вашей социальной валюты. В Китае эти рейтинги являются публичной территорией, сверкающими знаками чести, алыми буквами, которые открывают или закрывают любую дверь. На Западе у нас есть «лайки», «друзья», «подписчики» и сотни других секретных рейтингов, которые исподтишка опутывают нашу жизнь.
Размах и глубина проникновения таковы, что охватывают все возможные точки данных, но не могут учесть латентность внутри каждого человека, именно потому, что ее нельзя наблюдать и измерить. Это латентность возможного «я», которое ждет, чтобы воспламениться от единственной искры, вызванной заботливым вниманием другого телесного человеческого существа. Именно в этом столкновении кислорода с тлеющими угольками латентное воспринимается, постигается и врывается в существование. Это настоящая жизнь: мясистая, податливая, неуверенная и полная молчания, риска и, когда улыбнется удача, подлинной близости.
Facebook пришел в мир в обход старых институциональных границ, предлагая нам свободу общения и произвольного самовыражения. Невозможно сказать, каково было бы пользоваться Facebook, если бы компания избрала путь, не зависящий от надзорных доходов. Вместо этого мы сталкиваемся с внезапным ростом инструментарной власти, которая отправляет наше общество в непредвиденном направлении. Прикладной утопизм Facebook – это прообраз инструментарного будущего, демонстрирующий мастерство поведенческой инженерии, готовящее население к суровым фактам принудительных гармоний инструментаризма. Его операции призваны эксплуатировать склонность человека к эмпатии, поиску принадлежности и признания. Система тонко настраивает наше поведение c помощью поощрений и наказаний, социального давления, загоняя человеческие сердца в единый поток как средство достижения коммерческих целей других.
Глядя с этой точки зрения, мы видим, что работа Facebook в целом представляет собой гигантский эксперимент по изменению поведения, призванный не только протестировать конкретные возможности механизмов подстройки, как это было в его официальных «масштабных экспериментах», но и сделать это на максимально широком социальном и психологическом материале. Наиболее существенно то, что прикладной утопизм социального давления, заложенный в его основе маховик социального сравнения и замкнутые циклы, которые привязывают каждого пользователя к групповой системе, наглядно подтверждают теоретическую интерпретацию этого случая Пентлендом. Инструментарные социальные принципы здесь очевидны, и не как гипотезы, а как факты – факты, которые сегодня образуют пространства, в которых должны «взрослеть» наши дети.
То, чему мы здесь являемся свидетелями, – это готовность решительно поставить все на социализацию и нормализацию инструментарной власти ради надзорных доходов. Как и утверждал Пентленд, эти замкнутые циклы навязываются в обход политики и индивидуальной воли. Они надвигаются скрыто, создавая свои эффекты на уровне автоматических психологических реакций и нарушая баланс между «я» и «другими» в пользу псевдогармонии улья и его коллективного разума. В ходе этого процесса внутренняя жизнь – необходимый источник автономного действия и морального суждения – страдает и задыхается. Это подготовительные шаги к смерти индивидуальности, за которую ратует Пентленд.
По сути, эта смерть пожирает вековые плоды развития индивидуальности: (1) политический идеал XVIII века – индивид как средоточие неотъемлемого достоинства, прав и обязанностей; (2) индивидуализированный человек начала XX века, порожденный историей и вступивший на путь, о котором говорил Мачадо, потому что он должен, потому что ему суждено творить «собственную жизнь» в мире постоянного нарастания социальной сложности и отступления традиции; и (3) психологически автономная личность конца XX века, внутренние ресурсы и способность к нравственному суждению которой отвечают на брошенный историей вызов самоизобретения и выступают оплотом против поползновений со стороны власти. Самоизобретение, к которому стремятся молодые люди, продолжает эти истории, укрепляя, защищая и омолаживая притязания каждой эпохи на святость и суверенитет отдельной личности.
То, что мы видели в Facebook, является живым примером третьего модерна, который предлагает инструментаризм, определяемого новым коллективизмом, которым владеет и управляет надзорный капитал. Взгляд с высоты Бога позволяет делать расчеты. Расчеты делают возможной подстройку. Подстройка заменяет и частное управление, и государственную политику, без которых индивидуальность остается лишь ненужным рудиментом. И точно так же, как «недоговор» обходит социальное недоверие, вместо того чтобы исцелять его, надежность и прогнозная сила постполитических общественных процессов, связывающих улей воедино, основывается на социальном сравнении и социальном давлении, устраняя необходимость в доверии. Права на жизнь в будущем времени, их выражение в воле к воле и их освящение в обещаниях стали заложниками надзорного капитала. Пользуясь этой экспроприацией, настройщики усиливают хватку, и система процветает.
Промышленный капитализм зависел от эксплуатации природы и контроля над ней, с катастрофическими последствиями, которые мы только сейчас начинаем осознавать. Надзорный же капитализм, как я предположила, зависит от эксплуатации и контроля над человеческой природой. Рынок сводит нас к нашему поведению, превращенному в еще одну товарную фикцию и расфасованному на потребу другим. В социальных принципах инструментарного общества, уже вошедших в жизнь нашей молодежи, мы можем более четко видеть, как эта новая разновидность капитализма стремится изменить нашу природу ради своего успеха. Нас будут контролировать и телестимулировать, как стада и стаи Маккея, бобров и пчел Пентленда, как машины Наделлы. Нам уготована жизнь в улье – жизнь, которая естественным образом сложна и часто болезненна, как может подтвердить любой подросток, но жизнь в улье, ожидающая нас, не является чем-то естественным. «Его сотворили люди». Его сотворили надзорные капиталисты.
Молодые люди, о которых мы говорили в этой главе, – это призраки будущих Святок. Они живут на пограничье новой формы власти, которая объявляет конец человеческому будущему, с его антикварной преданностью индивиду, демократии и человеческой автономии как необходимому условию морального суждения. Если мы с решимостью Скруджа очнемся от миражей, покорности и психического онемения, то мы еще можем избежать этого будущего.
VI. Некуда деться
Когда в конце XVIII века Сэмюэль Бентам, брат философа Иеремии Бентама, придумал паноптикум, в качестве средства надзора за непокорными крепостными в имении князя Потемкина, он черпал вдохновение в архитектуре русских православных церквей, которыми была усеяна сельская округа. Как правило, центром этих построек был главный купол, с которого на прихожан, и предположительно на все человечество, взирал лик всемогущего «Спаса Вседержителя». Нельзя было скрыться от его взгляда. В этом же смысл руки и перчатки. Замкнутый цикл и тесное прилегание призваны сделать так, чтобы деться было некуда. Когда-то было некуда деться от всезнания и всесилия Бога. Сегодня некуда деться от других, от Большого Другого и от надзорных капиталистов, которые принимают решения. Это состояние безысходности прокрадывается потихоньку. Сначала нам просто незачем отвлекаться, а потом мы не в силах отвлечься.
В заключительных строках экзистенциальной драмы Жана-Поля Сартра «Нет выхода» один из ее персонажей по имени Гарсан приходит к своей знаменитой мысли: «Ад – это другие люди». Это было задумано не как лозунг человеконенавистничества, а как признание того, что невозможно достичь должного баланса между собой и другими, пока «другие» постоянно «смотрят». Другой социальный психолог середины века, Ирвинг Гофман, подхватил эти темы в своем бессмертном «Представлении себя другим в повседневной жизни». Гофман развивал идею «кулис» как места, в котором наше «я» укрывается от жизни на людях, требующей постоянного спектакля.
Язык «сцены» и «кулис», вдохновленный наблюдениями за театром, стал метафорой для всеобщей потребности в таком убежище, где мы можем «быть самими собой». За кулисами «осознанные противоречия с насаждаемым впечатлением принимаются как должное», здесь «открыто фабрикуются иллюзии и рассчитываются впечатления». Такими устройствами, как телефон, «завладевают» для «приватного» использования. Разговоры «расслаблены» и «откровенны». Это место, где «жизненно важные секреты» могут лежать на виду. Гофман заметил, что в работе, как и в жизни, «контроль закулисья» позволяет людям «самортизировать давление обступающих их со всех сторон детерминистских жизненных необходимостей». Язык за кулисами – это язык взаимности, близкого знакомства, интимности, юмора. Он предлагает уединение, в котором можно не думать о «сохранении лица» во время сна, дефекации, секса, «насвистывания, жевания, покусывания губ, рыгания и пускания газов». Но, пожалуй, прежде всего это возможность «регрессировать», когда нам не нужно быть «милыми»: «вернейший признак существования закулисной солидарности – это чувство безопасной возможности дать волю потенциально заразительному настроению угрюмой молчаливой раздражительности». В отсутствие возможностей для такой передышки, когда могли бы расти и крепнуть ростки «настоящего» «я», идея Сартра об аде начинает обретать смысл[1198].
Студенты обсуждают в учебной аудитории свои стратегии самопрезентации в Facebook, в которых ученые видят «эффекты сдерживания»: непрерывная «доработка» своих фотографий, комментариев и профиля с удалениями, добавлениями и изменениями, которые направлены на максимизацию количества «лайков» как сигнала своей ценности на этом экзистенциальном рынке[1199]. Я спрашиваю, действительно ли эти усилия по самопрезентации в XXI веке так уж отличаются от того, что описывал Гофман, – просто, создавая и разыгрывая наши сценические образы, мы поменяли реальный мир на виртуальный? Тишина, студенты задумываются, затем одна девушка говорит:
Разница в том, что Гофман исходил из существования кулис, где можно быть самим собой. Для нас пространство за кулисами съеживается. Почти не осталось места, где я могла бы быть самой собой. Даже когда я иду одна и думаю, что я за кулисами, что-то происходит – появляется объявление на телефоне или кто-то делает снимок, и я обнаруживаю, что я на сцене, и все меняется[1200].
Что это за «всё», которое меняется? Это приходит внезапное осознание – частью понимание, частью воспоминание – что Большой Другой не знает преград. Оцифровка человеческого опыта легко проходит сквозь некогда надежную границу виртуального и реального миров. Это служит к непосредственной выгоде надзорного капитализма – «Добро пожаловать в McDonald’s!» «Купите эту куртку!» – но любой земной опыт можно не менее легко доставить в улей: пост здесь, фотография там. Повсеместный интернет означает, что аудитория всегда рядом, и этот факт приносит давление улья в наш мир и в наши тела.
Исследователи все чаще обращаются к этому мрачному факту, который группа британских ученых называет «расширенным эффектом подавления»[1201]. Идея состоит в том, что люди – особенно молодежь, хотя и не только она – сегодня подвергают цензуре и подправляют свое поведение в реальном мире с оглядкой на социальные сети, а также на более широкую потенциальную аудиторию интернета. Исследователи приходят к выводу, что участие в социальных сетях «глубоко переплетается со знанием о том, что информация о наших поступках офлайн может появиться в интернете, и что мысль о том, как бы не вызвать недовольство „воображаемой аудитории“, меняет наше поведение в реальной жизни».
Когда я ловлю себя на том, что хочу подбодрить студентов, для которых сеть стала источником боли, но которые страшатся ее утраты, я думаю о значении выражения «некуда деться», каким оно предстает в личных воспоминаниях социального психолога Стэнли Милгрэма по поводу эксперимента, который продемонстрировал, «насколько сильна ситуационная обусловленность человеческих переживаний и поведения»[1202].
Студенты Милгрэма изучали то, насколько сильно поведение контролируется социальными нормами. У него возникла мысль исследовать это жизненное явление, заставив своих студентов подходить к человеку в метро и, не приводя никакого оправдания, просто смотреть ему в глаза и просить уступить его или ее место. Однажды Милгрэм тоже отправился в метро, чтобы самолично поучаствовать в эксперименте. Несмотря на годы, проведенные за наблюдением и осмыслением проблематичных моделей человеческого поведения, оказалось, что он не был готов к своему собственному моменту социальной конфронтации. Полагая, что ему будет «несложно» проделать этот опыт, Милгрэм подошел к пассажиру и собирался произнести «волшебную фразу», но «слова застряли у меня в горле и наотрез отказывались выходить наружу. Я застыл на месте, а затем ретировался, не выполнив своей миссии <…> центры самоконтроля были парализованы». В конце концов психолог заставил себя попробовать снова. Он рассказывает, что произошло, когда он наконец подошел к пассажиру и «выдавил из себя» свою просьбу: «Простите, пожалуйста, вы не уступите мне место?»
На мгновение меня охватил совершеннейший, безотчетный ужас. Но человек тут же поднялся и уступил место <…> Сев, я почувствовал острую необходимость оправдать эту просьбу своим поведением. Я почувствовал, что бледнею, и скорчился так, что едва не уперся лбом в колени. Ролевая игра тут ни при чем. Казалось, что я вот-вот отдам концы[1203].
Через несколько минут поезд прибыл на следующую станцию и Милгрэм вышел. Он был удивлен, обнаружив, что, как только он сошел с поезда, «напряжение исчезло без следа». Милгрэм вышел из метро, где существовал на одной волне с «другими», и это освобождение позволило ему вернуться к своему «я».
Когда Милгрэм и его студенты проанализировали свой опыт, Милгрэм выявил три ключевые темы, проявившиеся в эксперименте с метро. Первой было новое осознание серьезности той тревоги, которую обычно вызывает у нас «нарушение правил поведения в обществе» и «которая выступает как сдерживающий фактор». Второй – что реакция «нарушителя» является проявлением не индивидуальных особенностей, а «подчиняется логике общественных отношений». Сильная «тревога», которую Милгрэм и другие испытывали, сталкиваясь с социальной нормой, «ставит мощный барьер, который необходимо преодолеть, независимо от того, является ли этот поступок важным – таким, как неподчинение авторитету, или заурядным – просьба уступить место в метро… Смущение и страх нарушить вполне заурядные нормы часто ставят нас в ужасно неприятное положение. И это смущение, страх нарушить норму относятся не к второстепенным, а к основным силам, регулирующим наше поведение в обществе».
И, наконец, Милгрэм осознал, что любое противостояние социальным нормам в решающей степени зависит от возможности скрыться. В тот день в метро сел не подросток. Милгрэм был умудренным взрослым человеком и экспертом по человеческому поведению, особенно по механизмам, связанным с подчинением власти, социальному влиянию и конформизму. Метро – всего лишь частичка обычной жизни, а не капиталоемкая архитектура надзора и изменения поведения и не «устройство для персонализированного вознаграждения». Тем не менее Милгрэм не мог справиться с тревогой, создаваемой этой ситуацией. Единственное, что позволило ее вынести, была возможность выйти.
В отличие от Милгрэма, мы сталкиваемся с невыносимой ситуацией. Подобно игрокам во чреве «машинной зоны», мы должны слиться с системой и играть до последнего – не до последней копейки, а до окончательного исчезновения наших «я». Игра до последнего – конструктивная особенность, формализованная в отсутствие выхода. Цель настройщиков – удерживать нас «во власти непосредственных обстоятельств», в подчинении «логике социальных отношений» улья, чтобы мы поддавались точно рассчитанным импульсам социального давления, эксплуатирующего нашу естественную эмпатию. Непрерывное затягивание петель обратной связи отрезает нас от выхода, создавая невозможно высокий уровень тревоги, который еще больше сужает петлю на пути к всеобщему слиянию. То, что должно быть здесь уничтожено, – это внутренний импульс к автономии и кропотливое, волнующее сотворение автономного «я» как источника морального суждения и как силы, способной попросить уступить место в метро или противостоять мошеннической власти.
Внутри улья легко забыть, что каждый выход – это и вход. Выйти из улья – значит войти на ту территорию за его пределами, где можно найти убежище от искусственно настроенного социального давления других людей. Выход оставляет позади точку зрения Другого и переносит в то место, где взгляд может наконец устремиться внутрь. Выйти – значит войти туда, где может родиться и возрастать «я». У истории есть название для такого места: святилище.
Глава 17
Право на святилище
Убежище и проспект – противоположности: убежище маленькое и темное; проспект – широк и ярок… Нам нужно и то и другое, и они нужны нам вместе.
Грант Хильдебранд, Истоки архитектурного удовольствия
I. Большой Другой выходит за пределы общества
В ту летнюю ночь, когда наш дом погиб от удара молнии, мы стояли под проливным дождем и смотрели, как полыхают в огне фронтоны и веранда. Через несколько часов там, где был дом, землю покрывали лишь тлеющие россыпи золы и пепла. В последующие месяцы и годы мои воспоминания о доме приобрели неожиданную форму – всплывали не столько комнаты и предметы, сколько пятна света и тени и запахи. Я могла абсолютно ясно чувствовать волну аромата моей матери, вырывавшуюся, когда я открыла когда-то заветный ящик с ее шарфами. Я закрывала глаза и видела вечернее солнце, рассекающее бархатистый воздух у камина в спальне, со складками его античной мантии. На камине были выставлены наши сокровища: фотография моего отца и меня, наши головы склоняются друг к другу, смешивая две копны вьющихся черных волос; миниатюрные расписные шкатулки, обнаруженные на парижском блошином рынке за многие годы до мысли о материнстве, ставшие впоследствии хранилищем молочных зубов наших детей, сложенных там словно жемчужины в тайнике. Невозможно передать эту печаль и тоску – то, в каком симбиозе мы сами и жизнь нашей семьи развивались с теми пространствами, которые мы называли домом. Как наши привязанности превратили здание в священное место любви, смысла и памяти.
Загадка начала разрешаться, только когда я обнаружила работы Гастона Башляра, необыкновенного человека, который был почтовым работником, физиком, философом и в конечном счете стал профессором философии в Сорбонне:
Не представляет ли собой дом прошлого некую геометрию отзвуков для того, кто воспринимает его слухом? Голоса, голос прошлого звучат неодинаково в большой гостиной и в маленькой комнате… У прихотливых воспоминаний, весьма далеких от геометрии чертежа, свой порядок: нужно уловить тональность освещения, затем – нежные запахи, витающие в опустелых комнатах…[1204]
Одна работа Башляра, «Поэтика пространства», особенно поучительна, когда мы пытаемся осмыслить перспективу жизни в безвыходной тени Большого Другого и его закулисных боссов. В этой книге Башляр развивает свое понятие «топоанализа» – исследования того, как наши самые глубокие связи с внутренним «я» и с внешним миром формируются в нашем опыте пространства, в частности того пространства, которое мы называем домом:
Дом – пристанище мечты, дом – убежище мечтателя, дом позволяет нам грезить в мире и покое <…> Дом – одна из самых мощных сил, интегрирующих человеческие мысли, воспоминания и грезы <…> Дом – тело и душа. Это первомир для человека. Прежде чем быть «заброшенным в мир» <…> человек покоится в колыбели дома <…> Жизнь начинается хорошо, с самого начала она укрыта, защищена и согрета во чреве дома[1205].
Дом – это наша школа уединения, где мы впервые учимся быть людьми. Его уголки и закоулки таят в себе сладость одиночества; его комнаты обрамляют наш опыт отношений. Его защита, стабильность и безопасность помогают сконцентрировать наше уникальное внутреннее чувство себя, идентичность, которая навсегда наполнит наши дневные грезы и ночные сны. Его укрытия – шкафы, комоды, ящики, замки и ключи – удовлетворяют нашу потребность в тайне и независимости. Двери – запертые, закрытые, полуприкрытые, широко распахнутые – вызывают у нас чувства удивления, безопасности, открытых возможностей и приключений. Башляр постигает смыслы не только человеческого дома, но и гнезд и раковин, «первообразов» дома, передающих абсолютную «изначальность» нужды в безопасном убежище:
Блаженство возвращает нас к первозданности убежища. Физически существо, обретшее чувство укрытия, сжимается в комок, свертывается клубком, съеживается, прячется, затаивается <…> существо, испытывающее физическое блаженство, любит «затаиться в укромном уголке»[1206].
Приют дома – это наш изначальный образ жизни в пространстве, обнаруживает Башляр, формирующий не только экзистенциальный контрапункт между «дома» и «не дома», но и многие из наших самых фундаментальных способов осмысления опыта: дом и вселенная, убежище и мир, внутри и снаружи, конкретное и абстрактное, бытие и небытие, это и то, здесь и в другом месте, тесное и просторное, глубина и необъятность, личное и общественное, близкое и отдаленное, «я» и другой.
Наша семья инстинктивно учитывала эти мотивы, думая о новом доме. Когда мы наконец смогли приняться за осуществление этого проекта, мы стали выискивать долговечные натуральные материалы: старый камень и неказистые деревянные балки, которые выдержали испытание временем. Нас тянуло к старой мебели, которая уже прожила много жизней, наполняя чужие дома. Так и получилось, что стены нового дома стали массивными, почти в фут толщиной, не считая утепления. Результат был именно тот, на который мы рассчитывали: убаюкивающий, мирный покой. Мы знаем, что в этом мире ничто не дает полной гарантии безопасности и уверенности, но спокойствие этого дома и его многослойное молчание нас утешает.
Дни протекают теперь в объятиях этих щедрых стен, где наши души снова могут заполнить пространство и укорениться. Так здание становится домом, а дом – святилищем. Я чувствую это острее всего, когда забираюсь ночью в постель. Я жду, пока не услышу дыхание мужа, которому вторят приглушенные вздохи любимой собаки на полу рядом с нами, кого-то азартно догоняющей во сне. Я продолжаю прислушиваться, я чувствую надежный оплот стен нашей спальни и засыпаю под их колыбельную уединения.
По мнению архитекторов Большого Другого, эти стены должны пасть. Не может быть никакого убежища. Первородный зов к гнезду и раковине отброшен в сторону, словно груда обломков из допотопных человеческих времен. С приходом Большого Другого внутри наших стен, уже не стоящих на страже святилища, обосновывается вся вселенная. Теперь стены – просто наборы координат для «умных» термостатов, камер видеонаблюдения, динамиков и выключателей, которые извлекают и оцифровывают наш опыт с целью управления нашим поведением.
То, что наши стены крепкие и толстые, сегодня не имеет значения, потому что границы, которые задают само ощущение дома, должны быть стерты. Не может быть никаких уголков, в которых можно уютно свернуться и вкусить удовольствия уединенной сосредоточенности на себе. Не может быть никаких тайных укрытий, потому что не может быть никаких тайн. Большой Другой заглатывает прибежище целиком, вместе со всеми категориями понимания, которые берут начало в его базовых дихотомиях: дом и вселенная, глубина и необъятность. Эти нестареющие противоположности, в которых мы обнаруживаем и развиваем свое «я», небрежно смахиваются в сторону, когда в моем холодильнике устраивается сама бесконечность, в зубной щетке болтает целый мир, где-то еще стоит анализатор моей крови, а ветерок в саду перебирает колокольчики, развешенные на ветках ивы, только чтобы их слышала вся планета. Замки? Они исчезли. Двери? Они распахнуты.
Самой первой жертвой наступления институциональных интересов, вознамерившихся внедрить Большого Другого, падёт самая древняя цитадель – принцип святилища. С самого начала человеческой истории привилегия святилища была противоядием против власти. Даже в древних обществах, в которых царила тирания, право на святилище оставалось нерушимым. Из тотальной власти был выход, и этому выходу соответствовал вход в святилище в виде города, общины или храма[1207]. Ко времени древних греков святилищами были храмы, возведенные по всему греческому миру и служившие целям убежища и религиозных жертвоприношений. Греческое слово asylon означает «неразграбляемый» и основывает понятие святилища как неприкосновенного пространства[1208]. Во многих частях Европы право на убежище сохранялось до XVIII века, будучи привязано к святым местам, церквям и монастырям. Упразднение привилегии святилища было не отказом от самой идеи, а отражением социальной эволюции и установления прочного верховенства закона. Один историк так резюмировал эту трансформацию: «правосудие как святилище»[1209].
В эпоху модерна святость, неприкосновенность и благоговение, которые когда-то были связаны с правом убежища, перешли на конституционные гарантии и декларации неотъемлемых прав. Английское общее право сохранило идею замка как неприкосновенной крепости и перенесло ее на более широкое понятие «дома», святилища, свободного от произвольного вторжения – неразграбляемого. Долгая история привилегии святилища проявляется и в американской юриспруденции. В статье 1995 года правовед Линда Макклейн утверждала, что отождествление дома со святилищем связано не столько со святостью прав собственности, сколько с приверженностью «неприкосновенности частной жизни». Как она заметила,
существует устойчивое представление о том, что должна существовать сфера, недоступная или тайная для всего остального мира, а также идея общественной важности такого защищенного внутреннего пространства…»[1210].
Те же темы развиваются и в рамках психологии. Те, кто хочет выпотрошить святилище, стремятся перейти в наступление, застигнув нас врасплох вызывающим чувство вины вопросом: «Что тебе скрывать?» Но, как мы видели, важнейшая задача выстраивания баланса между собой и другим не может быть адекватно решена без святости «неподключенного» времени и пространства, необходимых для озревания внутреннего сознания и для размышления – размышления о себе самом и размышления самостоятельного. Настоящая психологическая истина состоит в следующем: Если тебе нечего скрывать, ты ничто.
Это подтверждается эмпирическим исследованием. В «Психологических функциях неприкосновенности частной жизни» Дарл Педерсен определяет приватность как «пограничный контроль», который опирается на право принятия решений, связанных с «ограничением или поиском взаимодействий»[1211]. В работе Педерсена выделено шесть категорий поведения, связанного с приватностью: одиночество, изоляция, анонимность, скрытность, близость с друзьями и близость с семьей. Его исследование показывает, что эти разнообразные модели поведения выполняют широкий спектр сложных психологических «функций приватности», которые считаются важными факторами психологического здоровья и успешного психологического развития: созерцание, автономия, омоложение, доверие, свобода, творчество, восстановление, катарсис и сокрытие. Это тот опыт, без которого мы не можем ни процветать, ни быть полезными для наших семей, друзей и соседей и общества в целом.
По мере интенсификации цифровой эры и распространения надзорного капитализма существующее уже веками решение «правосудие как святилище» утратило силу. Выходя за пределы общества и закона, Большой Другой начинает самовольно уничтожать право на святилище, подавляя соображения справедливости тактическим мастерством шока и трепета. Доминирование надзорного капитализма в разделении знания, не сбавляющий ход маховик цикла изъятия, институционализации средств изменения поведения, превращение последних в необходимые средства социального участия, а также выпуск прогнозных продуктов для продажи на рынках поведенческих фьючерсов – все эти факты свидетельствуют о переходе в новое состояние, пока еще не укрощенное законом. В оставшейся части этой главы мы исследуем последствия этого положения дел. Что потребуется для укрощения? Какая жизнь останется нам, если укрощение не удастся?
II. Справедливость на новых рубежах власти
Если святилищу суждено уцелеть, то для этого необходимы синтетические декларации – альтернативные пути, ведущие к более человечному будущему. Нам нужно заняться стеной, а не тоннелями. Пока что американские законы о неприкосновенности частной жизни не поспевают за поступью инструментаризма. Подходы к «вторжению в частную жизнь», по словам правоведа Аниты Аллен, делится на «несколько очевидных категорий». Аллен противопоставляет «физическую приватность» (иногда называемую пространственной) «информационной приватности». Она отмечает, что физическая приватность нарушается, «когда человек безуспешно пытается уединиться или скрыться». Информационная приватность компрометируется, «когда данные, факты или разговоры, которые человек желает сохранить в тайне или анонимизировать, тем не менее кем-то приобретаются или раскрываются»[1212].
В эпоху Большого Другого эти категории гнутся и трещат по швам. Физические пространства, включая наши дома, все сильнее насыщаются информационными нарушениями, пока наша жизнь оцифровывается в качестве поведения и экспроприируется как излишек. В некоторых случаях мы сами навлекаем это на себя, обычно потому, что не знаем о закулисных операциях или не понимаем все их последствия. Другие нарушения просто навязываются нам, как в случае с говорящей куклой, слушающим телевизором, сотнями приложений, запрограммированных на тайную оцифровку, и так далее. Мы видели уже многие объекты и процессы, предназначенные надзорным капиталом быть умными, чувствительными, активирующими действия, соединенными в сеть и подключенными к интернету. К тому времени, как вы будете читать эти строки, их станет больше, а потом еще больше. Это ученик чародея, обреченный постоянно подзаряжаться и движимый безграничными притязаниями, утверждающими его право на все.
Когда американские ученые и юристы оценивают то, как цифровые возможности бросают вызов существующему законодательству, основное внимание уделяется доктрине Четвертой поправки, ограничивающей отношения между индивидом и государством. Конечно, жизненно важно, чтобы защита Четвертой поправки шла в ногу с XXI веком, защищая нас от информационного обыска и конфискации способами, отражающими современные реалии производства данных[1213]. Проблема в том, что даже расширенная защита со стороны государства не защищает нас от наступления на святилище, ведомого инструментарной властью и вдохновляемого экономическими императивами надзорного капитализма[1214]. Четвертая поправка в ее современном истолковании не поможет в этом. Не предвидится никакого чародея, готового приказать надзорным капиталистам, словами Гёте: «В угол, веник. Сгиньте, чары».
Юридическая наука только начинает осмысливать эти факты. Статья 2016 года об «интернете вещей», написанная специалистом по Четвертой поправке Эндрю Гатри Фергюсоном, приходит к выводу:
Если миллиарды датчиков, переполненных персональными данными, окажутся за рамками защиты, предоставляемой Четвертой поправкой, то мы получим крупномасштабную сеть надзора, существующую без каких-либо конституционных ограничений[1215].
Как мы уже видели, мы уже ее получили. Голландские ученые приводят аналогичные доводы в пользу неадекватности голландского законодательства, не поспевающего за Большим Другим и уже не способного эффективно отстаивать святость жилища от агрессивных действий бизнеса или государства: «Стены больше не могут эффективно защитить человека от поползновений извне в его стремлении <…> к личной жизни без вторжений…»[1216].
Сегодня много надежд возлагают на новый корпус законодательных норм ЕС, известный как Общий регламент по защите данных (General Data Protection Regulation, GDPR), вступивший в силу в мае 2018 года. Подход ЕС принципиально отличается от американского тем, что компании должны обосновывать свои действия с данными в рамках нормативной базы GDPR. Регламент вводит несколько ключевых материальных и процессуальных новшеств, в том числе требование уведомлять людей о взломе персональных данных; строгое понимание «согласия», ограничивающее компаниям возможность опираться на эту тактику получения одобрения на использование персональных данных; действующий по умолчанию запрет на публикацию персональных данных; требование закладывать конфиденциальность при разработке систем; право на удаление данных; расширенную защиту от принятия автоматизированными системами решений, имеющих «серьезные» последствия для жизни человека[1217]. Новая нормативно-правовая база также предусматривает за нарушения значительные штрафы, которые могут достичь 4 % глобальных доходов компании, и позволяет возбуждать коллективные иски, в которых пользователи могут объединяться для утверждения своих прав на конфиденциальность и защиту данных[1218].
Это крайне важные и необходимые достижения, и для нашей истории ключевым вопросом будет то, станет ли этот новый режим регулирования трамплином для оспаривания легитимности надзорного капитализма и в конечном счете преодоления его инструментарной власти. Со временем мир узнает, сможет ли GDPR выйти вперед Большого Другого, восстановив разделение знания, соответствующее ценностям и чаяниям демократического общества. Такая победа будет зависеть от того, сможет ли общество отвергнуть рынки, основанные на изъятии человеческого опыта как средства прогнозирования и контроля человеческого поведения с целью извлечения прибыли для других.
Ученые и специалисты спорят о последствиях этих радикальных новых правил, при этом одни предвидят неизбежность решительных перемен, другие считают преемственность более вероятной по сравнению с драматическими изменениями положения дел[1219]. Однако кое-что мы знаем. Ни один человек, который борется с мириадами сложностей, связанных с защитой собственных данных, не сможет в одиночку противостоять ошеломляющей асимметрии знания и власти надзорного капитализма. Если последние два десятилетия нас чему-то и научили, так это тому, что один человек не вынесет бремени этой борьбы на новых рубежах власти.
Пример тому – одиссея бельгийского математика и активиста защиты данных Пола-Оливье Дайе, который в декабре 2016 года инициировал запрос на получение своих персональных данных, собранных через «пользовательские аудитории» Facebook и инструменты отслеживания Pixel, которые позволили бы выявить веб-страницы, на которых Facebook его отслеживал. Дайе, вероятно, знал больше о мошеннических операциях с данными в Cambridge Analytica, чем кто-либо в мире, не считая ее персонала и вдохновителей. Его целью было расследование «снизу», раскрывающее секреты незаконных способов изменения политического поведения.
Первым шагом было определение того, что о нем знает Facebook, особенно тех данных, которые стали бы актуальными в контексте выборов и, таким образом, сделали бы его и других уязвимыми перед скрытыми маневрами того рода, которые использовала Cambridge Analytica. Дайе хотел понять, как гражданин может узнать о данных, сбор которых, судя по всемирному возмущению по поводу разоблачений тайных политических манипуляций в интернете, создал то, что многие считают весьма «серьезной» угрозой. Он тщательно задокументировал все свои шаги, надеясь, что его опыт будет полезен журналистам, гражданам и сообществам, настроенным на понимание масштабов деятельности Facebook и создаваемых ею политических уязвимостей. Дайе пишет:
Конечно, очень сложно общаться с такой компанией, как Facebook, в качестве частного лица, поэтому к апрелю 2017 года мне пришлось передать вопрос ирландскому комиссару по защите данных. К октябрю 2017 года, после моих многочисленных понуканий, ирландский комиссар по защите данных наконец согласился предпринять первые действия в связи с моим делом и запросил у Facebook комментарий. К декабрю 2017 года он, очевидно, получил ответ, но по состоянию на март 2018 года он все еще «оценивает» его, несмотря на мои постоянные напоминания. Очень трудно не увидеть, что правоприменение здесь буксует[1220].
В марте 2018 года, через пятнадцать месяцев после своего первоначального запроса, Дайе наконец получил электронное письмо от Отдела операций с конфиденциальной информацией Facebook. Ему сказали, что информация, которую он ищет, «недоступна через наши инструменты самообслуживания», но хранится в «области хранения журналов» Facebook под названием Hive (улей), где она сохраняется для «анализа данных» и не смешивается с «базами данных, которые обеспечивают работу сайта Facebook». Компания настаивала на том, что для доступа к данным ей пришлось бы преодолеть «огромные технические проблемы». «Эти данные, – пишет компания, – также не используются для непосредственного обслуживания веб-сайта Facebook, который видят пользователи»[1221].
На нашем языке информация, которую хотел получить Дайе, требовала доступа к «теневому тексту», включая, в частности, подробный анализ таргетинга, который определял рекламу, которую ему показывали в Facebook. Ответ корпорации указывает на то, что данные Hive являются частью этого эксклюзивного «второго текста», в котором поведенческий излишек стоит в очереди на изготовление прогнозных продуктов[1222]. Этот процесс полностью отделен от «первого текста», «который видят пользователи».
Facebook ясно дает понять, что теневой текст недоступен пользователям, несмотря на продвижение своих инструментов самообслуживания, которые должны предоставить пользователям доступ к их личным данным, хранящимся в компании. В самом деле, конкурентная динамика надзорного капитализма делает теневой текст важнейшим проприетарным преимуществом. Любая попытка взломать его содержание будет восприниматься как угроза жизненным интересам; ни один надзорный капиталист добровольно не предоставит данные из теневого текста. Только закон может бросить этот вызов патологическому разделению знания.
После скандала с Cambridge Analytica в марте 2018 года Facebook объявил, что расширит диапазон персональных данных, которые позволит выгружать пользователям, но даже эти данные целиком и полностью лежат в рамках первого текста, состоящего главным образом из информации, которую предоставили сами пользователи, включая информацию, которую они удалили, – друзья, фотографии, видео, рекламные объявления, по которым они кликнули, посещенные страницы, сообщения, местоположения и т. д. Эти данные не включают поведенческий излишек, прогнозные продукты и судьбу этих прогнозов, используемых для модификации поведения, покупаемых и продаваемых. Когда вы выгружаете свою «личную информацию», вы получаете доступ к сцене, а не к закулисью – к ширме, не к волшебнику[1223].
Ответ Facebook Дайе иллюстрирует еще одно важное последствие крайней асимметрии знания. Компания настаивала на том, что доступ к запрашиваемым данным требовал преодоления «огромных технических проблем». По мере того как потоки поведенческого излишка сливаются вместе в рамках основанных на машинном обучении производственных процессов, сам объем исходных данных и методов анализа начинает выходить за рамки человеческого понимания. Рассмотрим такую тривиальную вещь, как подбор машинами Instagram изображений для показа вам. Расчеты основаны на различных потоках поведенческого излишка от искомого пользователя, затем других потоков от сети друзей этого пользователя, затем идут потоки от действий людей, которые подписаны на те же учетные записи, что и искомый пользователь, затем данные и социальные связи этого пользователя в Facebook. Когда он, наконец, применяет логику ранжирования, чтобы предсказать, какие изображения пользователь захочет увидеть дальше, этот анализ также использует данные о прошлом поведении пользователя. В Instagram этим «обучением» занимаются машины, потому что люди на такое не способны[1224]. В более «судьбоносных» случаях операции будут, скорее всего, не менее, а более изощренными.
Это напоминает наш разговор о «движке прогнозирования» Facebook FBLearner Flow, где машины получают десятки тысяч точек данных, извлеченных из поведенческого излишка, ставя под сомнение само понятие права на оспаривание «автоматического принятия решений». Чтобы действительно оспорить алгоритм, потребуются новые серьезные полномочия и власть, в том числе машинные ресурсы и экспертиза, способные проникнуть в ключевые области машинного интеллекта и разработать альтернативные подходы, доступные для проверки, обсуждения и противодействия им. Действительно, один эксперт уже предложил создать правительственное агентство – аналог Управления по надзору за качеством пищевых продуктов и медикаментов, но для алгоритмов» – для надзора за разработкой, распространением, продажей и использованием сложных алгоритмов, утверждая, что существующие законы «окажутся не в силах решать сложнейшие загадки регулирования, которые ставят алгоритмы»[1225].
Опыт Дайе – это всего лишь одна из иллюстраций самоподдерживающегося характера патологического разделения знания и неподъемного бремени, которое ложится на людей, пытающихся оспорить его несправедливость. Дайе – активист, и его целью было не только получить доступ к данным, но и задокументировать трудность и даже абсурдность этого начинания. Учитывая эти реалии, он предполагает, что правила защиты данных сопоставимы с законами о свободе информации. Процедуры запроса и получения информации в соответствии с этими законами несовершенны и обременительны, и, как правило, их задействуют юристы, но тем не менее они необходимы для демократической свободы[1226]. Несмотря на то что для эффективного оспаривания потребуются решительные личности, один человек не сможет вынести бремя справедливости, так же как отдельный работник в первые годы XX века не мог нести бремя борьбы за справедливую заработную плату и условия труда. Эти проблемы XX века требовали коллективных действий, и сегодняшние требуют того же[1227].
Антрополог Лора Нейдер, рассуждая о «жизни закона», напоминает нам, что закон предусматривает «возможность демократического расширения прав и возможностей», но что эта возможность осуществляется только тогда, когда граждане активно оспаривают несправедливость, используя закон как средство достижения высших целей. «Жизнь закона – в истце», – пишет Надер, и мы видели, что эту истину воплощают в жизнь граждане Испании, заявившие о своем праве на забвение. «Место закона в историческом процессе определяется тогда, когда истцы и их адвокаты оспаривают с помощью закона совершенную по отношению к ним несправедливость»[1228]. И истцов не следует рассматривать в изоляции; они выступают от имени гражданского коллектива как необходимого средства противодействия коллективной несправедливости.
Это возвращает нас к GDPR и вопросу об его потенциальной роли. Единственно возможный ответ – что все зависит от того, как европейские общества будут интерпретировать новый режим регулирования в процессе законотворчества и в судах. На эти интерпретации повлияют не формулировки норм, а народные движения на местах. Столетие назад рабочие сорганизовались для коллективных действий и в конечном итоге склонили чашу весов в свою пользу, и сегодняшние «пользователи» должны будут мобилизоваться по-новому, так, чтобы это отражало наши собственные уникальные «условия существования» в XXI веке. Нам нужны синтетические декларации, которые закреплены в новых центрах демократической власти, экспертизы и конкуренции, которые бросают вызов сегодняшней асимметрии знания и власти. Если мы в конечном итоге сумеем заменить беззаконие законами, утверждающими право на святилище и право на жизнь в будущем времени как необходимые для эффективной человеческой жизни, то нам не обойтись без коллективных действий такого рода.
Уже различимо рождение нового понимания важности коллективных действий, по крайней мере в сфере приватности. Один из примеров – некоммерческая организация «Не ваше дело» (None of Your Business, NOYB) во главе с активным защитником приватности Максом Шремсом. После многих лет юридической борьбы в 2015 году Шремс вошел в историю, когда его вызов практикам сбора и хранения данных в Facebook – которые, как он утверждал, нарушают законодательство ЕС о неприкосновенности частной жизни – привел к тому, что Суд Европейского союза признал недействительным соглашение о «Безопасной гавани» (Safe Harbor), регулировавшее обмен данными между США и ЕС. В 2018 году Шремс запустил NOYB в качестве средства «профессиональной помощи в обеспечении приватности». Идея была в том, чтобы подталкивать регулирующие органы к сокращению разрыва между писаными нормативными актами и реальной корпоративной практикой в области приватности, используя угрозу значительных штрафов для изменения действующих в какой-либо компании процедур. NOYB хочет стать «стабильной европейской правоприменительной платформой», которая объединяет группы пользователей и помогает им в процессе судебного разбирательства, создавая коалиции и продвигая «специально отобранные и стратегически важные судебные процессы ради максимизации воздействия „на право на частную жизнь“»[1229]. Как бы ни сложилась судьба этого начинания, для нас ключевой момент – то, как оно указывает на социальную пустоту, которая должна быть заполнена новыми творческими формами коллективных действий, если жизнь закона обернется против надзорного капитализма.
Только время покажет, станет ли GDPR катализатором новой фазы борьбы, которая оспорит и укротит незаконный рынок поведенческих фьючерсов, питающие его операции с данными и инструментарное общество, к которому он нас ведет. В отсутствие новых синтетических деклараций мы, вероятно, будем разочарованы неприступностью статус-кво. Если прошлое можно считать прологом, то законов о неприкосновенности частной жизни, защите данных и антимонопольном регулировании будет недостаточно, чтобы остановить надзорный капитализм. Объяснения, которые мы перебрали, отвечая на вопрос «Как им сошло это с рук?», предполагают, что безмерность и запутанность структур надзорного капитализма с его императивами потребуют более прямого вызова.
Прошедшее десятилетие позволяет сделать по крайней мере один вывод: несмотря на гораздо более строгие законы о приватности и защите данных в ЕС по сравнению с США, а также решительную приверженность антимонопольным мерам, Facebook и Google продолжают процветать в Европе. Так, в период с 2010 по 2017 год совокупный годовой темп роста ежедневных активных пользователей Facebook составлял в Европе 15 % по сравнению с 9 % в США и Канаде[1230]. В этот же период выручка компании росла в совокупном годовом выражении на 50 % в обоих регионах[1231]. В период с 2009 по первый квартал 2018 года доля Google на рынке поиска в Европе сократилась примерно на 2 %, в то время как в США она увеличилась примерно на 9 %. (Доля Google на европейском рынке оставалась высокой – 91,5 % в 2018 году в сравнении с 88 % в США.) Однако в том, что касается мобильных телефонов на Android, доля рынка, приходящаяся на Google, увеличилась на 69 % в Европе по сравнению с 44 % в США. Браузер Google Chrome увеличил свою рыночную долю на 55 % в Европе и на 51 % в США[1232].
Как показывает наш перечень причин, по которым «это сошло им это с рук», такие темпы роста – не случайная удача. Признавая этот факт, европейский инспектор по защите данных Джованни Буттарелли заявил газете New York Times, что эффект GDPR будет зависеть от регуляторов, которые «будут противостоять хорошо финансируемым командам лоббистов и юристов»[1233]. В самом деле, в тот момент корпоративные юристы уже оттачивали стратегии противодействия возможным изменениям привычного порядка вещей и готовили почву для предстоящих битв. К примеру, один официальный документ, опубликованный известной международной юридической фирмой, уже бросил корпорациям клич с призывом объединить усилия в вопросе обработки данных, утверждая, что перспективный способ обхода новых нормативных препятствий предоставляет правовая концепция «законного интереса»:
Законный интерес может быть наиболее серьезным основанием для обработки [данных] во многих контекстах, так как он требует оценки и взвешивания рисков и преимуществ обработки для организаций, отдельных лиц и общества в целом. Законные интересы контролера или третьей стороны могут также включать в себя другие права и свободы. Поиск правильного баланса будет также иногда учитывать <…> свободу выражения мнений, право заниматься экономической деятельностью, право на защиту прав интеллектуальной собственности и т. д. Эти права также должны учитываться при сопоставлении их с правом отдельных лиц на неприкосновенность частной жизни[1234].
Экономические императивы надзорного капитализма пришли в движение уже в конце апреля 2018 года, в ожидании вступления GDPR в силу в мае того года. Перед этим в апреле глава Facebook объявил, что корпорация будет придерживаться «духа» GDPR по всему миру. На практике, однако, компания вносила изменения, чтобы гарантировать, что GDPR не будет ограничивать большую часть ее операций. До тех пор 1,5 миллиарда ее пользователей, в том числе в Африке, Азии, Австралии и Латинской Америке, руководствовались соглашением об условиях обслуживания, выпущенным международной штаб-квартирой компании в Ирландии, что означало, что эти условия подпадали под действие законов ЕС. В конце апреля Facebook без лишнего шума выпустил новое соглашение об условиях предоставления услуг, переместив эти 1,5 миллиарда пользователей под действие американских законов о приватности и тем самым лишив их возможности подавать иски в ирландские суды[1235].
III. На каждого единорога найдется охотник
Какая жизнь нас ждет, если приручение не удастся? Без защиты от надзорного капитализма и его инструментарной власти – их поведенческих и социальных целей – мы застряли в состоянии, когда «некуда деться», в окружении стен, сделанных из стекла. Естественное человеческое стремление к убежищу должно быть уничтожено, а древний институт святилища упразднен.
«Некуда деться» – необходимое условие процветания Большого Другого, а его процветание – необходимое условие для всего, что должно за ним последовать: потоков поведенческого излишка, преобразующихся в доходы; определенности, готовящей каждому игроку на рынке гарантированный результат; обхода доверия в пользу радикального безразличия «недоговора»; фантастических возможностей мгновенной связи, эксплуатирующей нужды опустошенного человека второго модерна и превращающей его жизнь в средство достижения чужих целей; разграбления «я»; вымирания автономного морального суждения ради неограниченного контроля; активации действий и модификации поведения, понемногу истощающих волю к воле; утраты собственного голоса от первого лица в пользу чужих планов; разрушения социальных и политических отношений, которые строились на старых и медлительных и все еще не реализованных идеалах самоопределения граждан, неразрывно связанных с законной, демократически избранной властью.
Каждый из этих прекрасных единорогов вдохновлял человечество на его высшие свершения, каким бы несовершенным ни оказалось достигнутое. Но на каждого единорога есть охотник, и идеалы, питавшие либеральный порядок, не исключение. Ради этого охотника не должно быть ни дверей, ни замков, ни трения, ни противоположности между близостью и дистанцией, домом и вселенной. Уже нет необходимости в «топоанализе», потому что все пространства слились в одно пространство, которое является Большим Другим. Не ищите уютное местечко в глубине раковины. Нет смысла сворачиваться калачиком в темном дальнем конце ее спирали. Раковина – всего лишь еще одно звено в цепи, и ваши грезы уже нашли свою аудиторию в пульсирующей сети этой шумной жизни за стеклом.
В отсутствие синтетических деклараций, которые обеспечивают дорогу к человечному будущему, непереносимость жизни за стеклом втягивает общество в «гонку вооружений» взаимных контрдеклараций, в которой мы стремимся ко все более изощренным способам укрыться в своей собственной жизни, в поисках передышки от внимания беззаконных машин и их хозяев. Мы делаем это, чтобы удовлетворить нашу извечную потребность в святилище, а также в качестве акта сопротивления, отвергающего инструментарные правила улья, его «расширенные эффекты подавления» и неуемную жадность Большого Другого. В контексте надзора со стороны государства, практики «укрытия» называли «протестами в связи с неприкосновенностью частной жизни»; как известно, такие практики вызывают подозрения у правоохранительных органов[1236]. Сегодня на попытки «укрыться» от них также жалуются Большой Другой и его рыночные хозяева, которые обладают необычайно широким и глубоким влиянием, обосновавшись внутри наших стен, наших тел и наших улиц, претендуя на наши лица, наши чувства и наш страх остаться за бортом.
Я сказала, что слишком много лучших и умнейших представителей нового поколения посвящают свои таланты интенсификации потока кликов. Не менее печально, что новое поколение активистов, художников и изобретателей чувствует себя призванным создавать искусство и науку укрытия[1237]. Невыносимые условия жизни за стеклом заставляют этих молодых художников посвящать свой гений перспективам человеческой невидимости, пусть даже их творения требуют от нас настойчивого поиска и обретения ориентиров. Их провокации уже приняли различные формы – блокирующие сигнал футляры для телефона, фальшивые протезы отпечатков пальцев, не дающие вашим пальцам «стать ключом к вашей жизни», светодиодные козырьки, препятствующие распознаванию лиц, куртки, блокирующие радиоволны и устройства слежения, излучатель запахов, который выделяет металлический аромат, когда какое-то из ваших устройств обнаруживает незащищенный веб-сайт или сеть, приложение-«рандомизатор», которое препятствует любому надзору, «опирающемуся на то, что поднадзорный будет придерживаться предсказуемых шаблонов поведения», линейка одежды под названием «Камуфляж», включающая в себя рубашки с изображениями лиц знаменитостей, чтобы запутать программы распознавания лиц, головной убор против сканирования мозга, препятствующий оцифровке мозговых волн, и антинадзорное пальто, создающее щит для блокировки инвазивных сигналов. Чикагский художник Лео Сельваджо создает на 3D-принтере пластиковые маски-протезы, затрудняющие распознавание лица. Он называет свою работу «организованным художественным вмешательством»[1238].
Но, пожалуй, самые горькие чувства вызывает набор инструментов Backslash – «серия функциональных устройств, разработанных для протестов и беспорядков будущего», в который входят умная бандана для встраивания скрытых сообщений и открытых ключей; носимые устройства, образующие независимую сеть; персональные «черные ящики» для регистрации злоупотреблений со стороны правоохранительных органов; и роутеры для быстрого развертывания автономной связи[1239]. Backslash был создан в рамках магистерской диссертации одного студента Нью-Йоркского университета, и прекрасно отражает борьбу за третий модерн, которую предстоит вести этому поколению. Разработчик пишет, что для молодых протестующих, с рождения живущих в цифровом мире, «связь – одно из основных прав человека». Тем не менее, сетует он, «будущее технологий в протестах выглядит мрачным» из-за всепроникающего надзора. Придуманный им набор инструментов призван создать «пространство для исследования напряженных отношений между протестом и технологиями, пространство для развития диалога о свободе самовыражения, беспорядках и разрушительных технологиях». В сходном направлении мыслят учащиеся Вашингтонского университета, разработавшие прототип «нательного передатчика из обычных устройств». Идея в том, что многие легкодоступные устройства «можно приспособить для передачи информации только беспроводным приемникам, находящимся в контакте с телом», создавая таким образом основу для безопасной и частной коммуникации, независимой от обычных передач Wi-Fi, которые легко обнаружить[1240].
Прогуляйтесь по магазину в Новом музее современного искусства на Манхэттене, и на видном месте вы увидите хит продаж – настольное зеркало, отражающая поверхность которого покрыта ярко-оранжевой надписью: «Сегодняшнее селфи – завтрашний биометрический профиль». Это «Селфи-зеркало „не забывай о приватности“» – проект молодого берлинского художника Адама Харви, чьи работы привлекают внимание к проблеме надзора и защиты от тех, кто им занимается. Искусство Харви начинается с «анализа <…> алгоритмов компьютерного зрения» с целью обнаружения и использования их уязвимостей с помощью маскировки и других форм укрытия. Пожалуй, его самая известная работа – «Одежда-невидимка» (Stealth Wear), серия носимых модных вещей, призванных подавить, сбить с толку и избежать надзора со стороны дронов и программ распознавания лиц. Посеребренные ткани отражают тепловое излучение, «позволяя пользователю избежать теплового отслеживания с воздуха». Наряды Харви вдохновлены традиционной мусульманской одеждой, выражающей мысль, что «одежда создает необходимую дистанцию между человеком и Богом». Теперь он переосмысливает это, создавая одежду, которая обеспечивает необходимую дистанцию между человеческим опытом и силами надзора[1241]. В рамках другого проекта Харви создал эстетику макияжа и укладки – синие перья, свисающие с толстых черных челок, дреды, болтающиеся ниже носа, скулы, покрытые толстыми клиньями черно-белой краски, локоны, змеящиеся вокруг лица и шеи, как щупальца осьминога, – все ради создания помех программам распознавания лиц и другим формам компьютерного зрения.
Харви – один из художников, часто молодых, которые обращаются к темам надзора и сопротивления и число которых неуклонно растет. «Деметрикаторы» в Facebook и Twitter художника Бенджамина Гроссера – это программные интерфейсы, представляющие страницы этих сайтов с удаленными метриками: «Количество „лайков“, „друзей“, подписчиков, ретвитов <…> все исчезает». «Как меняет наше понимание дружбы интерфейс, затеняющий количество друзей? – спрашивает он. – Убери цифры – и узнаешь». Проект Гроссера под названием «Go Rando» – это расширение для веб-браузера, которое «запутывает ваши чувства в Facebook», случайным образом выбирая эмодзи каждый раз, когда вы нажимаете на кнопку «Нравится», тем самым создавая препятствия для анализа излишка, необходимого для вычисления личностных и эмоциональных профилей[1242]. Богато оркестрованные перформансы Тревора Паглена используют музыку, фотографию, спутниковые снимки и искусственный интеллект, показывая вездесущее знание и всепроникающее действие Большого Другого. «Это попытка заглянуть внутрь программ, работающих на искусственном интеллекте <…> заглянуть в архитектуры других систем компьютерного зрения, попытка понять, что они видят», говорит Паглен. Инсталляция китайского художника Ай Вейвея «Гензель и Гретель» 2017 года создала мощную среду, в которой участники воочию сталкиваются с надзорными последствиями собственных невинных действий – фотосъемки, загрузки фото в Instagram, твитов, текстовых сообщений, расстановки тегов и публикаций[1243].
Художники, как и молодежь, – это наши канарейки на угольной шахте. То, что необходимость сделаться невидимыми стала темой блестящих авангардистских работ, – еще одно послание в бутылке, отправленное с линии фронта скорби и отвращения. Жить за стеклом невыносимо, но ничем не лучше жить пряча лица под масками и облекая тела в непроницаемые для сигнала ткани, чтобы помешать вездесущим беззаконным машинам. Как и с любой другой контрдекларацией, укрытие от рисков становится способом приспособиться, тогда как оно должно стать моментом кристаллизации возмущения. Эта ситуация неприемлема. Тоннелей под стеной недостаточно. Стена должна пасть.
Наибольшая опасность состоит в том, что в жизни за стеклом, или в возможности от нее укрыться, мы начнем чувствовать себя как дома. Обе альтернативы лишают нас жизненно важного обращения внутрь, рождаемого в святилище, которое в конечном итоге и отличает нас от машин. Это тот колодец, из которого мы черпаем способность обещать и любить, без чего увядают и отмирают как личные узы общения, так и публичные узы общества. Если сегодня мы не изменим этот курс, последующим поколениям мы завещаем монументальную работу. Промышленный капитализм повелевал природой лишь для того, чтобы оставить грядущим поколениям бремя горящей планеты. Дополним ли мы его вторжением в человеческую природу и покорением ее надзорным капитализмом? Будем ли мы стоять в стороне, пока он тонко навязывает нам жизнь улья, требуя отказаться от святилища и права на жизнь в будущем времени во имя его богатства и власти?
Парадизо называет это революцией, Пентленд говорит о смерти индивидуальности. Наделла и Шмидт выставляют машинный улей, с его принудительным слиянием и упреждающими гармониями, образцом для подражания. Пейдж и Цукерберг понимают трансформацию общества как средство достижения своих коммерческих целей. Конечно, среди нас есть несогласные, но декларации в пользу жизни без стен пока что не привели к массовому отзыву согласия. Отчасти это результат нашей зависимости, отчасти – следствие того, что мы еще не оценили всю широту и глубину того, что припасли для нас архитекторы улья, не говоря уже о последствиях, которые может повлечь за собой эта «революция».
По мере развития, тестирования, совершенствования и нормализации его операций, наши чувства немеют перед чудовищностью Большого Другого. Нас оглушает колыбельная стен. Способы укрытия от машин и их хозяев постепенно превращаются из того, чем одержим лишь авангард, в обычный предмет обсуждения и в конечном итоге в тему разговоров за обеденным столом. Каждый шаг на этом пути происходит словно в дыму военных сражений – бессвязные фрагменты и инциденты, возникающие внезапно и часто в непонятных обстоятельствах. Трудно различить общие тенденции, не говоря уже об их истоках и значении. Тем не менее каждое сокращение пространства для святилища оставляет за собой пустоту, которая плавно и беззвучно заполняется новыми фактами инструментарной власти.
Заключение
Глава 18
Верхушечный переворот
У. Х. Оден, Сонеты из Китая, III[1244]
- Он отвергает, что незримо, ждет
- Любви развоплощенной, без объекта,
- И терпит небывалый прежде гнет.
Надзорный капитализм отклоняется от истории рыночного капитализма в трех поразительных отношениях. Во-первых, он настаивает на своем праве на неограниченную свободу и неограниченное знание. Во-вторых, он отказывается от давней органической взаимности с людьми. В-третьих, сквозь призрак жизни в улье просвечивает коллективистское видение общества, основанного на радикальном безразличии и его материальном выражении в Большом Другом. В этой главе мы исследуем каждое из этих отклонений от исторической нормы, а затем поднимем вопрос, на который они неизбежно нас наталкивают: является ли надзорный капитализм просто еще одной разновидностью «капитализма»?
I. Свобода и знание
Требуя свободы от каких-либо ограничений, надзорные капиталисты ничем не отличаются от других капиталистов. Они настаивают на «свободе для» применения любых новых методов, настойчиво утверждая необходимость для них «свободы от» законов и норм. Эта классическая модель отражает два базовых допущения относительно капитализма, сделанных его собственными теоретиками. Во-первых, рынки по своей природе непознаваемы. Во-вторых, незнание, вызванное этой непознаваемостью, требует широкой свободы действий для участников рынка.
Представление о незнании и свободе как существенных характеристиках капитализма коренится в обстоятельствах жизни до прихода современных систем связи и транспорта, не говоря уже о глобальных цифровых сетях, интернете или повсеместных компьютеризованных, воспринимающих, активирующих действие архитектурах Большого Другого. До недавнего времени жизнь была неизбежно локальной и «целое» было неизбежно невидимым для «части».
Знаменитая метафора «невидимой руки» Адама Смита опиралась на эти непреходящие реалии человеческой жизни. Каждый человек, рассуждал Смит, использует свой капитал локально в стремлении к непосредственным удобствам и удовлетворению потребностей. Каждый «имеет в виду лишь свой собственный интерес <…> преследует лишь свою собственную выгоду, <…> невидимой рукой направляется к цели, которая совсем и не входила в его намерения». Этой целью является эффективное использование капитала на более широком рынке – богатство народов. Отдельные действия, создающие эффективные рынки, складываются в потрясающе сложную систему, загадку, которую ни один человек или организация не может и надеяться познать или понять, не говоря уже о том, чтобы направлять: «Государственный деятель, который попытался бы давать частным лицам указания, как они должны употреблять свои капиталы <…> присвоил бы себе власть, которую нельзя без ущерба доверить не только какому-либо лицу, но и какому бы то ни было совету или учреждению…»[1245].
Неолиберальный экономист Фридрих Хайек, чьи идеи мы кратко рассмотрели в главе 2, поскольку они послужили основой для рыночно ориентированной экономической политики последнего полувека, извлек самые базовые положения своей аргументации из допущений Смита относительно целого и части. «Адам Смит, – писал Хайек, – был первым, кто понял, что методы упорядочения экономического сотрудничества, на которые мы натолкнулись, не умещаются в пределах нашего знания и нашего восприятия. Его „невидимую руку“, наверное, правильнее было бы определить как невидимую или не поддающуюся непосредственному восприятию структуру (pattern)»[1246].
Подобно Планку, Мейеру и Скиннеру, Хайек и Смит недвусмысленно связывают свободу с незнанием. В интерпретации Хайека, тайна рынка заключается в том, что огромное множество людей ведут себя эффективно, оставаясь в неведении о целом. Люди не только могут свободно выбирать, но они должны свободно выбирать, чем заниматься, потому что альтернативы нет, нет никакого источника тотального знания или сознательного контроля, чтобы их направлять. «Человеческий проект» невозможен, говорит Хайек, потому что соответствующие информационные потоки шире, чем «сфера, подконтрольная чьему бы то ни было разуму». Динамика рынка позволяет людям действовать, оставаясь в неведении, «без чьих-либо указаний, что же им надлежит делать»[1247].
Хайек выбрал рынок, а не демократию, утверждая, что рыночная система обеспечивает не только разделение труда, но и «скоординированное употребление ресурсов, основанное на равномерно разделенном знании». Эта система, утверждал он, единственная, совместимая со свободой. Не исключено, что можно придумать какую-то другую разновидность цивилизации, считал он, «вроде „государства“ муравьев», но она не будет совместима с человеческой свободой[1248].
Но что-то здесь не так. Да, многие капиталисты, включая надзорных капиталистов, энергично используют эти старинные оправдания своей свободы, отвергая нормативные, законодательные, судебные, социальные или любые другие формы вмешательства общества в методы своей работы. Тем не менее Большой Другой и устойчивый рост инструментарной власти бросают вызов классическому балансу свободы и незнания.
Когда дело доходит до операций надзорных капиталистов, «рынок» больше не является невидимым, по крайней мере так, как это представляли себе Смит или Хайек. Конкурентная борьба среди надзорных капиталистов порождает стремление к тотальности. Тотальная информация ведет к определенности и перспективе гарантированных результатов. Эти операции означают, что спрос и предложение на рынках поведенческих фьючерсов оцифровываются в мельчайших деталях. Таким образом, надзорный капитализм заменяет тайну на определенность, предлагая оцифровку, изменение поведения и прогнозирование вместо старой «необозримой картины». Это кардинальный отказ от классического идеала «рынка» как по самой своей природе непознаваемого.
Вспомним похвальбу Марка Цукерберга о том, что Facebook будет знать каждую книгу, фильм и песню, которые когда-либо смотрел, читал или слушал человек, и что его прогностические модели подскажут вам, в какой бар идти, когда вы прибудете в незнакомый город, причем у бармена будет наготове ваш любимый напиток[1249]. Как однажды размышлял руководитель подразделения Facebook по науке о данных:
Никогда еще мир не видел такого количества и качества данных о человеческом общении <…>. Впервые у нас есть микроскоп, который <…> позволяет нам исследовать социальное поведение на тончайшем уровне, на котором его до сих пор не удавалось увидеть…[1250]
Один из ведущих инженеров Facebook лаконично сказал об этом: «Мы пытаемся составить модель всего на свете и того, как оно связано со всем остальным»[1251].
Эти цели разделяют и другие ведущие надзорно-капиталистические фирмы. Как заметил в 2010 году Эрик Шмидт из Google:
Вы даете нам больше информации о себе, своих друзьях, и мы можем улучшить качество нашего поиска. Нам вообще не нужно, чтобы вы набирали текст. Мы знаем, где вы находитесь. Мы знаем, где вы бывали раньше. Мы более или менее можем знать, о чем вы думаете[1252].
Сатья Наделла из Microsoft понимает все физические и институциональные пространства, людей и социальные отношения как индексируемые и доступные для поиска – все это годится для машинного мышления, распознавания образов, прогнозирования, упреждения, прерывания и модификации[1253].
Надзорный капитализм – это не тот же старый капитализм, и его лидеры – не капиталисты Смита или даже Хайека. При этом режиме свобода и незнание больше не близнецы, не две стороны одной медали, имя которой – тайна. Надзорный капитализм определяется беспрецедентной конвергенцией свободы и знания. Степень этой конвергенции в точности соответствует размаху инструментарной власти. Это беспрепятственное накопление власти эффективно подрывает общественное разделение знания, создавая динамику включения и исключения, от которой зависят надзорные доходы. Надзорные капиталисты говорят о необходимости свободы для упорядочивания знания, а затем используют это преимущество в знании для защиты и расширения своей свободы.
Хотя нет ничего необычного в том, что капиталистические предприятия стремятся получить всевозможные преимущества в знании на конкурентном рынке, возможности надзорных капиталистов, превращающих незнание в знание, беспрецедентны, поскольку они опираются на тот ресурс, который отличает надзорных капиталистов от традиционных утопистов – финансовый и интеллектуальный капитал, обеспечивающий настоящее преобразование мира, материализованный в постоянно расширяющихся архитектурах Большого Другого. Еще поразительнее, что источником надзорного капитала является изъятие человеческого опыта, воплощенное в его односторонних и всепроникающих программах оцифровки: они прочесывают и продают наши жизни, чтобы финансировать свою свободу и наше подчинение, свое знание и наше незнание того, что они знают.
Это новое состояние разрушает неолиберальное оправдание выхолащивания «двойного процесса» и триумфа дикого капитализма – свободных рынков, рациональных агентов и саморегулирующихся предприятий. Это говорит о том, что надзорные капиталисты овладели риторикой и политическим гением идеологов неолиберализма, в то же время следуя новой логике накопления, отрицающей самые фундаментальные постулаты капиталистического мировоззрения. Дело не в том, что просто перетасованы карты; сами правила игры преобразованы в нечто беспрецедентное и невообразимое вне цифровой среды и в отсутствие огромных ресурсов богатства и научного таланта, которые положили на стол новые прикладные утописты.
Мы тщательно рассмотрели новаторские основополагающие механизмы, экономические императивы, растущую власть и социальные цели надзорного капитализма. Один из выводов нашего расследования состоит в том, что власть и контроль надзорного капитализма над общественным разделением знания – его фирменная черта, которая порывает со старыми оправданиями в духе невидимой руки и вытекающими из них правами. Комбинация знания и свободы усиливает асимметрию власти между надзорными капиталистами и обществами, в которых они действуют. Этот цикл будет прерван лишь тогда, когда мы – граждане, общества и цивилизация в целом – поймем, что надзорные капиталисты знают слишком много, чтобы претендовать на свободу.
II. После взаимности
Еще один решительный разрыв надзорных капиталистов с капиталистическим прошлым состоит в отказе от органической взаимности с людьми, которая долгое время была признаком стойкости и приспособляемости капитализма. Символизируемая в XX веке пятидолларовым днем Форда, эта взаимность восходит к первоначальным озарениям Адама Смита относительно продуктивных социальных отношений капитализма, когда фирмы полагаются на людей как на наемных работников и как на клиентов. Смит утверждал, что рост цен должен был быть уравновешен ростом заработной платы, «чтобы рабочий мог по-прежнему приобрести то количество этих необходимых предметов, которого требует для него состояние спроса на труд…»[1254]. Движение за права акционеров и глобализация в значительной степени разрушили этот многовековой общественный договор между капитализмом и его обществами, заменив взаимность формальным безразличием. Надзорный капитализм идет дальше. Он не только отбрасывает Смита, но и официально отменяет любые остающиеся взаимности с обществом.
Во-первых, надзорные капиталисты больше не нуждаются в людях как в потребителях. Вместо этого ось спроса и предложения разворачивает надзорную капиталистическую фирму в направлении бизнесов, жаждущих предвидеть поведение отдельных лиц, групп и целых обществ. В результате, как мы видели, «пользователи» становятся источниками сырья для производственного процесса цифрового века, ориентированного на нового бизнес-клиента. В тех случаях, когда отдельный потребитель продолжает существовать как часть надзорно-капиталистических операций – например, покупая пылесосы Roomba, кукол-шпионов, умные бутылки водки или основанные на поведении страховые полисы, – социальные отношения больше не строятся на взаимном обмене. В этих и многих других случаях продукты и услуги служат всего лишь «хозяевами» для паразитических операций надзорного капитализма.
Во-вторых, по историческим меркам крупные надзорные капиталисты нанимают относительно мало работников по сравнению со своими беспрецедентными вычислительными ресурсами. Эта схема, при которой небольшая, высокообразованная рабочая сила повелевает мощью огромной капиталоемкой инфраструктуры, называется гипермасштабированием. Историческая беспрецедентность этих гипермасштабных бизнес-операций становится очевидной, если сравнить уровни занятости и рыночной капитализации General Motors в течение семи десятилетий с соответствующими недавними (после IPO) данными по Google и Facebook. (Я ограничилась здесь Google и Facebook, потому что обе компании были чисто надзорными капиталистическими фирмами еще до публичного размещения акций.)
С момента, когда они стали публичными, и до 2016 года рыночная капитализация Google и Facebook неуклонно росла, достигнув 532 миллиардов долларов к концу 2016 года для Google и 332 миллиардов долларов для Facebook, при этом в Google никогда не было занято более 75 000 человек, а в Facebook – более 18 000. General Motors потребовалось четыре десятилетия, чтобы достичь максимальной рыночной капитализации в 225,15 миллиарда долларов в 1965 году, когда в нем работало 735 000 женщин и мужчин[1255]. Больше всего поражает, что в GM было занято больше людей в разгар Великой депрессии, чем в Google или Facebook, когда они достигли высот рыночной капитализации.
История GM – это образцовая американская история XX века, до того, как глобализация, неолиберализм, движение за права акционеров и плутократия развалили публичную корпорацию и институты «двойного процесса». Существование этих институтов оправдывало политику занятости GM справедливыми трудовыми практиками, профсоюзами и коллективными переговорами, символизирующими стабильную взаимность в течение десятилетий, предшествовавших глобализации в XX веке. Так, в 1950-х годах 80 % взрослых американцев сказали, что «большой бизнес» – благо для страны, 66 % полагали, что бизнес не нуждается или почти не нуждается в каких-либо изменениях, а 60 % согласились с тем, что «прибыли крупных компаний помогают улучшить жизнь всем, кто покупает их товары или услуги»[1256].
Хотя некоторые критики считали эту взаимность причиной неспособности GM адаптироваться к глобальной конкуренции в конце 1980-х годов, которая в конечном итоге привела к его банкротству в 2009 году, анализ показал, что основную ответственность за легендарный упадок фирмы несут хроническая самоуспокоенность менеджмента и заведомо провальные финансовые стратегии. Этот вывод подтверждается успехами немецкой автомобильной промышленности в XXI веке, где сильные трудовые институты имеют официальные полномочия по принятию решений[1257].
Гипермасштабные фирмы стали символом современного цифрового капитализма, и, как капиталистические изобретения, они поднимают серьезные социальные и экономические проблемы, включая их влияние на занятость и заработную плату, концентрацию и монополизацию[1258]. В 2017 году 24 гипермасштабные фирмы эксплуатировали 320 центров обработки данных, в которых работали от тысяч до миллионов серверов (Google и Facebook были среди крупнейших из них[1259].
Однако не все гипермасштабные фирмы относятся к надзорному капитализму, и наше внимание здесь ограничено конвергенцией этих двух сфер. Надзорные капиталисты, которые работают в гипермасштабе или полагаются на аутсорсинг гипермасштабных операций, резко сокращают какую бы то ни было зависимость от своих обществ как источников наемных работников, и те немногие, за кого они все же конкурируют, как мы видели, набираются из специалистов по данным самого высокого уровня.
Отсутствие органической взаимности с народом как источником потребителей или работников – вопрос исключительной важности в свете исторических отношений между рыночным капитализмом и демократией. На самом деле, происхождение демократии как в Америке, так и в Британии восходит именно к этой взаимности. В Америке нарушение взаимности с потребителями пробудило неудержимый импульс к свободе по мере превращения экономической власти в политическую. Спустя полвека в Британии неохотное, продиктованное чисто практическим нуждами, корыстное уважение к неизбежной взаимозависимости капитала и труда переросло в новые конфигурации политической власти, выразившиеся в постепенном расширении права голоса и ненасильственном переходе к более инклюзивным демократическим институтам. Даже краткий взгляд на эти изменившие мир события может помочь нам понять, насколько надзорный капитализм отклоняется от типичного капиталистического прошлого.
Американская революция – яркий пример того, как взаимность с потребителями способствовала росту демократии. Историк Т. Х. Брин в своем новаторском исследовании «Рынок революции» утверждает, что именно нарушение этих взаимностей проложило дорогу к революции, объединив разрозненных, незнакомых друг другу провинциалов в радикально новую патриотическую силу. Брин объясняет, что американские колонисты стали зависеть от «империи товаров», импортируемых из Англии, и что эта зависимость вызвала чувство взаимообязывающего общественного договора: «Для простых людей ощутимый опыт участия в расширяющемся англо-американском потребительском рынке» усиливал их чувство «подлинного партнерства» с Англией[1260]. В конечном итоге, как известно, британский парламент неверно понял права и обязанности, вытекающие из этого партнерства, введя серию налогов, которые превратили импортные товары, такие как ткань и чай, в «символы имперского гнета». Брин описывает оригинальность политического движения, рожденного в общем опыте потребления, возмущение нарушением основных взаимозависимостей между производителем и потребителем, а также решимость заставить «товары говорить с властью».
Превращение потребительских ожиданий в демократическую революцию происходило в три этапа, начавшись в 1765 году, когда Гербовый акт вызвал массовые протесты, беспорядки и организованное сопротивление, которые в конечном итоге вылились в «антиимпортное движение» (сегодня мы бы назвали это потребительским бойкотом). В изложении Брина, важны были не столько конкретные детали Гербового акта, сколько осознание колонистами того, что Англия не воспринимает их равными себе, обладающими политическими и экономическими правами людьми, связанными взаимовыгодными отношениями:
Поставив под угрозу способность американцев покупать желаемые товары, парламент продемонстрировал намерение относиться к колонистам как к подданным второго сорта, заставляя платить высокую цену за стремление к материальному счастью[1261].
Гербовый акт был воспринят как нарушение прав колонистов не только как подданных империи, но и как потребителей империи – это был первый случай трансформации экономической власти потребителей в политическую власть, «радикально новая форма политики», в рамках которой самые рядовые члены колониального общества испытали «головокружительный всплеск полномочий»[1262]. Парламент отозвал Гербовый акт еще до того, как антиимпортное движение успело эффективно распространиться по колониям, и было похоже, что принцип «нет налогообложения без представительства» возобладал.
Когда всего два года спустя, в 1767 году, были приняты законы Тауншенда, на этот раз вводившие налоги на ряд импортируемых товаров, новая волна возмущения мобилизовала людей в каждой колонии. Детальные антиимпортные соглашения превратили жертву со стороны потребителей в линию политического сопротивления. Общий опыт нарушенных ожиданий не зависел от региональных, религиозных и культурных различий, обеспечив новую основу для социальной солидарности[1263]. К 1770 году законы Тауншенда также были отменены, и снова казалось, что полномасштабного восстания удастся избежать.
Чайный закон 1773 года вверг колонии в новую фазу сопротивления, которая сместила политический акцент с бойкота импорта, который зависел от дисциплины торговцев, на бойкот потребления, который требовал участия всех людей в рамках уникальной солидарности в их общем статусе как «покупателей». Именно в этом контексте Сэмюэль Адамс провозгласил, что дело свободы «зависит от способности американского народа освободиться от „британских безделушек“»[1264].
Британские товары стали настолько ярко символизировать зависимость и угнетение, что, когда жители крошечного бедного городка Гарвард, штат Массачусетс, собрались, чтобы обсудить прибытие в Бостонскую гавань торговых судов, загруженных сундуками с чаем, они сочли это «вопросом не менее интересным и важным, если рассматривать все его последствия не только для этого города и провинции, но для Америки в целом и для грядущих веков и поколений, чем любой другой вопрос, когда-либо обсуждавшийся в этом городе»[1265].
Год спустя, в 1774 году, в Филадельфии собрался Первый континентальный конгресс, который принял «грандиозную схему» отмены торговли с Англией. «Это было плодом блестяще оригинальной стратегии потребительского сопротивления политическому угнетению, – пишет Брин, – стратегии, которая предлагала американцам взглянуть на себя как на американцев еще до того, как они начали питать мысли о независимости»[1266].
В Великобритании начала XIX века, как показали Дарон Аджемоглу и Джеймс А. Робинсон, развитие демократии было неразрывно связано с зависимостью промышленного капитализма от «масс» и вклада последних в процветание, обусловленного новой организацией производства[1267]. Рост массового производства и связанной с ним наемной рабочей силы дал британским рабочим экономическую власть и привел к растущему пониманию их политической власти и легитимности. Это породило новое чувство взаимозависимости между простыми людьми и элитами.
Аджемоглу и Робинсон приходят к выводу, что «динамическая положительная обратная связь» между «инклюзивными экономическими институтами» (то есть промышленными фирмами, практикующими взаимность со своими работниками) и политическими институтами имела решающее значение для крупных ненасильственных демократических реформ в Великобритании. Инклюзивные экономические институты, утверждают они, «выравнивают игровое поле», особенно когда речь идет о борьбе за власть, что делает для элит более трудным «усмирить массу недовольных граждан силой», вместо того чтобы пойти им на уступки. Взаимность в сфере занятости порождала и поддерживала взаимность в политике:
Подавление народного протеста и борьба с инклюзивными политическими институтами могли разрушить <…> [экономические] приобретения, и если бы правящие круги противились дальнейшему развитию демократии, они сами могли бы вследствие этого разрушения потерять собственное благосостояние[1268].
В противоположность прагматическим уступкам ранних британских промышленных капиталистов крайняя структурная независимость надзорных капиталистов от человека порождает эксклюзивность вместо инклюзивности и закладывает основу для уникального подхода, который мы назвали радикальным безразличием.
III. Новый коллективизм и виртуозы радикального безразличия
Накопление свободы и знания в сочетании с отсутствием органической взаимности с людьми формирует третью необычную черту надзорного капитализма – коллективистскую ориентацию, которая, расходясь с давними ценностями рыночного капитализма и рыночной демократии, также резко отклоняется от неолиберального мировоззрения, стоявшего у истоков надзорного капитализма. Ради собственного коммерческого успеха надзорный капитализм направляет нас к коллективу улья. Этот приватизированный инструментарный общественный строй представляет собой новую форму коллективизма, при которой рынок, а не государство концентрирует в своей сфере и знание, и свободу.
Эта коллективистская ориентация – явление неожиданное, учитывая корни надзорного капитализма в неолиберальном учении, возникшем шестьдесят лет назад как реакция на кошмар тоталитарного коллективизма середины XX века. Позже, с исчезновением угроз со стороны фашизма и социализма, идеологи неолиберализма сумели ловко переопределить современное демократическое государство как новый источник коллективизма, которому нужно сопротивляться всеми возможными средствами. Выхолащивание «двойного процесса» творилось во имя победы над предполагаемой коллективистской опасностью «избытка демократии»[1269]. Теперь улей имитирует «государство муравьев», которое даже презиравший демократию Хайек высмеивал как нечто несовместимое с человеческой свободой.
Конвергенция свободы и знания превращает надзорных капиталистов в самозваных хозяев общества. Со своих доминирующих позиций в сфере разделения знания привилегированная каста «настройщиков» управляет ульем, культивируя его как источник непрерывных поставок сырья. Подобно тому как менеджеров начала XX века учили «административной точке зрения» как режиму знания, необходимому в условиях иерархической сложности новой большой корпорации, сегодняшние первосвященники практикуют прикладное искусство радикального безразличия – принципиально асоциальный режим знания. Когда применяется радикальное безразличие, контент оценивается по его объему, диапазону и глубине содержащегося в нем излишка, измеряемым «анонимной» эквивалентностью кликов, лайков и времени задержки, несмотря на очевидный факт, что вложенные в него и глубоко непохожие друг на друга смыслы берут свое начало в совершенно различных человеческих ситуациях.
Радикальное безразличие – это ответ на экономические императивы, и лишь изредка мы можем беспрепятственно бросить взгляд на его применение в качестве чисто управленческой нормы. Одним из таких эпизодов был внутренний меморандум Facebook 2016 года, ставший доступным порталу BuzzFeed в 2018 году. Написанный одним из давних и наиболее влиятельных руководителей компании Эндрю Босуортом, он дал представление о применении радикального безразличия на практике. «Мы часто говорим о хорошем и плохом в нашей работе. Я хочу поговорить о грязном», – начинает Босуорт. Далее он объясняет, что в рамках мировоззрения «организм среди организмов», необходимого для продвижения к тотальности и, следовательно, к росту надзорных доходов, эквивалентность выше равенства:
Мы соединяем людей. Это может быть благом, если они воспользуются этим во благо. Может, кто-то найдет свою любовь. Может, это даже спасет жизнь тому, кто был на грани самоубийства. И мы соединяем все больше людей. Это может быть злом, если они используют это во зло. Может, это будет стоить чьей-то жизни, если кто-то подвергнется травле. Может, кто-то погибнет в результате террористической атаки, скоординированной с помощью наших инструментов. И все же мы соединяем людей. Грязная правда в том, что <…> все, что позволяет нам связывать больше людей, де-факто чаще хорошо. Это, наверно, единственная область, в которой метрикам можно верить в том, что касается нас <…> Поэтому все, что мы делаем для роста, оправданно. Все эти сомнительные практики импорта контактов. Все эти уклончивые формулировки, которые помогают людям оставаться доступными для поиска друзьями. Все, что мы проделываем, чтобы дать людям больше общения <…> Выигрывают не лучшие продукты. Выигрывают те продукты, которыми все пользуются <…> не стоит обольщаться: тактики роста – это то, как мы добились того, чего добились[1270].
Как дает ясно понять Босуорт, с точки зрения радикального безразличия плюсы и минусы должны рассматриваться как нечто равноценное, несмотря на различные моральные смыслы и человеческие последствия. С этой точки зрения единственной рациональной целью является стремление создавать продукты, которые «всех заманят», а не «лучшие продукты».
Важным результатом систематического применения радикального равнодушия является то, что обращенный к публике «первый текст» может быть легко испорчен содержанием, которое обычно воспринималось бы как неприемлемое: ложь, систематическая дезинформация, мошенничество, насилие, разжигание ненависти и т. д. Пока контент способствует «тактике роста», Facebook «побеждает». Эта уязвимость может быть взрывоопасной проблемой на стороне спроса, на стороне пользователя, но она прорвется сквозь укрепления радикального безразличия лишь тогда, когда станет угрожать прервать поток излишка для второго, «теневого» текста – того, который для них, а не для нас. Норма состоит в том, что деградация контента не рассматривается как нечто проблематичное, если не представляет собой жизненную угрозу операциям снабжения – императив связанности Босуорта – либо потому, что может отпугнуть пользователя, либо потому, что может привлечь внимание регулирующих органов. Это означает, что любые усилия по «модерации контента» следует рассматривать как защитные меры, а не как проявление социальной ответственности.
На сегодняшний день самые большие проблемы для радикального безразличия возникли как следствие непомерных амбиций Facebook и Google по вытеснению профессиональной журналистики в интернете. Обе корпорации взяли на себя роль посредников между издателями и их читателями, подчинив журналистский «контент» тем же категориям эквивалентности, которые господствуют в других пространствах надзорного капитализма. Строго говоря, профессиональная журналистика является полной противоположностью радикального безразличия. Работа журналиста состоит в том, чтобы создавать новости и анализ, которые отделяют правду от лжи. Этот отказ от эквивалентности задает весь смысл существования журналистики, а также ее органическую взаимность с читателями. При надзорном капитализме, однако, эта взаимность стирается. К важным последствиям, к примеру, привело решение Facebook стандартизировать подачу контента новостной ленты таким образом, чтобы «все новости выглядели примерно одинаково <…> будь то расследования в Washington Post, сплетни в New York Post или откровенная ложь в Denver Guardian, газете насквозь поддельной»[1271]. Это выражение эквивалентности без равенства сделало «первый текст» Facebook крайне уязвимым для того, что станет известно как «fake news».
Это тот контекст, в котором Facebook и Google оказались в центре внимания всего мира после обнаружения организованных политических кампаний дезинформации и проплаченных «fake news» во время президентских выборов в США 2016 года и британского голосования по Brexit ранее в том же году. Экономисты Хант Оллкотт и Мэтью Генцкоу, которые подробно изучили эти явления, определяют «fake news» как «искаженные сигналы, никак не связанные с истиной», которые создают «частные и социальные издержки, усложняя… осложняя построение истинной картины мира…» Они обнаружили, что в преддверии выборов 2016 года в США имело место 760 миллионов случаев, когда пользователи читали эту преднамеренно организованную ложь в интернете, или около трех таких эпизодов на каждого взрослого американца[1272].
Однако радикальное безразличие предсказуемо привело к тому, что «fake news» и другие формы подрыва качества информации стали привычными чертами онлайн-среды Google и Facebook. Можно найти бесчисленные примеры дезинформации, которые сохранялись и даже процветали, потому что выполняли экономические императивы, и я назову лишь несколько. В 2007 году один видный финансовый аналитик выразил обеспокоенность тем, что кризис ипотечного кредитования может нанести вред прибыльному рекламному бизнесу Google. Это может казаться странным, пока вы не узнаёте, что в годы, предшествовавшие Великой рецессии, Google охотно приветствовал теневых субстандартных кредиторов на своих рынках поведенческих фьючерсов, стремясь получить львиную долю из тех 200 миллионов долларов, которые ипотечные кредиторы ежемесячно тратили на рекламу в интернете[1273]. В отчете некоммерческой организации Consumer Watchdog за 2011 год о рекламных методах Google, незадолго до и во время Великой рецессии, делается вывод о том, что «Google стал одним из тех, кто больше всех выиграл от национального кризиса ипотечного кредита, принимая обманчивую рекламу от мошеннических операторов, которые раздают неосторожным потребителям лживые обещания решить их проблемы с ипотекой и кредитами». Несмотря на эти факты, которые становились все более известными, Google продолжал обслуживать своих мошеннических бизнес-клиентов до 2011 года, когда министерство финансов США наконец потребовало от компании приостановить рекламные отношения с «более чем 500 интернет-рекламодателями, связанными с 85 предполагаемыми схемами мошенничества с ипотекой в интернете и соответствующей недостоверной рекламой»[1274].
Всего за несколько месяцев до этого министерство юстиции оштрафовало Google на 500 миллионов долларов, что стало «одним из самых крупных денежных наказаний в истории», за прием рекламы от канадских онлайн-аптек, которая, несмотря на неоднократные предупреждения, поощряла пользователей Google в США незаконно импортировать лекарства, оборот которых строго контролируется. Как сообщил прессе заместитель генерального прокурора США:
Министерство юстиции будет продолжать привлекать к ответственности компании, которые в погоне за прибылью нарушают федеральное законодательство и ставят под угрозу здоровье и безопасность американских потребителей[1275].
Обилие недостоверной информации характерно и для среды Facebook. Обвинения, связанные с кампаниями политической дезинформации в США и Великобритании 2016 года в Facebook – широко известная проблема, обезобразившая выборы и социальный дискурс в Индонезии, на Филиппинах, в Колумбии, Германии, Испании, Италии, Чаде, Уганде, Финляндии, Швеции, Голландии, Эстонии и Украине. Ученые и политические аналитики годами пытались привлечь внимание к вредоносности онлайн-дезинформации[1276]. Один политический аналитик на Филиппинах в 2017 году беспокоился, что, возможно, уже слишком поздно решать эту проблему: «Первые признаки мы видели еще несколько лет назад… Голоса, прежде державшиеся в тени, теперь оказались в центре публичного дискурса»[1277].
Руководящие принципы радикального безразличия можно наблюдать в действиях скрытой низкооплачиваемой рабочей силы Facebook, на которую возложена задача ограничивать деградацию первого текста. Нигде непомерное влияние надзорного капитализма на общественное разделение знания не находит более конкретного проявления, чем в выполнении этой грязной функции «модерации контента», и нигде взаимосвязь экономических императивов и разделения знания не обнажается так ярко, как в повседневной банальности этого рационализированного рабочего процесса, в котором ужас и ненависть всего мира приговаривается к жизни или смерти с такой скоростью и в таком объеме, которые оставляют лишь мгновение на то, чтобы принять решение, заблокировать или пропустить. Только благодаря решительным действиям нескольких журналистов-расследователей и ученых мы можем бросить редкий взгляд на эти в высшей степени секретные процедуры, распределенные сегодня между целым рядом call-центров, мелких фирмочек и сайтов «микрозанятости» по всему миру. Как отмечается в одном репортаже, «Facebook и Pinterest, наряду с Twitter, Reddit и Google, отказались предоставлять копии своих нынешних или прошлых руководящих принципов внутренней модерации»[1278].
В тех немногих статьях, в которых удалось дать оценку работе Facebook, этот мотив возникает неизменно. Эта секретная рабочая сила – одни оценивают ее в по меньшей мере 100 000 «модераторов контента», по подсчетам других, цифра должна быть намного выше, – действует на определенном удалении от основных функций корпорации, сочетая человеческое суждение и инструменты машинного обучения[1279]. Называемые иногда «санитарами», они просматривают длинную очередь контента, отмеченного пользователями в качестве проблемного. Хотя некоторые общие правила, например касающиеся порнографии и показа жестокого обращения с детьми, применяются единообразно, существуют детальные правила, направленные на то, чтобы отклонять как можно меньше контента в контексте локальной оценки минимального порога терпимости пользователей. Основная задача всей затеи – найти точку равновесия между способностью привлечь пользователей и их излишки на сайт и риском оттолкнуть их. Это расчеты радикального безразличия, которые не имеют ничего общего с оценкой правдивости контента или подержания взаимности с пользователями[1280]. Это помогает объяснить, почему устранение дезинформации – не приоритет. В репортаже об одном расследовании цитируются слова одного из сотрудников Facebook: «У них есть абсолютно все инструменты, чтобы прикрыть „fake news“…»[1281].
Тот факт, что радикальное безразличие порождает эквивалентность без равенства, влияет также на науку целевой рекламы. Например, журналистка Джулия Энгвин и ее коллеги из организации ProPublica обнаружили, что Facebook «позволил рекламодателям включить свои материалы в новостные ленты почти 2300 человек, которые проявили интерес к таким темам, как „ненавистник евреев“, „как сжигать евреев“ или „История того, почему евреи губят мир“»[1282]. Как объяснили журналисты, «Facebook уже давно практикует политику невмешательства по отношению к своему рекламному бизнесу <…> Facebook автоматически генерирует свои рекламные категории как на основе того, чем пользователи делятся с Facebook в явном виде, так и учитывая то, что они неявно сообщают о себе своими действиями онлайн». Точно так же репортеры из BuzzFeed обнаружили, что Google позволяет рекламодателям настраивать таргетинг объявлений на людей, которые вводят расистские термины в строку поиска, и даже предлагает варианты размещения объявлений рядом с результатами поисков «коварные евреи» и «контроль евреев над банками»[1283].
После выборов 2017 года в США и Великобритании, когда «fake news» были у всех на устах, журналисты обнаружили сотни случаев, когда прогнозные алгоритмы размещали рекламу признанных брендов, таких как Verizon, AT&T и Walmart, рядом с материалами вопиющего содержания, включая дезинформацию, ненавистнические высказывания, экстремистский политический контент, а также с террористическими, расистскими и антисемитскими публикациями и видеороликами[1284].
Интереснее всего было предполагаемое возмущение и удивление клиентов надзорного капитализма – рекламных агентств и их заказчиков, которые давным-давно продали душу радикальному безразличию, превратив Google и Facebook в дуополию рынка онлайн-рекламы и стимулируя мощный рост надзорного капитализма[1285]. К тому времени прошло почти два десятилетия с тех пор, как Google изобрел формулу, которая отдавала рекламное место на откуп показателям эквивалентности на основе подсчета кликов, вытеснив более ранние подходы, которые пытались увязывать рекламу с контентом, отражающим ценности бренда рекламодателя. Клиенты отказались от этих установившихся взаимностей в пользу «автомагических» секретных алгоритмов Google, обученных на проприетарном поведенческом излишке, изъятом у ничего не подозревающих пользователей. В сущности, именно радикальное безразличие подсчета кликов в первую очередь и породило онлайн-проявления экстремизма и стремления к сенсационности, поскольку прогнозные продукты отдают предпочтение контенту, созданному, чтобы привлекать внимание.
Скандалы вокруг выборов без прикрас показали эти устоявшиеся практики, к которым мир уже успел привыкнуть. В пылу этих споров многие ведущие бренды демонстративно объявили о приостановке рекламы в Google и Facebook до тех пор, пока эти компании не устранят предосудительный контент или не гарантируют приемлемые принципы размещения рекламы. Политики в Европе и США обвиняли Google и Facebook в том, что они наживаются на ненависти и ослабляют демократию с помощью неприемлемой информации. Первоначально обе компании исходили из того, что шум быстро утихнет. Марк Цукерберг заявил, что было бы «безумием»[1286] думать, что «fake news» повлияли на выборы. Google ответил своим рекламным клиентам расплывчатыми банальностями, не предложив существенных изменений.
Это был не первый случай, когда публика и пресса призвали ведущих надзорных капиталистов к ответу[1287]. В дополнение к многочисленным раундам возмущения, вызванным Просмотром улиц, Beacon, Gmail, Google Glass, новостной лентой Facebook и другими вторжениями, откровения Эдварда Сноудена о сговоре технологических компаний с государственными спецслужбами в 2013 году вызвали бурю международного негодования, направленного на надзорных капиталистов. Google и Facebook научились выдерживать эти шторма с помощью того, что я назвала циклом изъятия, и внимательный анализ этого нового кризиса показывал, что очередной цикл находился в полном разгаре. По мере роста угрозы вмешательства со стороны регулирующих органов, фаза адаптации в этом цикле оказалась особенно яркой. Последовали публичные извинения, акты раскаяния, попытки умиротворения и выступления перед Конгрессом США и парламентом ЕС[1288]. Цукерберг «сожалел» о своем «пренебрежительном» отношении и молился о прощении в еврейский день искупления, Йом Кипур[1289]. Шерил Сандберг сказала ProPublica, что «мы никогда не хотели и не могли представить, чтобы эта функциональность использовалась подобным образом…»[1290]. Facebook признал, что может делать больше для борьбы с экстремизмом в интернете[1291]. Глава европейского подразделения Google сказал клиентам: «Мы приносим свои извинения. Когда бы ни происходило подобное, мы не хотим такого и берем на себя ответственность за это»[1292].
В полном согласии с целями фазы адаптации цикла изъятия, издание Bloomberg Businessweek заметило о Google: «Компания пытается бороться с фальшивыми новостями, не внося радикальных изменений»[1293]. Хотя и Google, и Facebook сделали небольшие операционные коррективы, пытаясь уменьшить экономические стимулы для дезинформации, и ввели системы оповещения для предупреждения пользователей о возможных злоупотреблениях, Цукерберг также использовал свое право суперголосования, чтобы отклонить предложение акционеров, которое потребовало бы от компании отчитываться о том, как она решает проблему дезинформации и социальных последствий своей деятельности, а руководители Google в том же году успешно отбились от аналогичного предложения акционеров[1294]. Время покажет, смогут ли пользователи и клиенты навлечь финансовое наказание на эти компании, и если да, то насколько долговременными окажутся эти усилия.
К началу 2018 года, тихо перейдя от адаптации к перенаправлению, Facebook уже стоял на пороге того, чтобы превратить кризис в новые возможности. «Несмотря на то что мы сталкиваемся с важными проблемами <…> мы также должны продолжать создавать новые инструменты, чтобы помочь людям связываться друг с другом, укреплять наши сообщества и сближать мир», – сказал Цукерберг инвесторам[1295]. За сообщением Цукерберга последовало заявление ответственного в компании за новостную ленту, в котором было объявлено, что отныне предпочтение в ленте будет отдаваться сообщениям друзей и родственников, особенно сообщениям, которые «вызывают на диалог и осмысленное взаимодействие между людьми <…> мы будем прогнозировать, какие сообщения могут подтолкнуть вас на обмен мнениями с друзьями <…> Это посты, которые вдохновляют на разговор <…> будь то пост друга, ищущего совета <…> новостная статья или видео, побуждающие к оживленному обсуждению <…> Видеотрансляции часто ведут к обсуждению зрителями <…> создавая в шесть раз больше взаимодействий, чем обычные видео»[1296].
Радикальное безразличие означает, что не имеет значения, что внутри трубопровода, пока он наполнен и работает. Замаскированная под отход от злоупотреблений, новая стратегия удвоила усилия в области тех видов деятельности, которые богаты поведенческим излишком, особенно видеотрансляций, предмета давних мечтаний Цукерберга. В статье в New York Times рекламодатели поспешили отметить, что новые правила будут подпитывать «„давнишние“ видеоамбиции Facebook» и что компания ясно дала понять, что видит свое будущее в области видео и видеорекламы. Один рекламщик добавил, что видеоконтент – это «одна из тех вещей, которыми чаще всего делятся и которые больше всего комментируют в интернете»[1297].
За всеми объяснениями засилья дезинформации в онлайн-среде надзорного капитализма стоит более глубокий и более упрямый факт: радикальное безразличие – постоянно действующее приглашение к злоупотреблениям в первом тексте. Оно поддерживает патологическое разделение общественного знания, отказываясь от честного информирования общества ради расширения объема и охвата теневого текста. Радикальное безразличие оставляет пустоту там, где когда-то процветала взаимность. При всех знаниях и всей свободе, которыми они обладают, это та пустота, которую надзорные капиталисты не способны заполнить, потому что это нарушит логику их собственного накопления. Очевидно, что мошеннические силы дезинформации осознают этот факт более четко, чем подлинные пользователи и клиенты Facebook или Google, продолжая учиться использовать слепоту радикального безразличия и усиливать перекосы разделения знания в открытом обществе.
IV. Что же такое надзорный капитализм?
Успешные притязания надзорного капитализма на свободу и знание, его структурная независимость от человека, его коллективистские амбиции, а также радикальное безразличие, которое оказывается возможным, необходимым и устойчивым в силу всех этих трех фактов, толкают нас сегодня к обществу, в котором капитализм не функционирует как средство утверждения инклюзивных экономических или политических институтов. Напротив, надзорный капитализм следует признать глубоко антидемократической социальной силой. Аргументы, к которым я прибегаю, не только мои. Они перекликаются с непреклонной защитой демократической перспективы в «Правах человека» Томаса Пейна, полемическом шедевре, в котором он оспаривал доводы в защиту монархии, выдвинутые в «Размышлениях о революции во Франции» Эдмунда Бёрка. Пейн высоко ставил возможности простого человека и выступал против аристократических привилегий. Среди доводов, приводившихся им против власти аристократии, было отсутствие у нее подотчетности потребностям людей, «потому что нельзя доверять группе людей, ни перед кем не несущих ответственности»[1298].
Антидемократическую и антиэгалитарную махину надзорного капитализма лучше всего понимать как движимый рыночными императивами верхушечный переворот. Это не государственный переворот (coup d’tat, «удар по государству») в классическом смысле, а скорее «удар по народу» (coup de gens), свержение власти народа, совершаемое теми, кто скрывается внутри технологического троянского коня, каковым и является Большой Другой. Аннексировав человеческий опыт, этот переворот достигает исключительно высокой концентрации знания и власти, которая оказывает привилегированное влияние на общественное разделение знания – происходит приватизация центрального принципа социального упорядочения в XXI веке. Подобно конкистадорам, молчаливо заклинавшим свои «Требования», надзорный капитализм действует через декларации и навязывает социальные отношения, характерные для традиционной абсолютистской власти. Это форма тирании, которая кормится людьми, но не рождается от их плоти и крови. Этот переворот сюрреалистически превозносится как «персонализация», хотя в действительности он оскверняет, игнорирует, отвергает и вытесняет все, что есть личного во мне и вас.
«Тирания» – это не то слово, которое я выбрала с легкой душой. Подобно инструментарному улью, тирания – это уничтожение политики. Она зиждется на особой разновидности радикального безразличия, при которой каждый человек, кроме тирана, понимается как организм среди организмов, один из многих эквивалентных Других. Ханна Арендт заметила, что тирания – это перверсия эгалитаризма, поскольку она относится ко всем остальным как к одинаково незначительным: «тиран правит сообразно со своей собственной волей и интересом <…> [это] правитель, который один правит всеми, и „все“, которых он угнетает, равны, а именно в равной степени лишены власти». Арендт отмечает, что классическая политическая теория «ставила тирана вне человечества, смотрела на него как на „волка в человеческом обличье“…»[1299] Надзорный капитализм правит посредством инструментарной власти, материализованной в Большом Другом, который, как и древний тиран, существует вне человечества, хотя и парадоксально принимает человеческий облик. Тирания надзорного капитализма требует кнута деспота не больше, чем оа требует лагерей и гулагов тоталитаризма. Все, что нужно, можно найти в обнадеживающих сообщениях и смайликах Большого Другого, в давлении других, действующем не страхом, а непреодолимым побуждением к слиянию, в ткани вашей рубашки, пропитанной сенсорами, в нежном голосе, отвечающем на ваши запросы, в телевизоре, который вас слышит, в доме, который вас узнает, в кровати, которая ждет вашего шепота, в книге, которая читает вас… Большой Другой действует от имени беспрецедентной совокупности коммерческих операций, для которых изменение человеческого поведения – условие коммерческого успеха. Он заменяет законный договор, верховенство права, политику и общественное доверие новой формой суверенитета и осуществляемым в частном порядке режимом подкрепления.
Надзорный капитализм – это форма, не знающая границ, которая игнорирует старые различия между рынком и обществом, рынком и миром, рынком и человеком. Это форма, стремящаяся к извлечению прибыли, при которой производство подчиняется извлечению, когда надзорные капиталисты в одностороннем порядке претендуют на контроль над человеческими, общественными и политическими территориями, выходящими далеко за пределы традиционной институциональной территории частной фирмы или рынка. Глядя сквозь призму Карла Поланьи, мы видим, что надзорный капитализм включает человеческий опыт в динамику рынка, так что он получает новую жизнь в качестве поведения – четвертая «товарная фикция». Первые три товарных фикции Поланьи – земля, труд и деньги – подчинялись закону. Хотя эти законы были несовершенны, институты трудового права, экологического права и банковского права являются нормативно-правовой базой, призванной защитить общество (а также природу, жизнь и обмен) от самых худших эксцессов дикого капитализма и его разрушительных сил. Экспроприация человеческого опыта надзорным капитализмом не сталкивается с подобными препятствиями.
Успех этого верхушечного переворота – печальное свидетельство неудовлетворенных потребностей второго модерна, который позволил надзорному капитализму расцвести и по-прежнему остается его самой богатой жилой для добычи и эксплуатации. В этом контексте нетрудно понять, почему Марк Цукерберг из Facebook предлагает свою социальную сеть в качестве долгожданного решения проблем третьего модерна. Он предвидит тотальный инструментарный строй – он называет это новой глобальной «церковью» – который соединит людей всего мира с «чем-то большим, чем они сами». По его словам, именно Facebook по силам решить проблемы цивилизационного масштаба и диапазона, выстроив «долгосрочную инфраструктуру, объединяющую человечество» и обеспечивающую безопасность людей с помощью «искусственного интеллекта», который быстро понимает «что происходит в нашем обществе»[1300]. Как и Пентленд, Цукерберг предвидит, что машинный интеллект сможет «различить риски, которые никто другой бы не выявил: например, террористов, планирующих атаки, используя частные каналы, людей, преследующих кого-то, кто слишком запуган, чтобы сообщить об этом самостоятельно, и другие возможные проблемы, как локальные, так и глобальные»[1301]. Когда его спросили об ответственности перед акционерами, Цукерберг сказал CNN: «Вот поэтому полезно иметь контроль над компанией»[1302].
На протяжении более чем трех столетий индустриальная цивилизация стремилась осуществлять контроль над природой во благо человека. Машины были средством расширения и преодоления ограничений нашего животного тела, помогающими достичь этого господства. Только позже мы начали постигать последствия: вся Земля оказалась в опасности, поскольку хрупкие физические системы, когда-то регулировавшие моря и небеса, вышли из-под контроля.
Сегодня мы находимся в начале нового исторического цикла, который я называю информационной цивилизацией, и он повторяет то же опасное высокомерие. На этот раз цель не в том, чтобы покорить природу, а в том, чтобы покорить человеческую природу. Акцент сместился с машин, которые преодолевают ограничения тел, на машины, которые изменяют поведение индивидов, групп и целых обществ на службе рыночным целям. Это глобальное внедрение инструментарной власти преодолевает и заменяет собой внутренний мир человека, питающий волю к воле и поддерживающий наш голос от первого лица, подрубая демократию у самых ее корней.
Возвышение инструментарной власти, конечно же, подразумевалось как бескровный переворот. Вместо насилия, направленного на наши тела, инструментарный третий модерн действует приручением. Его решение в ответ на все более громкие требования эффективной жизни строится вокруг постепенного устранения хаоса, неопределенности, конфликта, разнобоя и отклонений от нормы в пользу предсказуемости, автоматической регулярности, прозрачности, слияния, убеждения и умиротворения. Ожидается, что мы уступим свои полномочия, ослабим опасения, приглушим голоса, поплывем по течению и сдадимся технологическим провидцам, богатство и власть которых служат гарантией безошибочности их суждений. Предполагается, что мы примем будущее, в котором у нас будет меньше личного контроля и больше беспомощности, где разделяют и властвуют новые источники неравенства, где некоторые из нас – субъекты, а остальные – объекты, некоторые – стимул, а остальные – реакция.
Принуждение к этому новому видению угрожает другим хрупким системам, на отладку которых также ушли многие тысячелетия, но на этот раз это системы социального и психологического рода. Я говорю о тех завоеванных великими трудами плодах человеческих страданий и конфликтов, которые мы называем демократической перспективой, и об утверждении человека в качестве источника автономного морального суждения. Технологическая «неизбежность» – мантра, к которой нас приучили, но это экзистенциальный наркотик, прописанный, чтобы мы опустили руки, – сладкий дурман для духа.
Нам говорят о «шестом массовом вымирании», когда число видов позвоночных животных сокращается быстрее, чем когда-либо с конца эпохи динозавров. Этот катаклизм – непреднамеренное следствие безрассудных и оппортунистических методов, также превозносившихся как неизбежные, с помощью которых индустриализация навязала себя миру природы, потому что ее собственные рыночные формы не привлекали ее к ответственности. Сегодняшний рост инструментарной власти как фирменного выражения надзорного капитализма предвещает иное вымирание. Это «седьмое массовое вымирание» будет касаться не природы, а того, что считалось самым драгоценным в человеческой природе, – воли к воле, святости личности, уз близости, социальности, которая связывает нас обещаниями, и доверия, которое эти обещания порождают. Вымирание этого человеческого будущего будет не более непреднамеренным, чем любое другое.
V. Надзорный капитализм и демократия
Инструментарная власть набрала силу вне человечества, но также и вне демократии. Не может быть закона, защищающего нас от беспрецедентного, и демократические общества, подобно невинному миру индейцев таино, уязвимы перед лицом беспрецедентной власти. Тем самым надзорный капитализм может рассматриваться как часть тревожного глобального дрейфа – дрейфа в сторону того, что многие политологи сегодня считают смягчением общественного мнения относительно необходимости и нерушимости самой демократии.
Многие специалисты указывают на глобальный «спад демократии» или «деконсолидацию» западных демократий, которые долгое время считались невосприимчивыми к антидемократическим угрозам[1303]. Масштабы и конкретная природа этой угрозы остаются предметом споров, но наблюдатели описывают горькую ностальгию, связанную с быстрыми социальными изменениями и страхом перед будущим, звучащую, например, в жалобах, что «дети не увидят ту жизнь, которой я жил»[1304]. Подобные чувства отчуждения и тревоги выразили многие люди по всему миру в ходе опроса, проведенного в 38 странах и опубликованного организацией Pew Research в конце 2017 года. Результаты опроса показывают, что демократический идеал больше не является священным императивом даже для граждан зрелых демократических обществ. Хотя 78 % респондентов говорят, что представительная демократия – это «благо», 49 % утверждают, что благом является и «власть экспертов», 26 % поддерживают «власть сильного лидера», а 24 % предпочитают «власть военных»[1305].
Серьезную обеспокоенность вызывает слабеющая привязанность к демократии в Соединенных Штатах и многих европейских странах[1306]. Согласно упомянутому опросу Pew, только 40 % респондентов в США поддерживают демократию и в то же время отвергают альтернативы ей. Целых 46 % считают приемлемыми как демократические, так и недемократические альтернативы, а 7 % придерживаются только недемократических вариантов. Выборка из США немного отстает от Швеции, Германии, Нидерландов, Греции и Канады по глубине приверженности демократии, но другие ключевые западные демократии, включая Италию, Великобританию, Францию и Испанию, наряду с Польшей и Венгрией, находятся на уровне или ниже медианного показателя для 38 стран, который составляет 37 % тех, кто поддерживает только демократию.
Из этого многие пришли к выводу, что рыночная демократия больше не жизнеспособна, несмотря на то что сочетание рынков и демократии хорошо послужило людям, способствовав избавлению большей части человечества от тысячелетнего невежества, бедности и боли. Одни из этих идеологов считают, что пора расстаться с рынком, другие – что именно демократия должна отправиться на свалку истории. Учитывая отталкивающую социальную деградацию и климатический хаос, вызванный почти четырьмя десятилетиями неолиберальной политики и практики, разношерстная группа видных ученых и активистов утверждает, что эпоха капитализма подошла к концу. Одни предлагают более гуманные экономические альтернативы[1307], другие ожидают затяжной спад[1308], а третьи, отвергая социальную сложность, предпочитают комбинацию элитарной власти и авторитарной политики более или менее по образцу авторитарной системы в Китае[1309].
Эти события открывают нам более глубокую истину: так же, как капитализм в сыром виде несъедобен, люди не могут жить, не ощущая возможности возвращения домой. Ханна Арендт исследовала эту территорию более шестидесяти лет назад в книге «Истоки тоталитаризма», где проследила путь от незрелой личности к тотализирующей идеологии. Именно личный опыт незначительности, ненужности, политической изоляции и одиночества разжигал пламя тоталитарного террора. Такие идеологии, заметила Арендт, выглядят «чем-то вроде последнего оплота в мире, где ни на кого и ни на что нельзя положиться»[1310]. Много лет спустя, в своем трогательном эссе 1966 года «Чему учить после Освенцима?», социальный теоретик Теодор Адорно связал успех немецкого фашизма с тем, как стремление к эффективной жизни стало слишком тяжким бременем для слишком многих людей:
Надо признать, что фашизм и весь ужас, который он вызвал, связаны с тем, что старая власть <…> устарела и была сброшена, в то время как люди психологически не были готовы к самоопределению. Они оказались не готовы к свободе, которая свалилась им в руки[1311].
Если мы устанем от нашей собственной борьбы за самоопределение и поддадимся обольщениям Большого Другого, то невольно обменяем будущее, в котором есть возвращение домой, на безжизненную перспективу молчаливой, стерильной тирании. Третий модерн, решающий наши проблемы ценой человечного будущего, – это жестокое извращение капитализма и его цифровых возможностей. Это также неприемлемое оскорбление демократии. Я повторю предостережение Тома Пикетти: рыночная экономика, предоставленная сама себе, «содержит в себе <…> мощные силы расхождения, которые могут стать угрозой для наших демократических обществ и для лежащих в их основе ценностей социальной справедливости»[1312]. Это именно та буря, которую мы пожнем от рук надзорного капитализма, беспрецедентной формы дикого капитализма, которая, безусловно, способствует ослаблению приверженности демократической перспективе, успешно подчиняя общества своей сладкоречивой воле. Она многое дает, но требует взамен еще большего.
Надзорный капитализм появился на сцене, когда демократия уже была под ударом; первые годы неолиберальные притязания на свободу давали ему защиту и подпитку, что отдалило его от жизни людей. Надзорные капиталисты быстро научились использовать крепнущий импульс, направленный на то, чтобы выхолостить смысл и силу демократии. Несмотря на демократические обещания его риторики и возможностей, он способствовал расцвету нового «позолоченного века» крайнего неравенства в распределении богатства, а также новых некогда невообразимых форм экономической эксклюзивности и новых источников социального неравенства, отделяющих настройщиков от настраиваемых. Среди многих актов попрания демократии и демократических институтов, ставших результатом этого «верхушечного переворота», я назову несанкционированную экспроприацию человеческого опыта; захват общественного разделения знания; структурную независимость от человека; скрытное навязывание коллективистского улья; возвышение инструментарной власти и радикального безразличия, которое поддерживает присущую ей логику извлечения; создание средств изменения поведения, которые являются Большим Другим, владение ими и их эксплуатация; упразднение базового права на жизнь в будущем времени и не менее базового права на святилище; подрыв самоопределяющегося индивида как опоры демократической жизни; и продвижение психического онемения как ответа на свою незаконную сделку. Сегодня мы видим, что надзорный капитализм делает еще более решительные шаги к господству, чем можно было ожидать, учитывая его неолиберальную ДНК, заявляя о своем праве на свободу и знание и в то же время устремляясь по направлению к коллективистскому видению, претендующему на тотальность общества. Несмотря на использование риторики в духе Хайека и даже Смита, его антидемократические коллективистские амбиции выдают в нем ненасытное дитя, пожирающее стареющих отцов.
Цинизм соблазнителен и может заставить нас упустить из виду тот непреходящий факт, что демократия остается нашим единственным каналом реформ. Это единственная идея, родившаяся из долгой истории угнетения человека человеком, которая настаивает на неотъемлемом праве людей самим управлять собой. Возможно, демократия сегодня в осаде, но мы не можем допустить, чтобы ее многочисленные несовершенства поколебали нашу верность ее обещаниям. Имея в виду именно эту дилемму, Пикетти отказывается признать поражение, утверждая, что даже «патологическая» динамика накопления смягчалась – и может быть смягчена снова – демократическими институтами, принимающими устойчивые и эффективные контрмеры: «для установления контроля над капитализмом просто нет другого выбора, кроме того, как идти до конца по пути демократии…»[1313].
Демократия уязвима перед беспрецедентным, но сила демократических институтов – это те часы, которые отмеряют длительность и глубину этой уязвимости. В демократическом обществе споры и конкуренция, обеспечиваемые все еще здоровыми институтами, могут повернуть волну общественного мнения против нежданных источников угнетения и несправедливости; законодательство и судебная практика в конечном счете последуют за ней.
VI. Быть силой трения
Эти обещания демократии отражают памятный урок, усвоенный мной у Милтона Фридмана в Чикагском университете, когда, девятнадцатилетней студенткой, примостившись в задней части семинарской аудитории, я напрягала слух, пытаясь расслышать его наставления чилийским докторантам, которые под флагом Фридмана—Хайека скоро приведут свою страну к катаклизму. Профессор, будучи оптимистом и неутомимым педагогом, считал, что законодательные акты и судебные решения неизменно отражают общественное мнение двадцати-тридцатилетней давности. Это было то прозрение, которое он и Хайек – их называли «врагами, но родственными душами» – развили и превратили в систематические стратегии и тактики[1314]. Как сказал Хайек Роберту Борку в интервью 1978 года:
Я оперирую общественным мнением. Я даже не верю, что от изменений в законодательстве будет какой-то прок, пока не изменилось общественное мнение <…> прежде всего надо менять мнение…[1315]
Это убеждение Фридмана ориентировало его на долгосрочную игру, и он пустился в совершенно неакадемический проект неолиберального проповедничества, выдавая постоянный поток популярных статей, книг и телевизионных программ. Он всегда чувствовал важность низового опыта, от школьных учебников до массовых политических кампаний.
Критическая роль общественного мнения объясняет, почему даже самые разрушительные «эпохи» не вечны. Я вторю здесь тому, что столетие назад говорил Эдисон: что с капитализмом «все идет не так, он вышел из строя». Во времена Эдисона нестабильность угрожала подорвать все обещания индустриальной цивилизации. На смену этому, настаивал он, должен был прийти новый синтез, воссоединяющий капитализм с людьми. Слова Эдисона оказались пророческими. Капитализм выжил, в долгосрочной перспективе, не столько в силу каких-либо конкретных преимуществ, сколько благодаря своей пластичности. Он выживает и процветает, периодически обновляя свои социальные корни, находя новые способы создания нового богатства путем удовлетворения новых потребностей. Его эволюция была отмечена конвергенцией нескольких базовых принципов – частной собственности, прибыли как мотивирующей силы, роста – но с новыми формами, нормами и практиками в каждую эпоху[1316]. Именно в этом состоит урок открытия Форда и логика обновлений, следовавших одно за другим на протяжении многих веков. «Представление о том, что есть только одна возможная форма собственности на капитал и организации производства, ни в коей мере не соответствует реалиям развитого мира, – пишет Пикетти. – В будущем этот процесс будет только развиваться: необходимо придумывать все новые формы организации и собственности»[1317]. Гарвардский философ Роберто Унгер развивает эту мысль, утверждая, что развитие рыночных форм может двинуться в любом из различных правовых и институциональных направлений, «каждое из которых будет иметь драматические последствия для всех аспектов общественной жизни» и «огромное значение для будущего человечества»[1318].
Когда я разговариваю со своими детьми или аудиторией молодых людей, я стараюсь сделать так, чтобы они осознали исторически обусловленный характер «того, что нас имеет», привлекая внимание к общепринятым ценностям и ожиданиям тех времен, когда надзорный капитализм еще не начал свою кампанию психического онемения: «Прятаться внутри своей жизни – это неправильно, это ненормально, – говорю я им. – Ненормально тратить весь обеденный перерыв на разговоры о сравнительных достоинствах приложений, которые могли бы вас замаскировать и защитить от непрерывного нежелательного вторжения». Пять трекеров заблокированы. Четыре трекера заблокированы. Пятьдесят девять трекеров заблокированы, лицо размыто, голос изменен…
Я говорю им, что слово «поиск» означало дерзкое экзистенциальное путешествие, а не переход в одно касание к уже готовым ответам; что «друг» – воплощенная тайна, которую можно обрести лишь лицом к лицу и сердцем к сердцу; и то, что «узнавание» (recognition) – это проблеск чего-то родного и близкого, который мы ловим в лице любимого, а не «распознавание лиц» (facial recognition). Я говорю, что ненормально, что наши лучшие позывы, направленные на общение, эмпатию и обмен информацией, эксплуатируются в рамках драконовской сделки, когда в обмен на эти блага наши жизни подвергаются непрерывному обыску. Ненормально, когда каждое движение, эмоция, слово и желание фиксируются, подвергаются манипуляциям, а затем используются для того, чтобы тайно прогнать нас сквозь будущее время ради чужой прибыли. «Это совершенно новые вещи, – говорю я им. – Они беспрецедентны. Вы не должны принимать их как должное, потому что это не нормально».
И чтобы обновить демократию в ближайшие десятилетия, нам необходимо разжечь чувство возмущения и утраты по поводу того, что у нас пытаются отобрать. При этом я имею в виду не только «персональные данные». На карту поставлено человеческое право на суверенитет над собственной жизнью и на авторство собственного опыта. На карту поставлены внутренний опыт, который формирует волю к воле, и общественное пространство, в котором можно действовать в соответствии с этой волей. На карту поставлен доминирующий принцип социального упорядочения в информационной цивилизации и наше право, как личностей и как общества, отвечать на вопросы. Кто знает? Кто принимает решения? Кто определяет, кому принимать решения? То, что надзорный капитализм узурпировал столь многие из наших прав в этих сферах, – вопиющее злоупотребление цифровыми возможностями и их когда-то грандиозным обещанием демократизировать знание и удовлетворить нашу неудовлетворенную потребность в эффективной жизни. Да будет цифровое будущее, но прежде всего пусть оно будет человеческим будущим.
Я отвергаю неизбежность и надеюсь, что в результате нашего совместного путешествия вы тоже ее отвергнете. Мы в начале этой истории, а не в конце. Если мы примемся решать древние вопросы сегодня, еще есть время взять управление на себя и повернуть ход событий в направлении человеческого будущего, которое мы сможем назвать домом. Еще раз я обращаюсь к Тому Пейну, который призывал каждое поколение отстаивать свою волю, когда незаконные силы захватывают будущее и мы обнаруживаем, что нас несет навстречу судьбе, которую мы не выбирали:
Права людей в обществе не завещаются, не передаются и не уничтожаются, но только наследуются; и ни одно поколение не в силах перехватить и прервать эту линию. Если люди нынешнего или любого другого поколения склонны быть рабами, это не уменьшает права людей последующего поколения быть свободными: неправедность не может переходить по наследству[1319].
Что бы ни случилось, ответственность за исправление положения дел возобновляется с каждым поколением. Жалкая участь ждет нас и тех, кто придет следом, если мы променяем человечное будущее могущественным компаниям и мошенническому капитализму, которые не в состоянии учесть наши потребности или служить нашим подлинным интересам. Еще хуже была бы наша собственная безмолвная капитуляция перед идеологией неизбежности, правой рукой власти в бархатной перчатке. Ханна Арендт писала, что «естественная человеческая реакция на такие обстоятельства – это возмущение и негодование, потому что эти обстоятельства несовместимы с человеческим достоинством. Если я описываю эти обстоятельства, не позволяя моему возмущению вмешиваться, то я вырываю это конкретное явление из его контекста в человеческом обществе и тем самым лишаю его части природы, лишаю его одного из важных неотъемлемых от него качеств»[1320].
И то же самое со мной и, возможно, с вами: голые факты надзорного капитализма неизбежно вызывают у меня негодование, потому что они унижают человеческое достоинство. Будущее всей этой истории будет зависеть от возмущенных граждан, журналистов и ученых, втянутых в этот пограничный проект; возмущенных политиков и чиновников, понимающих, что их полномочия проистекают из основополагающих ценностей демократического сообщества; и в особенности возмущенных молодых людей, осознавших, что эффективность без автономии неэффективна, обусловленное зависимостью повиновение – не общественный договор, улей без выхода никогда не сможет быть домом, опыт без убежища – лишь тень, жизнь, требующая скрываться – не жизнь, прикосновение без чувства не раскрывает правды, а свобода от неопределенности – не свобода.