Эпоха надзорного капитализма. Битва за человеческое будущее на новых рубежах власти Зубофф Шошана
В большинстве исследований игр делается вывод о том, что эти структуры могут эффективно мотивировать действия и исследовтели в целом прогнозируют, что игры будут все чаще использоваться в качестве предпочтительной методологии для изменения индивидуального поведения[838]. На практике это означает, что способность игр изменять поведение беззастенчиво эксплуатируется по мере того, как геймификация распространяется на тысячи ситуаций, в которых какая-либо компания хочет всего лишь подстраивать, вынуждать и обусловливать поведение своих клиентов или сотрудников ради достижения своих собственных целей. Как правило, это включает в себя применение нескольких компонентов, таких как бонусные баллы и уровни продвижения, для конструирования поведения, отвечающего непосредственным интересам компании, в рамках таких программ, как схемы лояльности клиентов или внутренние конкурсы по продажам. Один аналитик составил обзор более девяноста таких «случаев геймификации», предоставив даже статистику окупаемости соответствующих инвестиций[839]. Ян Богост, профессор интерактивных вычислений Технологического института Джорджии и специалист по вопросам цифровой культуры, настаивает на том, что эти системы следует называть «эксплуатационным программным обеспечением» (exploitationware), а не играми, потому что их единственная цель – манипулирование поведением и его модификация[840].
Pokmon Go направляет эти возможности в совершенно другое русло, заставляя игроков перемещаться по реальному миру, но не ради той игры, в которую, по их мнению, они играют. Уникальный гений Ханке был в том, чтобы направить задаваемую игрой модификацию поведения на цель, лежащую в неисследованной зоне за пределами осведомленности игроков. Его целью было формирование поведения в рамках еще более крупной игры надзорного капитализма.
Впервые Pokmon Go был представлен в газете Wall Street Journal в сентябре 2015 года, вскоре после отделения Niantic от Google. Владельцы игры сказали репортеру, что в игре не будет рекламы. Вместо этого доходы будут поступать за счет «микротранзакций», предположительно внутриигровых покупок виртуальной атрибутики, хотя Niantic «отказалась назвать», что именно будет выставлено на продажу. Niantic также пообещала браслет для отслеживания местоположения, который «вибрирует и загорается», когда человек приближается к покемону. Было ясно, что Pokmon Go будет как минимум свежим источником излишка для уточнения и расширения карт, от которых зависит игра[841].
Выпущенный в США, Австралии и Новой Зеландии 6 июля 2016 года, Pokmon Go стал самым загружаемым и самым кассовым приложением в США всего за неделю, быстро завоевав столько же активных пользователей Android, сколько было у Twitter. Более 60 % загруженных приложений использовались ежедневно, и к 8 июля это в среднем означало около 43,5 минут на пользователя[842]. Поскольку серверы Niantic едва справлялись с нагрузкой, развертывание игры в Европе было отложено до 13 июля. Однако к тому времени Niantic уже доказал ценность своего подхода к экономии за счет действия, продемонстрировав беспрецедентную эффективность в преодолении той пресловутой «последней мили» до гарантированных исходов.
Нечто беспрецедентное улавливалось уже в первые дни после запуска игры. Один бар в Вирджинии предложил команде Pokmon Go скидку; чайный магазин в Сан-Франциско предложил игрокам акцию «два по цене одного»[843]. Владелец пиццерии в Квинсе, Нью-Йорк, заплатил около 10 долларов за «модули-приманки», предметы виртуальной игровой атрибутики, предназначенные для привлечения покемонов в определенное место и успешно приводящие виртуальных существ на барные стулья и в туалетные кабинки. В первые же выходные после начала игры продажи еды и напитков в этом баре подскочили на 30 %, а позже, как сообщалось, превышали средний уровень на 70 %. Репортеры агентства Bloomberg умилялись, что игра воплотила в жизнь недосягаемую мечту ритейлеров об использовании отслеживания местоположения для привлечения реальных клиентов:
Легко представить, что разработчики будут продавать рекламу в игровом мире местным торговцам или даже продавать с аукциона обещание превратить определенные магазины и рестораны в пункты назначения для игроков[844].
Ханке намекнул газете New York Times, что эти реальные рынки в реальном времени и были с самого начала его планом. «Niantic заключал подобные сделки в случае с Ingress, – пишет газета, – и г-н Ханке заявил, что в будущем компания объявит о спонсорских местах и в Pokmon Go»[845].
Будущее наступило быстро. В течение недели основные элементы логики накопления надзорного капитализма встали на свое место и были объявлены блестящим успехом. Как объяснил Ханке, «игра опирается на множество современных технологий в области сотовой телефонии и передачи данных для создания дополненной реальности, но трафик, генерируемый игрой, также меняет то, что происходит в реальном мире»[846]. К 12 июля газета Financial Times ликовала, что «идет волна слухов о будущей мощи этой игры в качестве дойной коровы для розничных продавцов и всех других, кто жаждет наплыва посетителей». Акции Nintendo выросли на 52 %, добавив к рыночной капитализации компании 10,2 миллиарда долларов[847].
Первоначальное обещание, что игра не будет показывать рекламу, оказалось техническим заявлением, требующим тщательного разбора. По сути, основанная на надзоре логика интернет-рекламы никуда не делась. Скорее, она превратилась в зеркальное отображение самой себя, но уже в физическом мире, подобно тому как Дэн Докторофф из Sidewalk Labs представлял себе «город Google», в виде точного продолжения методов и целей, отточенных в онлайн-мире, но теперь, под давлением императива прогнозирования, перенесенных в «реальность» (см. главу 7).
К 13 июля Ханке признал в газете Financial Times, что помимо «платежей в приложении» за игровой комплект, «в нашей бизнес-модели в Niantic есть еще один компонент, а именно концепция спонсорских местоположений». Он объяснил, что этот новый источник доходов всегда входил в их планы, отметив, что компании «будут платить нам за то, чтобы фигурировать на виртуальной игровой доске – исходя из того, что это стимул, который способствует росту физического трафика посетителей». С этих спонсоров, пояснил Ханке, будет взиматься плата по принципу «цена за посещение», аналогично принципу «цены за клик», используемому в поисковой рекламе Google[848].
Понятие «спонсируемые местоположения» – эвфемизм для рынков поведенческих фьючерсов Niantic, эпицентра новой золотой лихорадки Ханке. Элементы и динамика игры в сочетании с ее новаторской технологией дополненной реальности помогают прогонять массы игроков через пропускные пункты монетизации в реальном мире, расставленные настоящими заказчиками игры – всеми теми, кто платит за игру на игровом поле реальной жизни, привлеченный перспективой гарантированных результатов.
Какое-то время казалось, что зарабатывают все. Niantic подписала соглашение с McDonald’s, чтобы привлечь пользователей игры к 30 000 его ресторанов в Японии. Владелец британских торговых центров нанял «команды перезарядки», которые должны были дежурить в его торговых центрах с портативными зарядными устройствами для пользователей игры. Starbucks объявил, что «присоединяется к вечеринке», и 12 000 его кофеен в США станут официальными «покеточками» (Pokstops) или «спортзалами», вдобавок к новому «Фрапучино Pokmon Go… идеальному быстрому угощению для любого тренера покемонов». Другая сделка, с компанией Sprint, превратит 10 500 точек розничной торговли и обслуживания Sprint в покемон-центры. Сервис потоковой музыки Spotify сообщил о трехкратном росте продаж музыки, связанной с покемонами. Бритнская страховая компания предложила специальные условия для мобильных телефонов, предупреждая: «Не дайте случайным поломкам помешать поймать их всех». В Disney признали, что разочарованы своими собственными стратегиями «смешивания физического и цифрового для создания новых видов сетевого игрового опыта» и планируют трансформировать свой гигантский игрушечный бизнес «в направлении, подобном Pokmon Go»[849].
Энтузиазм по поводу Pokmon Go постепенно спал, но достижения Ханке оставили неизгладимый след. «Это было только начало», – сказал Ханке сборищу фанов[850]. Игра показала, что можно добиться экономии за счет действия в глобальном масштабе, одновременно направляя конкретные индивидуальные действия навстречу конкретным возможности местного рынка, где тот, кто готов платить, получает результаты, все больше приближающиеся к гарантированным.
Отличительным достижением Niantic было применение геймификации как способа гарантировать результаты для своих подлинных клиентов – компаний, участвующих в основанных и поддерживаемых ею рынках поведенческих фьючерсов. Игра Ханке доказала, что надзорный капитализм может работать в реальном мире не хуже, чем в виртуальном, используя свое одностороннее знание (масштаб и охват), чтобы формировать ваше текущее поведение (активация действия) для более точного прогнозирования вашего будущего поведения. Отсюда следует, что доходы в реальном мире будут расти пропорционально способности компании увязывать людей с их местоположениями, подобно тому как Google научился использовать излишек как средство таргетирования онлайн-рекламы конкретным людям.
Эти требования предполагают, что Niantic будет строить свою деятельность таким образом, чтобы создавать значительные цепочки поставок излишка, ориентированные на масштаб и охват. Действительно, «политика надзора» компании сигнализирует о ее спросе на поведенческие данные, превышающем уровень, разумный для того, чтобы игра работала. Всего через шесть дней после выхода игры в июле 2016 года репортер издания Buzz Feed Джозеф Бернштейн посоветовал пользователям Pokmon проверить, сколько данных приложение собирает с их телефонов. Согласно его анализу, «как и большинство приложений, которые используют на вашем смартфоне GPS, Pokmon Go может многое рассказать о вас, основываясь на ваших передвижениях во время игры: куда вы отправились, когда вы туда пришли, как вы туда попали, как долго там пробыли и кто еще там был. И, как и многие разработчики, которые создают эти приложения, Niantic хранит эту информацию». В то время как другие приложения, основанные на местоположении, могут собирать аналогичные данные, Бернштейн пришел к выводу, что «невероятно детализированные, улица за улицей, картографические данные Pokmon Go в сочетании с бешено растущей популярностью вскоре могут сделать его одним из, если не самым подробным слепком общества, составленным на основе местоположений»[851].
Отраслевой новостной сайт Tech Crunch поднял аналогичные опасения относительно практики сбора данных в игре, усомнившись в обоснованности «длинного списка разрешений, необходимых приложению». Да, эти разрешения включали камеру, но также и разрешение «читать список контактов» и «находить на устройстве учетные записи». В «политике надзора» Niantic отмечается, что она может передавать «обобщенную информацию и информацию, не позволяющую установить личность, третьим лицам для проведения исследований и анализа, демографического профилирования и других аналогичных целей». Tech Crunch отметил «точное отслеживание местоположения» в игре и «способность выполнять аудиодактилоскопию» через доступ к камере и микрофону, заключив, что «отсюда разумно ожидать, что некоторые данные о вашем местоположении окажутся в руках Google»[852]. Информационный центр электронной конфиденциальности отметил в письме-жалобе в Федеральную торговую комиссию, что Niantic не предоставил убедительных обоснований того «объема» информации, который он регулярно собирает с телефонов пользователей и их профилей Google. Не установлено также никаких ограничений на то, как долго компания может хранить, использовать данные о местоположении или делиться ими. Как заключалось в письме,
нет никаких доказательств, что сбор и сохранение данных о местонахождении, осуществляемые Niantic, необходимы для функционирования игры или что они иным образом обеспечивают потребителям преимущества, перевешивающие наносимый этим ущерб конфиденциальности и безопасности[853].
К середине июля 2016 года Niantic получила письмо от американского сенатора Эла Фрэнкена с запросом о политике конфиденциальности компании[854]. Ответ Niantic, датированный концом августа, поучителен – это дивный пример умения уйти от ответа и сохранить секретность, который фокусируется на механике игры и не раскрывает ничего касающегося ее бизнес-модели или в целом логики накопления, стоящей за этой моделью:
Pokmon Go уже получил высокую оценку со стороны представителей здравоохранения, учителей, психиатров, родителей, служащих парков и обычных граждан во всем мире как приложение, способствующее здоровой игре и открытию нового.
Признавая широту диапазона данных, которые она собирает в качестве условия игры – службы геолокации, фотографии, мультимедиа, файлы, камера, контакты и данные оператора связи, – Niantic настаивает на том, что данные используются «для предоставления и улучшения» ее услуг. Однако она не признает, что ее сервисы работают на двух уровнях: игровые сервисы для игроков и сервисы прогнозирования для клиентов Niantic. Компания допускает, что использует сторонние сервисы, в том числе Google, для «сбора и интерпретации данных», но старательно обходит цели этого анализа[855].
В этом семистраничном письме только однажды упоминаются «спонсируемые местоположения», с прибавлением, что спонсоры получают отчеты о посещениях и игровых действиях. Нет упоминаний о «цене за посещение» или об излишке, который требуется для управления этим показателем, точно так же, как «цена за клик» у Google зависит от поведенческого излишка, извлеченного из онлайн-активности. Самопрезентация Niantic тщательно скрывает ее цели в разработке и развитии экономии за счет действия, которая направляет поведение в реальном мире и в реальном времени на рынки поведенческих фьючерсов Niantic.
Гений Pokmon Go заключался в том, чтобы превратить игру, которую вы видите, в игру более высокого уровня, в игру надзорного капитализма, игру об игре. Игроки, которые принимали город за игровую доску, странствуя по его паркам и пиццериям, невольно образовывали собой совершенно другое, людское игровое поле для этой второй и куда более важной игры. Игроков этой другой, настоящей игры не найти среди кучек энтузиастов, размахивающих телефонами на краю лужайки Дэвида. В настоящей игре прогнозные продукты принимают форму протоколов, которые навязывают способы телестимулирования, предназначенные для того, чтобы подгонять и понуждать людей, разбросанных по территориям реального мира, тратить свои реальные деньги в реальных коммерческих заведениях, участвующих на самых что ни на есть настоящих рынках поведенческих фьючерсов Niantic.
Niantic был подобен крошечному зонду, выдвинувшемуся из безбрежных недр Google с его картографическими мощностями, потоками излишка, средствами производства и обширными парками серверов, в попытке компании создать и протестировать прототип глобального средства изменения поведения, которое должно поступить во владение и распоряжение надзорного капитализма. Niantic обнаружила, что в пылу захватывающей конкурентной социальной игры пугающая «сила трения» индивидуальной воли добровольно уступает дорогу игровым протоколам, которые устанавливают условия «естественного отбора». Так игра автматически вызывает и воспроизводит то конкретное поведение, которого ждут крупные игроки на рынках поведенческих фьючерсов Niantic. Пока идет игра на этой второй игровой доске, игроки в настоящей игре борются за место поближе к денежному следу, который сопровождает каждую довольную особь из стада.
В конце концов приходится признать, что зонд был разработан для исследования нового рубежа – средств изменения поведения. Игра про игру на самом деле оказывается экспериментальным образцом того, что уготовано надзорным капитализмом для нашего будущего. Она доводит императив прогнозирования до его логического завершения, в котором данные о нас, во всем их масштабе и охвате, объединяются с исполнительными механизмами, которые подстраивают наше поведение к требованиям нового рыночного космоса. Все потоки излишка со всех пространств, всех вещей, всех тел, всего смеха и всех слез направлены в конечном счете на этот триумф гарантированных исходов и на те доходы, которые он поможет материализовать.
IV. Средства изменения поведения в недавнем прошлом
Новые глобальные средства модификации поведения, которые, как мы видим, разрабатывают в Facebook и Niantic, представляют новую регрессивную эпоху автономного капитала и гетерономных индивидов, в то время как сами возможности демократического процветания и человеческого созидания зависят от обратного. Это беспрецедентное положение дел – нечто более важное и всеобъемлющее, чем споры об «Общем правиле». Оно подрывает самую основу нашей приверженности идеалам демократического общества, какими бы труднодостижимыми они ни были.
Что при этом упускают, так это то, что «Общее правило» возникло в результате аналогичного вызова принципам индивидуальной автономии и подлинной демократии. Оно стало одним из результатов непримиримой борьбы, в которой демократически настроенные государственные чиновники объединились с общественными активистами, учеными и юристами, чтобы противостоять разработке и внедрению поведенческой модификации от имени государственной власти. Не так уж давно американское общество сумело мобилизоваться, чтобы противостоять средствам изменения поведения, поставить их в правовые рамки и взять под контроль, и именно на эту историю мы можем теперь опереться, чтобы заново обрести ориентиры и понимание происходящего.
В 1971 году Подкомитет Сената по конституционным правам, возглавляемый сенатором от Северной Каролины Сэмом Эрвином и имевший в своем составе таких тяжеловесов со всего политического спектра, как Эдвард Кеннеди, Берч Байх, Роберт Бёрд и Стром Турмонд, начал многолетнее расследование «разнообразных программ, призванных прогнозировать, контролировать и изменять человеческое поведение». Эрвин был консервативным демократом и экспертом по конституционному праву, неожиданно превратившимся в героя-защитника гражданских свобод, когда в качестве председателя Сенатского комитета по Уотергейту отстаивал демократию во время уотергейтского кризиса. На этот раз Подкомитет по конституционным правам впервые подвергнет принципы и возможные применения изменения поведения тщательному анализу с точки зрения конституционного права, поставив под сомнение и в конечном итоге отвергнув использование изменения поведения в качестве орудия государственной власти.
Сенатское расследование было вызвано растущим со стороны общественности чувством тревоги по поводу распространения психологических техник контроля над поведением. Отправных точек было много, но наиболее заметной была холодная война и порожденный ею целый диапазон психологических методов и программ изменения поведения. Корейская война обнародовала коммунистические методы «промывания мозгов», которые, согласно недавно назначенному тогда директору ЦРУ Аллену Даллесу, вводили американских военнопленных в состояние роботоподобной пассивности, когда мозг жертвы «превращается в фонограф, играющий пластинку, поставленную на него внешней силой, на которую он не в состоянии повлиять»[856]. Казалось, враги Америки вот-вот овладеют искусством и наукой «контроля над сознанием» с помощью психологических и фармакологических методов, неизвестных американским военным. Были сообщения о китайских и советских достижениях в области удаленного изменения умственных способностей субъекта и нейтрализации его «свободной воли»[857]. Даллес поручил агентству провести оперативное исследование и разработку возможностей «контроля над сознанием», от «разрушения» (de-patterning) и «переписывания» личности заново до формирования взглядов и действий целой страны[858].
Так началась болезненно захватывающая, нередко причудливая глава в истории американского шпионского ремесла[859]. Большая часть этой новой работы проводилась в рамках засекреченного проекта ЦРУ «МК-Ультра», в задачу которого входило «исследование и разработка химических, биологических и радиологических материалов, пригодных для использования в тайных операциях по контролю над поведением человека». Согласно показаниям, данным в 1975 году в ходе сенатского расследования секретных операций внешней и военной разведки ЦРУ, в отчете об «МК-Ультра», составленном Генеральным инспектором в 1963 году, отмечалось несколько оснований для засекречивания программы, но главным из них был тот факт, что изменение поведения виделось незаконным. «Многие специалисты в области медицины и смежных областях считают, что исследования в сфере манипулирования поведением человека являются нарушением профессиональной этики, и следовательно репутация профессиональных участников программы „МК-Ультра“ в этом случае подвергается опасности», – говорится в отчете. В нем также отмечается, что многие мероприятия программы незаконны, нарушают права и интересы американских граждан и способны оттолкнуть общественное мнение[860].
С нашей точки зрения ключевой интерес представляет развитие и совершенствование модификации поведения как расширения политической власти. С этой целью «спрос» со стороны ЦРУ вызывал к жизни все более и более смелое предложение в части научных исследований и практического применения методов изменения поведения со стороны ученых-психологов. Специалисты по медицине и психологии взялись демистифицировать китайские методы «промывания мозгов», переосмысливая их в привычных рамках изменения поведения.
Эти исследования пришли к выводу, что «контроль над сознанием» лучше понимать как комплексную систему обусловливания, основанную на непредсказуемых схемах подкрепления, что согласовывалось с важными открытиями Б. Ф. Скиннера по оперантному обусловливанию. По словам гарвардского историка Ребекки Лемов, исследователи «контроля над сознанием» оказали мощное влияние на ЦРУ и других силовиков. Представление о том, что «человеческий материал изменчив» – что личность, идентичность, сознание и способность к автономному поведению могут быть сломлены, устранены и заменены внешним контролем, – породила новое чувство паники и уязвимости:
Если мир действительно полон угроз не только для внешней, но и внутренней целостности человека, то специалисты в этих сферах нужны как никогда. Многие достойные и доброжелательные профессора – специалисты по «человеческой инженерии», как называли себя некоторые их них, – приняли участие в программах ЦРУ, чтобы добиться постепенных или резких изменений в умах и поведении людей[861].
К тому времени, когда в 1971 году собрался сенатский Подкомитет по конституционным правам, перенос методов изменения поведения с военных на гражданские применения шел полным ходом. Методы модификации поведения начали распространяться из финансируемых государством (обычно ЦРУ) психологических лабораторий и армейских подразделений на целый ряд институциональных применений. В каждом случае это вдохновлялось необходимостью скорректировать личностные дефекты людей, находящихся в зависимом положении, в условиях, которые предлагали «тотальный контроль» или были близки к этому – в тюрьмах, психиатрических палатах, учебных классах, учреждениях для людей с проблемами в психическом развитии, школах для детей с аутизмом, на производстве.
Подкомитет подтолкнула к действию обеспокоенность общественности, переросшая в негодование при виде того, как подобные программы изменения поведения начали становиться обычным делом. Историк психологии Александра Резерфорд отмечает, что практики изменения поведения в духе Скиннера в 1960-х и 1970-х годах быстро расширялись, добившись некоторых «примечательных успехов», но также и подвергнув тех, кто был в них занят, пристальному вниманию часто враждебно настроенной общественности. Методы изменения поведения освещались в ряде журналистских материалов; усердие, с которым применялись эти методы, и ощущение, что они унижают тех, кто им подвергается, нарушают этические нормы и ущемляют фундаментальные гражданские свободы, вызывали тревогу[862].
Другим фактором был выход в 1971 году книги провокационных социальных размышлений Б. Ф. Скиннера «По ту сторону свободы и достоинства». Скиннер предписывал будущее, основанное на поведенческом контроле, отвергнув саму идею свободы (вместе со всеми принципами либерального общества) и объявив понятие человеческого достоинства проявлением своекорыстного нарциссизма. Скиннер представлял себе всепроникающие «технологии поведения», которые однажды откроют возможность применять методы модификации поведения в масштабах целых обществ.
Последовавшая буря споров сделала «По ту сторону свободы и достоинства» международным бестселлером. «Наука Скиннера о человеческом поведении, будучи вполне бессмысленной, равно близка как либертарианцам, так и фашистам, – написал Ноам Хомский в широко известной рецензии на книгу. – Утверждать, что, поскольку обстоятельства можно устроить таким образом, что поведение станет вполне предсказуемым – как, например, в тюрьме или <…> в концентрационном лагере <…> то не стоит тревожиться о свободе и достоинстве „автономного человека“, было бы не просто абсурдно, но и глубоко гротескно»[863]. (В Гарварде середины 1970-х годов, где Скиннер был профессором, а я училась в аспирантуре, многие из нас называли эту книгу «К рабству и унижению».)
С первых же строк предисловия к отчету подкомитета 1974 года, написанного сенатором Эрвином, любому пленнику надзорного капитализма XXI века должно быть очевидно, что американское общество претерпело социальный сдвиг более глубокий, чем можно было бы предположить, если судить только по датам. Стоит прочитать собственные слова Эрвина, чтобы прочувствовать всю страсть, с которой он соотносит деятельность подкомитета с ключевыми идеями Просвещения, обещая встать на защиту либеральных идеалов свободы и достоинства:
Когда отцы-основатели создали нашу конституционную систему правления, они основали ее на своей фундаментальной вере в святость личности <…> Они понимали, что самоопределение есть источник индивидуальности, а индивидуальность – фундамент свободы <…> Однако в последнее время развитие технологии привело в разработке новых методов контроля над поведением, способных изменить не только действия человека, но и саму его личность и образ мышления <…> поведенческие технологии, которые разрабатываются сегодня в Соединенных Штатах, затрагивают самые глубокие источники индивидуальности и саму суть личной свободы <…> самая серьезная угроза <…> это власть, даваемая этой технологией одному человеку навязывать свои взгляды и ценности другому <…> Понятия свободы, частной жизни и самоопределения по своей сути несовместимы с программами, призванными контролировать не только физическую свободу, но также и источник свободной мысли <…> Вопрос встает еще острее, когда эти программы осуществляются, как это происходит сегодня, в отсутствие строгого контроля. Какую бы тревогу ни вызывало изменение поведения в теоретическом плане, неконтролируемый рост практической технологии поведенческого контроля – повод для еще большей озабоченности[864].
Критика изменения поведения, содержащаяся в отчете, на редкость актуальна для нашего времени. Она начинается с вопроса, который должны задать и мы: «Как это сошло им с рук?» Они ссылаются на «чрезвычайщину» той эпохи. Подобно тому как надзорный капитализм смог изначально укорениться и расцвести под защитой так называемой войны против террора и вызванной ею жажды предсказуемости, в середине XX века средства изменения поведения переместились из лабораторий в большой мир прежде всего под прикрытием тревог холодной войны. Позже, в 1960-х и 1970-х годах, профессионалы по изменению поведения понадобились и на гражданской службе, затребованные обществом, напуганным многими годами городских беспорядков, политических протестов и роста преступности и «противоправного поведения». Сенаторы пришли к выводу, что призывы к «законности и порядку» толкали к поискам «немедленных и эффективных средств контроля над насилием и другими формами антиобщественного поведения. Стремление обуздать насилие вытеснило собой требующие более длительного времени усилия понять его источники».
Поскольку многие программы по изменению поведения были нацелены на подневольных обитателей тюрем и психиатрических учреждений, сенаторы признали, что средства изменения поведения должны считаться формой государственной власти, и поставили под сомнение конституционное право правительства на «контроль» над поведением и мыслями граждан. В своем обзоре правительственных учреждений подкомитет обнаружил, что «в настоящее время в Соединенных Штатах под эгидой федерального правительства <…> используется широкий спектр методик изменения поведения», и отметил, что «в условиях быстрого распространения методов изменения поведения особую обеспокоенность вызывает то, что было предпринято мало реальных попыток рассмотреть важнейшие вопросы индивидуальной свободы и <…> фундаментального конфликта между индивидуальными правами и поведенческими технологиями»[865].
Однако самые сильные слова сенаторы приберегли для того, что они сочли двумя самыми крайними и пагубными методами изменения поведения. Первым из них была психохирургия. Вторым – «электрофизиология», определяемая как «использование механических устройств для контроля над различными сторонами поведения человека». С особым ужасом в отчете говорится об «устройствах», предназначенных для ношения субъектом ради «непрерывного наблюдения и контроля за его поведением c помощью компьютера» и «для недопущения нежелательного поведения».
Первая поправка к конституции, утверждал подкомитет, «должна в равной степени защищать право человека на генерирование идей», а право на неприкосновенность частной жизни должно защищать граждан от вторжений в их мысли, поведение, личность и идентичность, если мы не хотим, чтобы эти понятия «потеряли всякий смысл». Именно в этом контексте для критического анализа была выбрана поведенческая инженерия Скиннера:
Крупный сегмент новых технологий поведенческого контроля связан с обусловливанием, посредством которого различные формы убеждения используются для стимулирования определенных типов поведения и одновременного подавления других[866].
Предвосхищая будущие методы геймификации как средства изменения поведения, в докладе подкомитета также с тревогой отмечаются более «мягкие» подходы, основанные на «позитивном подкреплении», от «стимулов в виде простых „звездочек“ для учеников начальной школы» до сложных систем поощрений, нацеленных на «перестройку личности с помощью искусственно применяемых методик». Всеобщая одержимость контролем над насилием также породила методы «прогнозирования поведения», которые «поднимают фундаментальные вопросы, касающиеся надлежащей правовой процедуры, неприкосновенности частной жизни и индивидуальных свобод». Психолог, писавший в 1974 году в журнале Monitor, выпускаемом Американской психологической ассоциацией, озвучил эту тревогу, предостерегая коллег, которые похвалялись способностью «контролировать поведение», что теперь на них «смотрят с растущим подозрением, если не с отвращением, и угрожают ограничениями <…> Социальный контроль над поведенческим контролем уже в действии»[867].
Деятельность подкомитета возымела серьезные долгосрочные последствия. Не только группы по защите прав заключенных и пациентов получили мощную поддержку в своих усилиях по прекращению поведенческого угнетения, применявшегося в этих государственных учреждениях, но и психологи также начали обсуждать необходимость профессионализации своей дисциплины, что подразумевало разработку четких этических стандартов, процедур аккредитации, программ обучения и карьерных лестниц[868]. Национальный закон о научных исследованиях, принятый в 1974 году, предусматривал создание при исследовательских институтах комиссий по этике и заложил основу для разработки и институционализации «общего правила» этического обращения с участниками исследований, от соблюдения которых, как известно, освободил себя Facebook. В том же году конгресс учредил Национальную комиссию по защите людей, принимающих участие в биомедицинских и поведенческих исследованиях. Когда пять лет спустя комиссия опубликовала свои выводы в виде «Отчета Белмонта», они стали профессиональным стандартом этических принципов, применяемым ко всем финансируемым из федерального бюджета исследованиям на людях в США[869].
Активное правовое сознание 1970-х годов изгнало поведенческую модификацию из гражданской жизни, или по крайней мере заставило слегка померкнуть ее звезду. Сотрудник Федерального бюро тюрем рекомендовал руководителям программ избегать использования «термина „изменение поведения“, вместо этого говоря о положительном вознаграждении и подкреплении в ответ на такое поведение, которое мы пытаемся привить». Другой сотрудник сказал: «Мы делаем то, что всегда делали <…> но называть это „поведенческой модификацией“ – значит только усложнять ситуацию»[870]. «Научно-популярная» книга Скиннера 1976 года под названием «О бихевиоризме», написанная им, чтобы рассеять то, что он считал заблуждениями общественности, сложившимися после жесткой реакции на «По ту сторону свободы и достоинства», не смогла привлечь к себе достаточного внимания публики. По словам биографа Скиннера, «битва достигла кульминации». Публика, которая сделала «По ту сторону свободы и достоинства» бестселлером, «не менее единодушно отвергла доводы Скиннера, что есть более важные культурные вопросы, чем сохранение и расширение индивидуальной свободы»[871].
Самое удивительное то, что в течение всех этих многолетних лет споров и тревог невозможно было представить какие-либо иные средства изменения поведения, кроме принадлежащих государству и используемых им: это казалось привилегией государственной власти. Автор статьи в журнале Harvard Law Review за 1966 год, посвященной вопросам электронной слежки, надзора и поведенческого контроля, рассуждал: «мы рассмотрим правительственные попытки изменять поведение, поскольку они кажутся более вероятными, чем попытки со стороны частных лиц»[872]. Демократический импульс американского общества, которое отталкивали эксцессы его спецслужб, поддержка ими преступных действий, предпринятых администрацией Никсона, и проникновение поведенческой модификации как средства дисциплинарного контроля в государственные учреждения, привел к отказу от техник изменения поведения как проявления государственной власти.
Сенаторы, ученые, правозащитники, юристы и многие другие граждане, выступавшие против антидемократического вторжения поведенческой инженерии, не знали, что методы поведенческой модификации не исчезли. Весь проект всплыл вновь в виде совершенно неожиданной инкарнации в качестве творения рынка, его беспрецедентных цифровых возможностей, масштаба и охвата, расцветших сегодня под флагом надзорного капитализма. В те же самые годы, когда демократические силы США объединились, чтобы противостоять изменению поведения как форме государственной власти, передовые отряды капитализма уже вели работу внутри общества. Корпорация должна была пользоваться правами личности, но быть свободной от демократических обязательств, правовых ограничений, моральных доводов и социальных соображений. По крайней мере в американском случае ослабленное государство, выборные должностные лица которого зависят от корпоративного богатства в ходе каждого избирательного цикла, не проявляет особого рвения в сопротивлении поведенческой модификации как рыночному проекту, не говоря уже о том, чтобы встать на защиту моральных императивов автономного индивида.
В своей последней инкарнации поведенческая модификация оживает как глобальная цифровая рыночная архитектура, не сдерживаемая географией, независимая от конституционных ограничений и формально безразличная к рискам, которые она представляет для свободы, достоинства или поддержания либерального порядка – всего того, что намеревался защитить подкомитет Эрвина. Этот контраст еще более удручающ в свете того факта, что в середине XX столетия средства модификации поведения были направлены на отдельных лиц и группы, которые конструировались как «они»: военных врагов, заключенных и других узников закрытых дисциплинарных режимов.
Сегодняшние средства модификации поведения откровенно направлены на «нас». Этот новый рыночный невод захватывает всех и вся, включая психодрамы обычных, ничего не подозревающих подростков, которых тревожат приближающиеся выходные. Все известные каналы связи работают на нужды частной власти, захватывающей поведение с целью извлечения прибыли. Куда делся молот демократии сегодня, когда угроза исходит от вашего телефона, цифрового помощника, вашего логина Facebook? Кто сегодня поднимется на защиту свободы, когда Facebook грозится уйти в тень, если мы посмеем стать той силой трения, которая тормозит экономию за счет действия, тщательно сконструированную, детально продуманную и дорого обошедшуюся, все ради того, чтобы эксплуатировать нашу естественную эмпатию, ускользать от нашего внимания и лишить нас всякой возможности самоопределения? Если мы не обратим на это внимания сейчас, сколько у нас времени до того, как мы потеряем чувствительность к этому и всем последующим вторжениям? До того, как мы перестанем что-либо замечать? До того, как мы забудем, кем мы были до того, как они нами завладели, склонившись в тусклом свете над старыми текстами о самоопределении, укутавшись в шаль, с лупой в руке, словно расшифровывая древние иероглифы?
В этих главах мы вернулись к основным вопросам, определяющим разделение знания: Кто знает? Кто принимает решения? Кто определяет, кому принимать решения? Что касается того, кто знает, мы видели исполинские залежи знаний о нашем поведении в теневом тексте, от широких закономерностей, касающихся целых обществ, до интимнейших подробностей жизни отдельного человека. Эти новые информационные территории являются частными и привилегированными, известными только машинам, прикрепленной к ним священной касте специалистов и участникам рынка, которые платят за игру в этих новых пространствах. Хотя совершенно очевидно, что мы отстранены от этих возможностей, потому что это знание предназначено не для нас, эти главы раскрыли более глубокую структурную основу нашего отстранения. Теперь мы знаем, что способность надзорных капиталистов держать нас в неведении – необходимое условие производства знания. Мы отстранены, потому что мы – сила трения, препятствующая развитию теневого текста и, вместе с ним, доминированию надзорного капитализма над знанием.
Что касается того, кто принимает решения, то это разделение знания было достигнуто декларациями и вторжениями владельцев частного надзорного капитала в качестве еще одного необходимого условия накопления, которому способствовало нежелание государства утверждать демократический контроль над этой тайной сферой. Остается вопрос, кто определяет, кому принимать решения. Пока что это делает асимметричная власть надзорного капитализма, не сдерживаемая законом.
Превращение поведения в товар в условиях надзорного капитализма толкает нас к будущему обществу, в котором эксклюзивное разделение знания защищено недоступностью для понимания, секретностью, и экспертизой. Даже когда знания, полученные из вашего поведения, возвращаются вам в первом тексте в качестве «благодарности» за участие, параллельные секретные операции теневого текста собирают излишки для создания прогнозных продуктов, предназначенных для других рынков, которые про вас, а не для вас. Этим рынкам вы нужны разве что в качестве, во-первых, источника сырья, из которого извлекают излишек, и, во-вторых, мишени для гарантированных результатов. У нас нет формального контроля, потому что мы не важны для этих рыночных действий. В этом будущем мы изгнанники из нашего собственного поведения, нам отказано в доступе или контроле над знанием, полученным из нашего опыта. Знания, полномочия и власть – у надзорного капитала, для которого мы просто «полезные ископаемые».
Глава 11
Право на жизнь в будущем времени
У. Х. Оден, Сонеты из Китая, IX[873]
- Но Он ему судьбу такую прочит!
- О нет, душа его не умерла
- Для правды! Позже он ее восхочет
- И возблагодарит. Послал орла.
I. Воля к воле
Я просыпаюсь рано. Мой день начинается еще до того, как я открываю глаза. Мой разум в движении. Во сне сквозь него струились слова и предложения, решая задачки со вчерашних страниц. Первым делом – поймать эти слова, раскрывающие загадку. Только после этого я готова пробудить свои чувства. Я пытаюсь различить каждый голос в птичьей симфонии за окнами: чибис, дрозд, голубая сойка, пересмешник, дятел, зяблик, скворец и синица. Выше, чем все эти песни, разносятся крики гусей над озером. Я плещу в лицо теплой водой, выпиваю прохладной воды, чтобы заставить проснуться тело, и немного общаюсь с собакой в нашем все еще безмолвном доме. Я готовлю кофе и приношу его в свой кабинет, где усаживаюсь в свое рабочее кресло, поднимаю экран и начинаю. Я думаю. Я пишу эти слова и представляю, как вы их читаете. Все это я проделываю каждый день – как делала все последние годы – и скорее всего буду продолжать делать ближайший год или два.
Из окна над столом я наблюдаю за сменой времен года: сначала зелень, потом красное с золотым, потом белизна, а затем снова зелень. Когда приходят в гости друзья, они заглядывают в мой кабинет. Все поверхности и большая часть пола заняты книгами и бумагами. Я знаю, что это зрелище их слегка подавляет, и иногда я чувствую, как они молча жалеют меня за то, что я взялась за эту работу, которая опутывает мои дни. Не думаю, что они понимают, насколько я свободна. На самом деле, я никогда не чувствовала себя более свободной. Как это возможно?
Я обещала завершить эту работу. Это обещание – мой флаг, установленный в будущем времени. Оно представляет мою приверженность построению будущего, которое не настанет, если я решу отказаться от своего обещания. Этого будущего не будет без моей способности сначала представить себе его факты, а затем пожелать воплотить их в жизнь. Я – червь, решительно и целеустремленно ползущий по дистанции от «сейчас» к «потом». Каждый крошечный кусочек территории, который я пересекаю, присоединяется к известному миру, по мере того как мои усилия перерабатывают неопределенность в факты. Если я откажусь от своего обещания, мир не рухнет. Мой издатель переживет аннулирование нашего контракта. Вы найдете себе множество других книг, которые можно почитать. Я займусь другими проектами.
Мое обещание, однако, – как якорь, который наделяет меня силой, позволяющей мне устоять перед капризами настроений и искушений. Это продукт моей воли к воле и компас, направляющий мой путь к желаемому будущему, которое еще не стало реальностью. События могут рождаться из источников энергии, лежащих вне моей воли и внезапно изменять мой курс, и я не буду в состоянии ни предсказывать их, ни контролировать. Собственно говоря, такое уже бывало. Несмотря на эту уверенность в неопределенности, я не сомневаюсь, что свободна. Я могу обещать создать будущее, и я могу сдержать свое обещание. Если книге, которую я задумала, суждено в будущем существовать, то это может произойти лишь потому, что у меня есть воля к воле на это. Я живу посреди пространного ландшафта, который уже включает в себя будущее, которое только я могу вообразить и наметить. В моем мире эта книга, которую я пишу, уже существует. Выполняя свое обещание, я делаю это явным. Этот акт воли – моя заявка на жизнь в будущем времени.
Сделать обещание – значит предсказать будущее; выполнение обещания актом воли превращает это предсказание в реальность. Наши сердца качают кровь, наши почки фильтруют эту кровь, а наша воля творит будущее, терпеливо нащупывая каждое новое предложение или делая каждый новый шаг. Так мы заявляем о своем праве говорить от первого лица в качестве авторов своего будущего. Философ Ханна Арендт посвятила целую книгу исследованию воли как «органа для будущего», подобно тому как память – наш ментальный орган для прошлого. Воля важна своей уникальной способностью иметь дело с вещами, «видимыми и невидимыми, которых никогда не было вовсе <…> И точно так же, как прошлое всегда предъявляет себя уму под видом определенности, основная характеристика будущего – его глубинная неопределенность, вне зависимости от того, насколько велика вероятность предвидимого». Когда мы думаем о прошлом, мы видим только объекты, но взгляд в будущее приносит с собой «проекты», вещи, которым еще только предстоит быть. Имея свободу воли, мы предпринимаем действия, которые всецело зависят от нашей решимости довести наш проект до конца. Это действия, которые мы могли бы «с таким же успехом <…> не делать», если бы не наши обязательства. «Несвободная воля – заключает Арендт, – это противоречие в определении»[874].
Воля – это орган, с помощью которого мы вызываем к существованию свое будущее. Метафора воли, которую использует Арендт, – ментальный орган для нашего будущего – предполагает, что она нечто встроенное в нас: органичное, внутреннее, неотчуждаемое. Моральные философы называют ее «свободной волей», потому что она – человеческий ответ страху перед неопределенностью, удушающему исходное действие. Арендт называет обещания «островками предвидимости» и «путеводными знаками [надежности]» в «море неопределенности». Они, утверждает она, – единственная альтернатива совсем другому способу «введения чего-то вроде порядка в дела человеческого сосуществования», который опирается на «овладение собой и господство над другими»[875].
О понятии свободной воли споры идут столетиями, но слишком часто их результаты сводились к тому, что наши собственные изъявления воли приглушались, как будто мы стесняемся утверждать этот самый фундаментальный человеческий факт. Я признаю свой прямой опыт свободы как неприкосновенную истину, которую нельзя свести к бихевиористскому пониманию жизни как чего-то неизбежно вероятностного и случайного, формируемого внешними стимулами, о которых я ничего не знаю и на которые не могу повлиять, и сопровождаемого иррациональными и ненадежными психическими процессами, которых я не могу ни распознать, ни избежать[876].
Американский философ Джон Сёрль, идеи которого о «декларациях» мы рассматривали в главе 6, в своем исследовании «свободы воли» приходит к аналогичным выводам. Он указывает на «причинный разрыв» между основаниями совершить то или иное действие, и его совершением. У нас могут быть веские основания что-то делать, замечает он, но это не обязательно означает, что мы так и сделаем. «Традиционное философское название этого разрыва – „свобода воли“». Размышляя о «сомнительной истории» этой концепции, он говорит:
Даже если этот разрыв – иллюзия, то это иллюзия, от которой мы не можем избавиться <…> Представление о том, что можно давать и держать обещания, предполагает этот разрыв… [Это] требует сознания и чувства свободы со стороны дающего и сдерживающего обещания агента[877].
Свобода воли – это тот экзистенциальный скелет, который несет на себе моральную плоть каждого обещания, и когда я настаиваю на верности ей, то это не потворство ностальгии или произвольное предпочтение доцифровой жизни как чего-то более подлинно человеческого. Это единственный вид свободы, который мы можем гарантировать себе, невзирая на всю мощь энтропии или инерции, и независимо от сил и страхов, которые пытаются свести время к вечному бою с воображаемым противником, снова, и снова, и снова. Этот скелет – необходимое условие существования цивилизации как «моральной среды», которая благоприятствует достоинству личности и уважает уникально человеческие способности к диалогу и решению проблем. Любой человек, идея или практика, которые ломают этот скелет и разрывают эту плоть, лишают нас будущего, авторами которого были бы наши «я» и наше «мы».
Эти принципы – не диковинные безделушки, которыми выставляет их Хэл Вэриан и ему подобные. Это с трудом завоеванные достижения, которые кристаллизовались в течение тысячелетий человеческой борьбы и жертв. Наша свобода процветает только тогда, когда у нас есть непоколебимая воля сомкнуть разрыв между обещанием и его выполнением. В этом действии подразумевается утверждение о том, что я своей волей могу повлиять на будущее. Разумеется, оно не подразумевает полной власти над будущим, только над моей его частью. Таким образом, утверждение свободы воли утверждает также право на жизнь в будущем времени как условие подлинно человеческой жизни.
Почему такой базовый человеческий опыт, как это притязание на жизнь в будущем времени, должен рассматриваться как одно из прав человека? Краткий ответ состоит в том, что это стало необходимо именно сегодня, потому что сегодня этот опыт в опасности. Сёрль утверждает, что подобные базовые права – «черты человеческой жизни» – кристаллизуются в формальные права человека только в тот исторический момент, когда они начинают подвергаться систематической угрозе. Так, например, возможность говорить есть нечто базовое. Концепция «свободы слова» как формального права появилась только тогда, когда общество развилось до такой степени политической сложности, что свобода говорить оказалась под угрозой. Философ отмечает, что речь не более фундаментальна для человеческой жизни, чем дыхание или возможность двигаться. Но никто не объявил о существовании «права на дыхание» или «права на физическое движение», потому что эти фундаментальные права и не подвергаются нападкам и, следовательно, не требуют формальной защиты. Что именно относится к фундаментальным правам, утверждает Сёрль, это вопрос «исторически обусловленный» и «прагматический»[878].
Я думаю, что сегодня мы столкнулись с тем историческим моментом, когда базовому праву на жизнь в будущем времени угрожает повсеместная и всеохватная цифровая архитектура изменения поведения, принадлежащая надзорному капиталу и управляемая им, обусловленная его экономическими императивами и ведомая его «законами движения», и все это ради необходимых ему гарантированных исходов.
II. У нас есть воля к воле
Говоря проще всего, без неопределенности нет свободы; это та среда, в которой выражается в обещаниях человеческая воля. Конечно, мы даем обещания не только себе; мы даем обещания и друг другу. Когда мы объединяем наши воли и наши обещания, мы создаем возможность коллективных действий, направленных на общее будущее и связанных решимостью претворить наше видение в реальную жизнь. Это истоки института, который мы называем «договором», начиная с древних римлян[879].
Договоры возникли как коллективные «островки предсказуемости», призванные смягчать неопределенность для человеческих сообществ, и они до сих пор играют эту роль. «Самый простой способ сформулировать суть договорного права состоит в том, что оно поддерживает и формирует социальную практику обещаний и соглашений и их выполнения», – заключает один видный ученый. «Договорное право посвящено проблемам сотрудничества», резюмирует другой. «Договорное право <…> отражает моральный идеал равного уважения к каждому. Этот факт объясняет, почему договорное право может создавать подлинные правовые обязательства и не является просто системой принуждения», – отмечает третий[880].
Именно в этом контексте наиболее четко проявляется деструктивность «недоговора». Вспомним утверждение Вэриана, что если кто-то перестанет делать ежемесячные платежи за автомобиль, то «в наши дни намного легче просто дать указание системе мониторинга автомобиля не включать зажигание и сообщить место, откуда можно его эвакуировать». Вэриан называет эту новую возможность «новой формой договора», тогда как на самом деле недоговор уходит от человеческого мира юридически связывающих обещаний и заменяет его позитивистскими расчетами автоматизированных машинных процессов[881]. Не моргнув глазом «недоговор» Вэриана избавляется от нескольких тысячелетий социальной эволюции, в течение которых западная цивилизация институционализировала договор как великое достижение общей воли.
Ни для кого не секрет, что институт договора искажался и подвергался злоупотреблениям во все эпохи, от «Требований» конкистадоров до «договора о рабстве»; действующая власть всегда навязывала болезненные неравенства, уничтожающие смысл и, в сущности, саму возможность взаимных обещаний[882]. Так, Макс Вебер предостерегал, что великие достижения свободы договора создают возможности для эксплуатации собственности в качестве средства «достижения власти над другими»[883].
Однако сегодняшний «недоговор» беспрецедентен в своей способности навязывать одностороннюю власть. Используя «аппарат», он сочетает всепроникающий мониторинг и дистанционную активацию действий, создавая опирающуюся на интернет «новую экономику», которая обходится без человеческих обещаний и социальной вовлеченности[884]. Вместо этого «недоговор» стремится создать условия, которые экономист Оливер Уильямсон называет «договорной утопией»: состояние совершенной информации, известной идеально рациональным людям, которые всегда действуют так, как обещали[885]. Проблема, пишет Уильямсон, в том, что «все сложные договоры неизбежно неполны <…> стороны столкнутся с необходимостью адаптироваться к непредвиденным помехам, возникающим из-за пробелов, ошибок и упущений в изначальном договоре»[886].
Если вы когда-либо видели, как в соответствии с архитектурными планами строится дом, то вы достаточно хорошо себе представляете, что имеет в виду Уильямсон. Нет никакой инструкции, которая бы во всех деталях описывала все, что необходимо для преобразования чертежей и спецификаций в реальный дом. Ни в каком плане нельзя предвидеть все проблемы, которые могут возникнуть; большинство планов и близко не пытаются это сделать. Мастерство строителей зависит от того, как они сотрудничают, чтобы изобрести действия, которые исполнят замысел чертежей, по мере того как они справляются с неожиданными, но неизбежными осложнениями, возникающими в этом процессе. Они работают вместе, чтобы построить реальность из неопределенности плана.
Подобно строителям, люди, состоящие в договорных соглашениях, осуществляют такое же сотрудничество. Это не просто поиск пути через лабиринт к уже согласованной конечной точке, а постоянное уточнение и прояснение целей и средств перед лицом непредвиденных препятствий. Эта социальная сторона договора иногда влечет за собой конфликты, разочарования, угнетение или гнев, но она также может создавать доверие, сотрудничество, сплоченность и адаптацию как способы, которыми люди справляются с непознаваемым будущим.
Если бы «договорная утопия» существовала, то, по словам Уильямсона, ее лучше всего было бы понимать как «планирование», которое, как и другие «утопические способы экономической организации», требует «глубокой преданности коллективным целям» и «соблюдения субординации». Субординации по отношению к чему? К плану. Договор в этом контексте полной рациональности – это то, что Уильямсон называет «миром, где господствует планирование». Такое планирование было основным институтом социалистической экономики, в которой «человек нового типа» идеализировался как обладатель «высокого уровня познавательных способностей», и поэтому, как утверждается, мог разрабатывать весьма эффективные планы[887]. Вэриан ловко избавляется от «нового человека» социализма и вместо этого устанавливает рынок, определяемый экономическими императивами надзорного капитализма, выраженными в повсеместной вычислительной архитектуре, мощностях машинного интеллекта, непрерывно подпитываемых новыми данными, аналитике, распознающей закономерности, и алгоритмах, которые преобразовывают их в правила. В этом и заключается сущность «недоговора», который преобразует человеческие, юридические и экономические риски договора в планы, разрабатываемые, отслеживаемые и поддерживаемые частными фирмами во имя гарантированных исходов – не столько договорная утопия, сколько недоговорная антиутопия.
События ноября 2016 года в маленьком городке Бельвиль (штат Иллинойс) наглядно показали, что мы теряем, когда подчиняемся антиутопическому правлению недоговора. Пэт и Стэнфорд Киппинг были должны кредитному кооперативу 350 долларов за «Бьюик» 1998 года. В очередной раз они не смогли внести ежемесячный платеж в размере 95 долларов. Кредитный кооператив привлек человека с местной эвакуаторной стоянки, Джима Форда, чтобы тот забрал их машину.
Когда Форд пришел в дом Киппингов в Бельвиле, он с тревогой обнаружил пожилую пару, которой приходилось выбирать между покупкой лекарств и платежами по кредиту за машину. Первоначальная реакция Форда состояла в том, чтобы отказаться от эвакуации машины и соответствующей оплаты. Киппинги горячо поблагодарили его, пригласили на чай и поведали свою историю. Тогда-то Форд и решил сомкнуть разрыв между неопределенной реальностью и условиями их договора. Он сделал нечто человеческое, позвонив в кредитный кооператив и предложив оплатить долг этой пары.
Менеджер кредитного кооператива настаивал на том, что Форд должен «следовать процедуре». Форд продолжал взывать к древним социальным принципам договора, нащупывая путь через лабиринт к чему-то, что казалось справедливым. В итоге менеджер согласился «поработать» с парой, чтобы посмотреть, что можно сделать. Дело этим не закончилось. В течение двадцати четырех часов онлайн-кампания по сбору средств собрала достаточно, чтобы расплатиться за машину Киппингов, отремонтировать ее, купить индейку на День благодарения и оставить супругам дополнительный подарок в размере 1000 долларов.
Самое интересное, что когда местная газета подхватила эту историю, она мгновенно разлетелась по сети и традиционным СМИ. Миллионы людей прочитали и отреагировали на эту драму, предположительно потому, что она пробудила воспоминания о чем-то ценном и необходимом, но теперь находящемся под угрозой исчезновения. Джим Форд напомнил нам о самых заветных требованиях цивилизованной жизни – нашем совместном утверждении прав на жизнь в будущем времени, выражающемся в объединении наших воль и взаимной приверженности диалогу, решению проблем и сопереживанию. Он красноречиво высказался по этому поводу:
Просто относитесь к людям по-человечески. Это не так сложно. То, что началось такое сумасшествие, это довольно печально. Это должно быть обычным делом, нормальной вещью[888].
В условиях антиутопии недоговора это обычная человеческая вещь ненормальна. Что, если бы кредитный кооператив, в котором состояли Киппинги, пользовался телематикой Spireon и должен был просто дать команду системе мониторинга автомобиля отключить зажигание? Не было бы никакого менеджера по ссудам, обговаривающего взаимные уступки с клиентами. Алгоритм, призванный устранить беспорядочные, непредсказуемые, ненадежные порывы человеческой воли, захватил бы старый Бьюик. Не было бы чаепития с Киппингами и некому было бы выслушать их историю. Не было бы возможности найти альтернативный путь через лабиринт, возможности построить доверие, не было бы повода для коллективных действий, согревающей душу праздничной истории о доброте, никаких проблесков надежды на человеческое будущее, в котором лучший из наших институтов сохраняется и укрепляется, не было бы общей проблемы неопределенности и общей свободы.
В условиях антиутопии недоговора усилия надзорного капитализма по достижению определенности заполняют пространство, некогда занятое всей той человеческой работой по созданию и укреплению общественного доверия, которая теперь оказывается ненужной силой трения на пути к гарантированным исходам. Устранение неопределенности преподносится как победа над человеческой природой – нашей изворотливостью и находчивостью. Все, что остается теперь важного, – это правила, задающие те или иные действия, объективные показатели поведения, и степень соответствия между первым и вторым. Социальное доверие в конечном итоге изнашивается, становясь своего рода рудиментарной причудой, вроде третьего соска или зуба мудрости – следами эволюционного прошлого, которые больше не выполняют никаких функций, потому что их контекст и, следовательно, их смысл, утрачены[889].
Недоговорные и коммерческие схемы изменения поведения, в рамках которых последнее достигает своих целей, конструируют общество как бесплодную пустыню, в которой недоверие воспринимается как должное. Заранее считая нашу совместную жизнь обреченной на провал, оно оправдывает принудительное вмешательство во имя определенности. На фоне постепенной нормализации этого автоматизированного плана и его авторов человеческая реакция одного эвакуаторщика – простейшее свидетельство того, что именно предстоит изжить надзорному капитализму.
Прежде неудачи и триумфы в процессе выбора человеком своего будущего перед лицом неопределенности придавали ему новые силы, но теперь это уступает место пустоте вечного повиновения. Слово доверие остается, но означаемое им явление человеческого опыта растворяется в памяти, архаичной отсылкой к далеким воспоминаниям про мечту о мечте, которая давно угасла ради новой диктатуры рыночной рациональности. По мере того как мечта умирает, умирает и наше чувство удивления и протеста. Мы цепенеем, и наше онемение готовит почву для дальнейшего повиновения. Патологическое разделение знания, сформированное беспрецедентной асимметрией знания и власти, фиксирует нас в состоянии нового неравенства, в котором есть настройщики и настраиваемые, пастыри и стада, сырье и его добытчики, экспериментаторы и их незадачливые испытуемые, те, кто имеет волю к будущему и те, кого перенаправляют к гарантированным для других результатам.
Итак, давайте расставим наши ориентиры. Неопределенность – это не хаос, а необходимая среда обитания в настоящем времени. Потенциальную ошибочность совместных обещаний и решение задач мы ставим выше тирании определенности, навязанной какой-либо доминирующей силой или планом, потому что это та цена, которую мы платим за свободу воли, которая дает нам право на жизнь в будущем времени. В отсутствие этой свободы будущее обрушивается в бесконечное настоящее, состоящее из механического поведения, в котором не может быть ни субъектов, ни проектов – лишь объекты.
В будущем, которое готовит нам надзорный капитализм, существование моей и вашей воли создает угрозу потоку надзорных доходов. Его цель – не уничтожить нас, а просто стать нашим автором и извлечь выгоду из этого авторства. В прошлом об этом задумывались, но только сегодня это стало осуществимо. В прошлом это отвергалось, но только сегодня этому позволили пустить корни. Мы попали в силки, но не осознаем этого, лишенные осмысленных альтернатив, чтобы отказаться, сопротивляться или защищаться.
Обещание обещания и воля к воле лежат глубже, чем все эти исторические аномалии. Они снова напоминают нам о том месте, где мы, люди, исцеляем разрыв между известным и непознаваемым, лавируя по морям неопределенности в суденышках совместных обещаний. В реальном мире человеческого дерзновения не бывает ни полной информации, ни полной рациональности. Жизнь побуждает нас действовать и брать на себя обязательства, даже когда будущее неизвестно. Любой, кто растил ребенка или как-то иначе отдавал свое сердце в любви, знает, что это правда.
Боги знают будущее, но мы движемся вперед, идем на риск и связываем себя с другими, несмотря на то что мы не можем знать все о настоящем, не говоря уже о будущем. В этом суть нашей свободы, проявляющейся как базовое право на жизнь в будущем времени. С созданием и присвоением новых средств изменения поведения судьба этого права следует траектории, которую мы уже установили. Оно не уничтожается, а узурпируется – захватывается и прибирается к рукам надзорным капитализмом, единолично притязающим на наше будущее.
III. Как это сошло им с рук?
На протяжении вот уже десяти глав я утверждаю, что надзорный капитализм являет нам беспрецедентную логику накопления, определяемую новыми экономическими императивами, механизмы и эффекты которых нельзя понять с помощью существующих моделей и допущений. Это не означает, что старые императивы – неудержимое стремление к максимизации прибыли наряду с интенсификацией средств производства, роста и конкуренции – исчезли. Однако теперь они должны действовать через новые цели и механизмы надзорного капитализма. Здесь я вкратце подведу итоги разговора о новых императивах, как в качестве небольшого повторения уже пройденного материала, так и в качестве прелюдии к вопросу о том, как это сошло им с рук?
Новая история надзорного капитализма начинается с обнаружения поведенческого излишка в более или менее готовом виде в онлайн-среде, когда стало понятно, что, используя «выхлоп данных», забивающий серверы Google, в сочетании с достаточно большими аналитическими мощностями, можно прогнозировать поведение пользователя. Эти прогнозные продукты легли в основу сверхъестественно прибыльного процесса продаж, который породил новые рынки будущего поведения.
По мере возрастания объемов данных, «машинный интеллект» Google совершенствовался, приводя к созданию более качественных прогнозных продуктов. Эта динамика породила императив извлечения, который выражает необходимость эффекта масштаба в накоплении излишка и зависит от работы автоматизированных систем, которые неустанно выслеживают, прибирают к рукам и приумножают поведенческий излишек. Google запустил логику завоевания, определяя человеческий опыт как нечто принадлежащее любому желающему, доступное для оцифровки в виде данных и присвоения в качестве надзорных активов. Компания научилась использовать целый спектр риторических, политических и технологических стратегий, чтобы напустить туман на эти процессы и их последствия.
Потребность в массовости питала неустанный поиск новых крупномасштабных источников поведенческого излишка, создавая конкурентную динамику, нацеленную на завладение этими поставками сырья и на поиски беззащитных территорий беззакония, где можно было бы проворачивать эти нежданные и мало кому понятные акты изъятия. Все это время надзорные капиталисты скрытно, но неуклонно приучали нас к своим притязаниям. В результате наш доступ к необходимой информации и услугам стал заложником их деятельности, наши средства участия в социальной жизни слились с их интересами.
Высокоприбыльные прогнозные продукты зависят от поведенческого излишка, а конкуренция вывела проблемы с поставками на новый уровень, отраженный в императиве прогнозирования. Более мощные прогнозные продукты требовали экономии не только за счет масштаба, но и за счет охвата, не только за счет объема, но и за счет разнообразия. Это разнообразие существует в двух измерениях. Первое – это разнообразие вширь с охватом различных видов человеческой деятельности; второе – это глубина прогнозных деталей в рамках каждого вида деятельности.
На этом новом этапе конкурентной гонки надзорные капиталисты вынуждены выбраться из виртуального мира в реальный. Эта миграция требует новых машинных процессов для оцифровки всех аспектов человеческого опыта в виде поведенческих данных. Сегодня конкуренция разворачивается в контексте быстро растущей глобальной архитектуры повсеместной компьютеризации и, следовательно, повсеместных операций снабжения, и все чаще ожидается, что прогнозные продукты будут приближаться к определенности и, следовательно, гарантировать поведенческие исходы.
На третьем этапе конкурентной гонки надзорные капиталисты обнаружили необходимость экономии за счет действия, применяя новые методы, которые выходят за рамки отслеживания, сбора, анализа и прогнозирования поведения, и начинают вмешиваться в ход игры и активно формировать поведение у его истока. В результате средства производства подчиняются сложнейшим новым средствам изменения поведения, которые опираются на различные машинные процессы, методы и тактики (подстройка, понуждение, обусловливание) для формирования поведения индивидов, групп и обществ способами, которые дают все большее и большее приближение к гарантированным исходам. Подобно тому как промышленный капитализм был одержим постоянной интенсификацией средств производства, надзорные капиталисты сегодня оказались заперты в цикле непрерывной интенсификации способов изменения поведения.
Интересы надзорных капиталистов сместились с использования автоматизированных машинных процессов, помогающих узнать о вашем поведении, на использование машинных процессов, помогающих формировать ваше поведение в соответствии с их интересами. Другими словами, эта траектория длиной в полтора десятилетия привела нас от автоматизации потоков информации о вас к автоматизации вас самих. В условиях роста повсеместной компьютеризации стало трудно, а может и невозможно, избежать неумолимых пут этой дерзко расставленной паутины.
Чтобы вновь обрести наши ориентиры, я просила возродить чувства удивления и возмущения. Но, самое главное, я призывала отвергнуть фаустовский пакт об участии в обмен на изъятие, требующий нашего подчинения средствам изменения поведения, построенным на фундаменте деклараций Google. Но я помню, что, когда мы спрашиваем «как это сошло им с рук?», есть много веских доводов, каждый из которых стоит рассмотреть, но ни один из которых не работает сам по себе. Вместо простых причинно-следственных связей ответы на наш вопрос образуют обширную панораму истории, случайностей, зыбучих песков и принуждения.
Наш вопрос вызывает еще большую досаду в свете того факта, что в подавляющем большинстве опросов, призванных выявить отношение публики к утрате конфиденциальности и другим сторонам деятельности надзорного капитализма, мало кто из нас поддерживает статус-кво. В сорока шести из сорока восьми крупных опросов, проведенных в период с 2008 по 2017 год, значительное большинство поддерживает меры по улучшению конфиденциальности и контролю пользователей над личными данными. (Только два ранних опроса дали несколько менее определенные результаты, потому что очень многие участники указали, что они не понимают, как или какая именно личная информация собирается.) Действительно, уже к 2008 году было надежно установлено, что чем больше человек осведомлен о «конфиденциальности в интернете», тем вероятнее, что он будет сильно обеспокоен конфиденциальностью[890].
Хотя опросы различались по своей направленности и конкретным вопросам, основные тенденции проявлялись настолько последовательно, что это заслуживает внимания. К примеру, один серьезный опрос 2009 года показал, что, когда американцы получают информацию о том, как компании собирают данные для целевой интернет-рекламы, от 73 до 86 % из них отвергают такую рекламу. Другое заметное исследование, проведенное в 2015 году, обнаружило, что 91 % респондентов не согласны с тем, что сбор личной информации «без моего ведома» является справедливой уступкой ради снижения цены. 55 % не согласились с тем, что это справедливо в обмен на более качественные услуги. В 2016 году исследователи из Pew Research сообщили, что только 9 % респондентов «вполне уверены», что стоит доверять сайтам социальных сетей свои данные, и 14 % – что следует доверять личные данные компаниям. Более 60 % хотели делать больше для защиты своей конфиденциальности и считали, что должно быть более значительное правовое регулирование защиты конфиденциальности[891].
Фирмы надзорного капитализма, как правило, отмахивались от результатов этих опросов, указывая вместо этого на впечатляющий рост выручки и количества пользователей. Это несоответствие осложнило исследования и формирование государственной политики. Как получилось, что эта рыночная форма смогла добиться такого успеха, когда столько людей отвергают практики надзорного капитализма, даже с учетом того, как мало большинство из нас действительно что-то знает об этих практиках? Причин множество:
1. Беспрецедентность: Большинство из нас не оказало сопротивления ранним вторжениям Google, Facebook и других операций надзорного капитализма потому, что было невозможно понять, чем они отличались от всего им предшествовавшего. Основные операционные механизмы и методы ведения бизнеса были настолько новыми и странными, настолько абсолютно не похожими ни на что другое, что все, что мы смогли увидеть, – это стайка «инновационных» безлошадных экипажей. И что самое важное: тревога и бдительность сконцентрировались на известных угрозах в виде надзора и контроля, исходящих от государственной власти. Предыдущие вторжения масштабной поведенческой модификации рассматривались как часть государственной политики, и мы не были готовы к натиску со стороны частных фирм.
2. Декларация как вторжение: Отсутствие прецедентов оставило нас обезоруженными и завороженными. Тем временем Google научился искусству вторжения с помощью деклараций, беря то, что хотел, и называя это своим. Корпорация заявила о своих правах действовать без нашего ведома, забирать себе наш опыт и преобразовывать его в данные, считать своей собственностью и принимать решения относительно использования этих данных, разрабатывать стратегии и тактики, которые держат нас в неведении относительно ее деятельности, и настаивать на условиях беззакония, необходимых для этих операций. Эти декларации институционализировали надзорный капитализм как рыночную форму.
3. Исторический контекст: надзорный капитализм нашел убежище в неолиберальном духе времени, который приравнивал государственное регулирование бизнеса к тирании. Эта «паранойя» благоприятствовала режимам самоуправления, которые не накладывали значительных ограничений на корпоративную практику. Параллельно с этим «война с террором» переключила внимание правительства с законодательства о конфиденциальности на неотложную потребность в быстро развивающихся возможностях и технологиях Google и других надзорных капиталистов, находящихся на подъеме. Это «избирательное сродство» породило тенденцию к надзорной чрезвычайщине, которая дала новой рыночной форме дополнительную защиту от критического внимания и подпитывала ее развитие.
4. Линии укреплений: Google агрессивно защищал свои операции, показав их полезность в избирательном процессе, наладив прочные отношения с избранными и назначенными должностными лицами, поддерживая взаимообмен сотрудниками между Вашингтоном и Кремниевой долиной, не жалея средств на лоббирование и ведя постоянную кампанию «мягкой силы», нацеленную на всепроникающее культурное влияние.
5. Цикл изъятия: Сначала в Google, а затем в Facebook и других фирмах, лидеры надзорного капитализма осваивали ритмы и этапы изъятия. Дерзкие набеги продолжаются до тех пор, пока не встречают сопротивление, за чем следует целый ряд тактических приемов – от сложных операций в сфере связей с общественностью до юридического отпора, – каждый из которых призван выиграть время для постепенного приучения к некогда вопиющим фактам. Для третьего этапа характерны публичные демонстрации способности к адаптации и даже к отступлению, в то время как на заключительном этапе ресурсы перенаправляются на достижение тех же целей, замаскированных новой риторикой и тактикой.
6. Зависимость: Бесплатные сервисы Google, Facebook и других взывают к скрытым потребностям людей второго модерна, которые ищут ресурсы для эффективной жизни во все более враждебной институциональной среде. Однажды распробовав этот соблазнительный плод, трудно остановиться. По мере того как надзорный капитализм распространился по интернету, средства социального участия становится все труднее отличить от средств изменения поведения. Эксплуатация потребностей второго модерна, которая изначально способствовала возникновению надзорного капитализма, в конечном итоге распространилась почти на все каналы социального участия. Большинству людей трудно отказаться от подобных услуг, и многие усомнились, возможно ли это в принципе.
7. Корыстный интерес: Новые рынки будущего поведения порождают сети попутчиков, партнеров, сотрудников и клиентов, доходы которых зависят от императива прогнозирования. Институциональные факты множатся. Владелец пиццерии на карте Pokmon Go, торговец, который усеивает свой магазин маячками, и страховые компании, борющиеся за поведенческие данные, – все участвуют в гонке за гарантированными исходами и надзорными доходами.
8. Вовлеченность: Многим людям кажется, что если тебя нет в Facebook, то тебя не существует. В Pokmon Go люди бросились играть по всему миру. Когда сфера надзорного капитализма привлекает к себе столько энергии, успеха и капитала, то оставаться за ее бортом, а тем более противостоять ей, может показаться одинокой и рискованной затеей.
9. Идентификация: Надзорные капиталисты агрессивно преподносят себя как героических предпринимателей. Многие люди восхищаются финансовым успехом и популярностью надзорных капиталистов, отождествляют себя с ним и считают образом для подражания.
10. Авторитет: Многие также рассматривают эти корпорации и их лидеров как авторитетные источники информации о будущем – гениев, которые видят дальше всех нас. Легко стать жертвой естественной логической ошибки, рассуждая, что, поскольку компании успешны, они также должны быть правы. В результате многие из нас с уважением относятся к экспертному статусу этих лидеров и стремятся участвовать в инновациях, предвещающих будущее.
11. Социальное убеждение: Как мы уже неоднократно видели, существует бесконечное разнообразие ловких риторических приемов, направленных на то, чтобы убедить людей в оправданности чудес, связанных с надзорно-капиталистическими инновациями: таргетированной рекламы, персонализации, цифровых помощников. Помимо этого, экономия за счет действия намеренно устроена так, чтобы убедить нас следовать друг другу в предписанном образе действий.
12. Отсутствие альтернатив: «Безальтернативная диктатура» цветет здесь пышным цветом. Мы видели, что цикл реинвестирования поведенческой стоимости становится все большей редкостью. На смену «Осведомленному дому» пришел Google Home. Надзорный капитализм распространилсяпо всему интернету, и необходимость в экономии на охвате и действии вытолкнула его в реальный мир. От приложений к устройствам и к Единому Голосу – путь к бегству находить все труднее, не говоря уже о подлинных альтернативах.
13. Риторика неизбежности: Троянский конь в виде компьютерного посредничества – устройства, приложения, доступ в интернет – выходит на сцену вместе с непрерывным потоком риторики неизбежности, успешно отвлекая нас от скрытого в нем, задуманного и воплощенного в жизнь конкретными людьми, исторически случайного надзорного капитализма. Институционализация ширится и помогает стабилизировать эти новые практики. Мы беспомощно самоустраняемся.
14. Идеология человеческой слабости: В дополнение к идеологии неизбежности, надзорный капитализм с готовностью взял на вооружение проповедуемую поведенческой экономикой идеологию человеческой слабости – мировоззрение, которое представляет человеческое мышление прискорбно иррациональным и не способным замечать свои регулярные ошибки. Надзорные капиталисты используют эту идеологию для легитимации своих средств изменения поведения – подстройки, понуждения и обусловливания отдельных лиц и целых групп способами, призванными остаться незамеченными.
15. Неведение: Оно остается одним из очевидных объяснений. Надзорные капиталисты доминируют в аномальном разделении знания, в рамках которого они знают то, чего мы знать не можем, в то же время имея веские причины скрывать свои намерения и практики, действуя тайно, за кулисами. Невозможно понять то, что было создано втайне и изначально задумано как нечто невразумительное. Эти системы предназначены для того, чтобы заманить нас в ловушку, пользуясь нашими уязвимостями, порожденными асимметричным разделением знания и усиленными нехваткой у нас времени, ресурсов и поддержки.
16. Скорость: Надзорный капитализм прошел дистанцию от своего изобретения до доминирования за рекордно короткое время. Это отражает его способность привлекать капитал и его законы движения, но также является результатом вполне конкретной стратегии, в рамках которой быстроту действий сознательно используют для того, чтобы парализовать понимание и заморозить сопротивление, одновременно отвлекая нас немедленным удовлетворением. Благодаря молниеносности своих действий надзорный капитализм опережает демократию и саму нашу способность понять происходящее и представить последствия. Эта стратегия заимствована из обширного наследия политических и военных подходов к скорости как форме насилия, в самое последнее время ставших известными как «шок и трепет»[892].
Эти шестнадцать ответов позволяют предположить, что за почти два десятилетия, прошедшие с момента изобретения надзорного капитализма, существующие законы, в основном сфокусированные на неприкосновенности частной жизни и антимонопольном законодательстве, оказались недостаточными, чтобы нарушить его рост. Нам нужны законы, которые отвергают основополагающую легитимность деклараций надзорного капитализма и останавливают его основные операции, включая незаконную оцифровку человеческого опыта в качестве поведенческих данных; использование поведенческого излишка в качестве свободно доступного сырья; крайне высокую концентрацию новых средств производства; изготовление прогнозных продуктов; торговлю поведенческими фьючерсами; использование прогнозных продуктов для операций третьего порядка – изменения поведения, влияния на него и контроля над ним; работу средств изменения поведения; накопление эксклюзивных частных запасов знания (теневой текст); и власть, которую дает такая концентрация знания.
Отказ от этих новых институтов надзорного капитала и от деклараций, на которых они построены, будет означать отказ со стороны общества от согласия с целями и методами надзорного капитализма, подобно тому как раньше мы уже отозвали согласие на антисоциальные и антидемократические методы дикого промышленного капитализма, исправив баланс сил между работодателями и работниками путем признания прав работников на коллективные переговоры, запретов на использование детского труда, на опасные условия труда, чрезмерную продолжительность рабочего времени и т. д.
Отзыв согласия принимает две широкие формы, и это различие будет полезно, когда мы перейдем к части III. Первая – это то, что я называю контрдекларацией. Это оборонительные меры, такие как шифрование и другие инструменты защиты конфиденциальности, или доводы в пользу «собственности на данные». Такие меры могут быть эффективными в конкретных ситуациях, но они оставляют противостоящие им факты нетронутыми, признавая их устойчивость и тем самым парадоксальным образом укрепляя их легитимность. Если я, например, «отказываюсь» от отслеживания, это касается только меня и мои действия не бросают вызов самой практике отслеживания и не изменяют ее. Второй способ выразить несогласие я называю синтетической декларацией. Если декларация – это «шах», то контрдекларация – «мат», а синтетическая декларация меняет саму игру. Он утверждает альтернативный взгляд, который трансформирует противостоящие факты. Контрдекларация помогает выиграть время и сделать жизнь более сносной, но только синтетическое альтернативное видение изменит дикий надзорный капитализм в пользу цифрового будущего, которое мы сможем назвать своим домом.
В качестве иллюстрации этих двух форм несогласия я обращусь к истории Берлинской стены. С 1961 по начало 1980-х годов отважные жители Восточного Берлина проложили сквозь песчаный грунт под городом семьдесят один тоннель, что позволило нескольким сотням горожан бежать в Западный Берлин[893]. Эти тоннели – свидетельство необходимости контрдеклараций, но они не разрушили ни стену, ни власть, стоявшую за ней.
Синтетическая декларация набирала силу в течение десятилетий, но ее полного выражения пришлось ждать до полуночи 9 ноября 1989 года, когда Харальд Ягер, старший офицер, дежуривший той ночью на пропускном пункте на улице Борнхольмер, отдал приказ открыть ворота и двадцать тысяч человек хлынули за стену в Западный Берлин. Один историк так описывал эти события:
К вечеру 9 ноября люди пришли к Берлинской стене и потребовали у пограничников ответа на вопрос Вы нас пропустите? Эти люди были настолько уверены в себе, а пограничники настолько не уверены в себе, что ответом было Пропустим[894].
IV. Пророчества
Почти семьдесят лет назад историк экономики Карл Поланьи размышлял о том, как рыночная динамика промышленного капитализма, будучи предоставлена самой себе, разрушает те самые вещи, которые она стремится покупать и продавать: «товарная фикция совершенно игнорировала тот факт, что отдать землю и человека в полную власть рынка значило, по сути, уничтожить их»[895]. В отсутствие синтетической декларации дело, похоже, идет к исполнению пророчества Поланьи, и уже одно это должно нас настораживать. Что предвещает пророчество Поланьи для нашего времени?
Промышленный капитализм следовал своей собственной логике «шока и трепета», целя в природу, чтобы покорить ее в интересах капитала; сегодня надзорный капитализм положил глаз на человеческую природу. Мы лишь постепенно пришли к пониманию того, что конкретные методы господства, применяемые промышленным капитализмом на протяжении более чем двух столетий, в корне дестабилизировали условия, поддерживающие жизнь на Земле, нарушив самые базовые заповеди цивилизации. Несмотря на многочисленные преимущества и огромные достижения промышленного капитализма, он оставил нас в опасной близости от повторения судьбы жителей острова Пасхи, которые погубили землю, которая дала им жизнь, а затем поставили статуи, чтобы те всматривались в горизонт в ожидании помощи и спасения, которые так никогда и не придут. Если промышленный капитализм губит природу, то какое опустошение может оставить надзорный капитализм в человеческой природе?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо вернуться к императивам. Промышленный капитализм поставил нас на грань грандиозной опасности, но не вследствие злодейской жажды уничтожения или вышедшей из-под контроля технологии. К этому результату неуклонно вела его внутренняя логика накопления, с ее императивами максимизации прибыли, конкуренции, неослабевающего стремления к повышению производительности труда посредством технического совершенствования производства, и роста, финансируемого непрерывным реинвестированием прибыли[896]. Имеет значение именно веберовская «экономическая ориентация», а также то, как эта ориентация справляется с конкретной формой капитализма, которая выходит на первый план в ту или иную эпоху.
Логика промышленного капитализма освобождала предприятие от ответственности за разрушительные последствия его деятельности, развязав дестабилизацию климатической системы и тот хаос, на который это обрекает все живое. Поланьи понимал, что дикий капитализм не может объездить себя сам. Он утверждал, что именно общество должно навязать капитализму необходимые обязательства, настаивая на мерах, которые привязывают капиталистический проект к социальному, сохраняя и поддерживая жизнь и природу.
Точно так же значение пророчества Поланьи для нас сегодня можно понять только через призму экономических императивов надзорного капитализма, определяющих его притязания на человеческий опыт. Если мы хотим вернуть себе чувство потрясенного изумления, то вот что достойно его в полной мере: если индустриальная цивилизация процветала за счет природы и теперь мы рискуем потерять саму Землю, то информационная цивилизация, сформированная надзорным капитализмом, будет процветать за счет человеческой природы и угрожает отнять у нас нашу человечность. Пророчество Поланьи требует, чтобы мы задались вопросом, можем ли мы еще предотвратить этот исход своими собственными синтетическими декларациями.
Части I и II были посвящены осмыслению истоков надзорного капитализма и выявлению, именованию и пристальному изучению его основополагающих механизмов и экономических императивов. С самого начала мы исходили из того, что именование и укрощение неразрывно связаны, что свежие и тщательно подобранные слова послужат инструментами, которые помогут нам остановить механизмы изъятия, обратить вспять их действие, создать столь необходимую силу трения, бросить вызов патологическому разделению знания и в конечном итоге синтезировать новые формы информационного капитализма, действительно отвечающие нашей потребности в эффективной жизни. Ради участия в обществе и ради индивидуальной эффективности мы не должны жертвовать правом на жизнь в будущем времени, которое включает в себя нашу волю к воле, нашу автономию, наши права на принятие решений, конфиденциальность нашей частной жизни, да и саму нашу человеческую природу.
Однако не стоит думать, что надзорный капитализм можно понять только сквозь призму его экономических действий или что проблемы, с которыми мы сталкиваемся, ограничиваются выявлением, сдерживанием и преобразованием его основополагающих механизмов. Последствия работы этой новой логики накопления уже просочились и продолжают просачиваться за пределы коммерческих практик в ткань наших социальных отношений, трансформируя наши отношения с самими собой и друг с другом. Эти преобразования порождают почву, на которой процветал надзорный капитализм, – инвазивный вид, сам себе создающий пропитание. Преобразуя нас, он производит пищу для своего продвижения вперед.
Возможно, в этих процессах легче разобраться, если заглянуть в прошлое. Разница между промышленным капитализмом и индустриальной цивилизацией – это разница между экономикой и теми обществами, которые она вызвала к жизни. Разновидность промышленного капитализма, достигшая господства в конце XIX – начале XX века, породила особую моральную среду, которую мы интуитивно ощущаем, даже если не называем по имени.
Промышленный капитализм был отмечен специализированным разделением труда с его исторически специфическими чертами: преобразование ремесленного труда в массовое производство на основе стандартизации, рационализации и взаимозаменяемости деталей; движущаяся сборочная линия; объемы производства; большие группы наемных работников, сконцентрированные на заводах и фабриках; профессиональные управленческие иерархии; власть менеджеров; функциональная специализация; различие между трудовыми задачами рабочих и служащих.
Это примерный, а не исчерпывающий список, но его достаточно, чтобы напомнить нам, что индустриальная цивилизация выросла из этих проявлений экономических императивов, которые управляли промышленной экспансией. Разделение труда сформировало культуру, психологию и социальный опыт. Переход от ремесленного труда к наемному создал новые группы работников и потребителей, мужчин и женщин, полностью зависящих от средств производства, которыми владеют и управляют частные фирмы.
Это и было горнило массового общества, его иерархического устройства и его централизованных бюрократических форм государственной и частной власти, пронизанных призраками конформизма, послушания и стандартизации человека. Жизнь определялась институтами, отражавшими организацию промышленности: в школе, больнице и даже во многих сторонах семейной и домашней жизни, возраст и стаж функционировали по образцу промышленной системы, от обучения до выхода на пенсию.
В наше время, когда доминирующей формой информационного капитализма стал надзорный капитализм, мы должны задаться вопросом: какую цивилизацию предвещает он? Главы, которые вошли в часть III, задают только начало этого насущного разговора. Я сказала, что не может быть курса на «гарантированные исходы» без власти добиваться таких исходов. Какова природа этой новой власти? Как она трансформирует наши общества? Какое она предлагает решение для третьего модерна? Какая новая борьба наполнит эти новые времена и что она предвещает для цифрового будущего, которое мы смогли бы назвать своим домом? Вот вопросы, которые подводят нас к части III.
Часть III
Инструментарная власть для третьего модерна
Глава 12
Две разновидности власти
У. Х. Оден, Сонеты из Китая, X[897]
- Вот век и пролетел. И весь тот вымер род —
- В постелях, одряхлев, недвижны и несчастны;
- Теперь они одни, и жизнь их безопасна:
- Тень исполинских ног на луг их не падет.
I. Возвращение к беспрецедентному
При надзорном капитализме «средства производства» служат «средствам изменения поведения». Машинные процессы заменяют собой человеческие отношения, так чтобы определенность могла заменить собой доверие. Эта новая сборка опирается на обширный цифровой «аппарат», на всемирно-историческую концентрацию передовых компьютерных знаний и навыков, а также на колоссальные богатства. Цикл массового изменения поведения объединяет многие из рассмотренных нами операций: повсеместное извлечение и оцифровку данных, активирование действий (подстройка, понуждение, обусловливание), цепочки поставок поведенческого излишка, основанные на машинном интеллекте производственные процессы, изготовление прогнозных продуктов, динамические рынки поведенческих фьючерсов и «таргетирование», которое ведет к новым раундам подстройки, понуждения, обусловливания и вынужденных «недоговоров», тем самым возобновляя весь цикл.
Эта сборка – рыночный проект: ее цель – изготовление прогнозов, которые становятся тем более ценными, чем ближе подходят к определенности. Лучшие прогнозы опираются на всю совокупность данных, и на волне этого движения к тотальности надзорные капиталисты прибрали к рукам разделение общественного знания. Они властвуют над знанием с решающей вершины социального порядка, где они питают и защищают теневой текст – оригинал самой определенности. В эту рыночную сеть мы и попались.
В частях I и II мы рассмотрели условия, механизмы и процессы, создающие это частное царство знаний и его прибыльные прогнозы, которые эволюционируют в сторону определенности, чтобы гарантировать рыночным игрокам нужные им исходы. Как я писала в главе 7, никакой исход нельзя гарантировать, если у вас нет возможности его добиться. Это темное сердце надзорного капитализма – нового типа бизнеса, который переосмысливает нас через призму собственной специфической власти, действующей через средства изменения поведения. Что это за власть и как она переделывает человеческую природу ради требуемой ею прибыльной определенности?
Эту разновидность власти я называю инструментаризмом, определяя его как инструментовку и инструментализацию поведения в целях его изменения, прогнозирования, монетизации и контроля. В этой формулировке «инструментовка» относится к марионеткам – это повсеместная подключенная к сети материальная архитектура восприимчивой компьютеризации, которая оцифровывает, интерпретирует и приводит в действие человеческий опыт. «Инструментализация» же обозначает социальные отношения, которые ориентируют кукловодов на человеческий опыт, когда надзорный капитал владеет машинами, превращающими нас в средства для достижения рыночных целей других людей. Надзорный капитализм заставил нас иметь дело с беспрецедентной формой капитализма. Теперь же инструментарная власть, которая поддерживает и расширяет надзорно-капиталистический проект, вынуждает нас ко второму столкновению с беспрецедентным.
Когда ученые, лидеры гражданского общества, журналисты, общественные деятели, да и большинство из нас, мужественно выступают против этой новой власти, мы неизменно обращаемся к Большому Брату Оруэлла и в целом к призраку тоталитаризма как к той призме, через которую следует интерпретировать сегодняшние угрозы. Google, Facebook и все поле коммерческого надзора часто изображаются как «цифровой тоталитаризм»[898]. Я восхищаюсь теми, кто противостоит вторжениям коммерческого надзора, но я также полагаю, что приравнивать инструментарную власть к тоталитаризму – значит только затруднять наше понимание, а также нашу способность сопротивляться, нейтрализовывать и в конечном итоге побеждать ее мощь. Исторического прецедента инструментаризму нет, но зато у нас есть яркий прецедент подобного же рода встречи с беспрецедентной новой разновидностью власти.
В те годы, когда тоталитаризм еще не был назван по имени и формально проанализирован, его критики прибегали к языку империализма как к единственному доступному языку, позволяющему формулировать смертельную угрозу, которую представляла собой эта новая власть, и противостоять ей. Сегодня надзорный капитализм пустил нас в плавание по еще одному странному, темному морю невиданных и потому невидимых опасностей. Теперь уже мы, подобно ученым и гражданам прошлого, в надежде на спасение хватаемся за знакомые слова, описывающие власть XX века.
Когда мы привязываем новое чувство опасности к старым, знакомым фактам, не осознавая, что выводы, к которым они нас приведут, с необходимостью неверны, мы возвращаемся к синдрому безлошадного экипажа. Вместо этого нам следует понять специфическую внутреннюю логику накопления власти, всецело принадлежащую XXI веку, для которой мы не найдем адекватного компаса в прошлом. Тоталитаризм был одержим перестройкой человеческого рода посредством двойного механизма геноцида и «инженерии человеческих душ». Инструментарная власть, как мы увидим, ведет нас в совершенно ином направлении. Надзорных капиталистов не интересуют убийства или преобразование наших душ. Хотя их цели во многом не менее амбициозны, чем цели тоталитарных лидеров, это все же совершенно другие цели. Работа по наименованию странной формы власти, беспрецедентной в человеческом опыте, должна начаться заново ради эффективного сопротивления и творческой возможности настаивать на будущем, которое будет делом наших собственных рук.
Оставшаяся часть этой главы – подготовительная. Первая задача – развить наше понимание того, чем инструментарная власть не является, поэтому в следующем параграфе мы кратко рассмотрим ключевые элементы тоталитаризма XX века. Самое важное – это тот факт, что, как и инструментаризм, тоталитарная власть была чем-то беспрецедентным. Она буквально не бросала вызов человеческому пониманию. Мы можем многому научиться из усилий и просчетов ученых, журналистов и граждан, которых подмяла под себя непостижимая и неодолимая сила. После того как мы рассмотрим эти вопросы, мы будем готовы исследовать истоки инструментаризма в области знания, ставшей известной как «радикальный бихевиоризм», наиболее ярким представителем которого был Б. Ф. Скиннер с его мечтой о «технологии поведения». В главе 13 мы свяжем наши находки в единое целое, рассматривая уникальные цели и стратегии инструментарной власти.
II. Тоталитаризм как новая разновидность власти
Слово «тоталитаризм» впервые появилось в начале ХХ века в работе итальянского философа Джованни Джентиле и вошло в более широкое употребление после выхода статьи Муссолини «Доктрина фашизма», написанной в 1932 году совместно с Джентиле, который стал к тому времени главным философом фашизма в Италии[899]. Италия вступила в ХХ век как страна второго сорта, игнорируемая на мировой арене, затаившая чувства неудачи и унижения и не способная прокормить свой собственный народ – миллионы эмигрировали в поисках лучшей жизни. В течение первого десятилетия ХХ века новое поколение интеллектуалов и авангардистов-футуристов стало вынашивать мечту о «новой Италии». Этому националистическому возрождению и посвятил Джентиле свои философские таланты.
В основе политической философии Джентиле лежит концепция «тотальности»[900]. Государство следовало понимать как всеобъемлющее органическое единство, нечто высшее по отношению к жизни отдельных людей. Вся обособленность и все различия уступают государству ради этой высшей тотальности. В 1932 году Муссолини поручил Джентиле написать философское введение к его книге, в то время как Муссолини написал о социальных и политических принципах, которые должны определять фашистское мировоззрение[901]. «Доктрина» начинается с провозглашения фашистской позиции как, прежде всего, «духовной позиции», проникающей за самые сокровенные линии обороны каждого своего приверженца:
Чтобы знать людей, нужно знать человека <…> фашизм тоталитарен и фашистское государство, как синтез и единство всех ценностей, истолковывает и развивает всю народную жизнь <…> [Это] внутренняя форма и норма, дисциплинирующая всю личность и охватывающая как ее волю, так и разум <…> [Его главное начало] проникает в глубину, внедряется в сердце действующего человека, будь он мыслитель, артист или ученый: это душа души <…> Он стремится переделать не форму человеческой жизни, но ее содержание, самого человека, характер, веру. <…> Для этой цели он стремится к дисциплине и авторитету, проникающему в дух человека и в нем бесспорно властвующему…[902]
В том же году, на блестящем московском приеме, когда шампанское лилось рекой, Сталин увековечил перестройку душ как отличительную черту тоталитарного импульса. Это была встреча с писателями, устроенная послушным Максимом Горьким в просторном особняке, подаренном Сталиным знаменитому писателю по его возвращении в Россию из добровольного итальянского изгнания. Когда Сталин взял слово для тоста, в комнате стихло.
Ничего ваши танки не будут стоить, если души у них будут гнилыми. Нет, производство душ важнее вашего производства танков! <…> Человек перерабатывается в самой жизни. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство – души людей. И вы – инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей![903]
Писатели, собравшиеся тем вечером вокруг Сталина, подняли бокалы под его тост, – возможно, их подтолкнули воспоминания о менее сговорчивых коллегах, уже сосланных или казненных, в том числе о пытках и казнях художников и писателей в 1929 году на Соловках, в часовне с подходящим названием Часовня Усекновения главы Иоанна Предтечи[904].
К 1933 году термин «тоталитаризм» начал получать все более широкое хождение в Германии. Им стал пользоваться министр пропаганды Йозеф Геббельс, а немецкие интеллектуалы объявили о «повороте к тоталитаризму». Нацизм также существенно изменил эту доктрину, утверждая прежде всего «движение», а не «государство» в качестве духовного ядра немецкого тоталитаризма, – связь, в первые годы канцлерства Гитлера нашедшая выражение в популярном лозунге национал-социализма «движение повелевает государством»[905].
Тот факт, что тоталитаризм был новым видом власти, с самого начала осложнял его анализ, пока его русский и немецкий варианты подминали под себя эти два общества, бросая вызов основам западной цивилизации. Хотя эти тоталитарные режимы начали укореняться еще за несколько лет до Второй мировой войны – сначала в России в 1929 году с приходом к власти Сталина, а затем в Германии в 1933 году с назначением Гитлера канцлером, – они избегали систематического изучения до самого конца войны. Анализ частично затруднялся покровом тайны и постоянным движением, в котором находились эти системы: секретные планы, приводимые в исполнение тайной полицией, молчаливые соучастники и скрытые злодеяния, беспрестанные изменения в том, кто или что вошло в фавор или попало в немилость, преднамеренное скручивание фактов в антифакты, сопровождаемое постоянным потоком пропаганды, дезинформации, эвфемизмов и лицемерия. Авторитарный лидер, или «эгократ», если использовать термин французского философа Клода Лефора, заменяет собой верховенство закона и «здравый» смысл, становясь капризным судьей в том, что является справедливым или несправедливым, истинным или ложным в каждый отдельный момент[906].
Западная публика, особенно американская, была искренне не способна понять всю чудовищность происходящего. Оно буквально не укладывалось в голове. Этот интеллектуальный паралич увековечен на страницах культурной иконы той эпохи, журнала Look. В номере от 15 августа 1939 года вышла передовая статья «Что происходит в России?», написанная бывшим руководителем московского бюро газеты New York Times и лауреатом Пулитцеровской премии Уолтером Дюранти[907]. Статья появилась спустя всего несколько месяцев после окончания Большого террора, когда, в 1937–1938 годах Сталин приказал уничтожить целые слои советского населения, от поэтов до дипломатов, от генералов до верных политических сторонников. По словам историка советской России Роберта Конквеста, этот двухлетний период ознаменовался семью миллионами арестов, миллионом казней, двумя миллионами погибших в трудовых лагерях, миллионом попавших в заключение и еще семью миллионами находившихся в лагерях на конец 1938 года[908].
Несмотря на все эти только что свершившиеся катастрофические злодеяния, статья Дюранти описывает Конституцию СССР как одну из «самых демократических в мире <…> фундамент, на котором можно построить будущую демократию». В дополнение к хвалебным описаниям Красной Армии, бесплатного образования и медицинского обслуживания, коммунального жилья и равенства полов, он дает оптимистичный комментарий, в котором «большая чистка» бодро описывается как «одна из периодических чисток коммунистической партии». Дюранти сообщает, что эта «чистка» «теперь закончилась» и люди «восстанавливают ущерб», словно речь идет о наведении порядка после особенно суровой зимней бури. В действительности же сталинская волна насилия, арестов, ссылок и казней просто развернулась и со всей своей ужасающей яростью обрушилась на страны Балтии и восточную Польшу. Среди многочисленных злодеяний 1939–1941 годов – отправка сотен тысяч поляков в северные трудовые лагеря[909] и убийство десятков тысяч членов Коммунистической партии Польши[910]. Всего неделю спустя после статьи Дюранти Сталин подписал пакт о ненападении с Гитлером, в сентябре напал на Польшу, а в ноябре Красная Армия вторглась в Финляндию[911]. В 1940 году Сталин приказал казнить 15 000 польских националистов, взятых в плен во время наступления 1939 года[912].
Самым поразительным местом в статье Дюранти была характеристика самого Сталина. Между восхищенной заметкой о фильме под названием «Волшебник страны Оз» и обширным материалом с неловкими фото знаменитостей, вроде фото знаменитой куклы-чревовещателя Чарли Маккарти с сигаретой в его деревянном рту, размещалась фотография красивого улыбающегося Иосифа Сталина, с подписью «Сталин, председатель внутреннего круга Коммунистической партии <…> не устанавливает закон, как это делал Ленин. Сталин, перед тем как принять собственное решение, предпочитает выслушивать мнения своих товарищей»[913]. За героизацией Сталина в журнале Look в 1939 году как образца коллегиального управления последовало, уже через несколько месяцев, его восхождение на обложку журнала Time в качестве «Человека года». Всего, за период с 1930 по 1953 год, Сталин появлялся на обложке Time десять раз. Все это дает некоторое представление о степени развития и институционализации тоталитаризма задолго до того, как он был назван и проанализирован в качестве новой целостной формы власти, которая, как заключат многие ученые, представляла величайшую в истории угрозу цивилизации[914].
За некоторыми важными исключениями, только после поражения нацистов вещи начали называть своими именами. «Была доступна масса информации, противоречащей официальной картине», – пишет Конквест. Он спрашивает, почему «журналисты, социологи и другие люди, приезжавшие в СССР», купились на ложь советского режима. Одна из причин заключается в том, что советское правительство приложило очень много усилий, чтобы представить ложную картину, в том числе создавая «образцовые тюрьмы», которые не выдавали ни следа огромного государственного механизма пыток и смерти. Другой причиной была доверчивость самих наблюдателей. В некоторых случаях, как, например, с Дюранти, они были ослеплены идеологической приверженностью идее социалистического государства[915].
Но самое убедительное объяснение – это то, что в большинстве случаев журналистам, ученым и правительствам западных стран было трудно взглянуть в глаза всей правде чудовищных достижений тоталитаризма, потому что факты были настолько «невероятными», что даже специалистам было трудно постичь саму их возможность. «Сталинская эпоха, – пишет Конквест, – изобилует тем, что для ума, не подготовленного к тому, чтобы иметь дело с этим явлением, кажется невероятным»[916]. Это непонимание имеет непосредственное значение для нас, когда мы учимся смотреть в лицо надзорному капитализму и его новой инструментарной власти.
Противостояние с невероятностью тоталитаризма отражено в трогательных усилиях первых ученых, решивших поднять завесу над ужасными истинами той эпохи. Почти каждый интеллектуал, который обращался к этому проекту в первые послевоенные годы, упоминает о чувстве удивления внезапностью, с которой, как выразился гарвардский политолог Карл Фридрих, тоталитаризм «обрушился на человечество <…> нежданно и без предупреждения»[917]. Его проявления были настолько новыми и неожиданными, такими шокирующими, молниеносными и беспримерными, что все это ускользало от языка, бросая вызов всем традициям, нормам, ценностям и принятому образу действий. Систематическое нарастание насилия и соучастия, в которое с предельной быстротой погружались целые общества, вызывало растерянное недоумение, которое заканчивалось параличом даже для многих величайших умов ХХ века.
Фридрих стал одним из первых исследователей тоталитаризма, обратившихся к этому опыту невероятного, когда в 1954 году написал:
…практически никто до 1914 года не предвидел того пути развития, по которому пошла с тех пор западная цивилизация <…> Ни один из выдающихся ученых в области истории, права и общественных наук не разглядел, что ждет впереди <…> что завершилось тоталитаризмом. Этой неспособности предвидеть соответствовало неумение постичь[918].
Даже самые дальновидные толкователи индустриального общества начала века, такие мыслители, как Дюркгейм и Вебер, не ожидали такого смертоносного оборота событий. Ханна Арендт назвала поражение нацистской Германии «первым шансом попытаться рассказать и понять, что произошло <…> всё еще в горе и печали <…> оплакать, но уже не в безмолвной ярости и бессильном ужасе»[919].
В конечном счете возникнет целый корпус смелых и блестящих научных трудов, посвященных решению задачи понимания. Эти труды охватывали различные модели и школы мысли, у каждой из которых были свои особенности и свои находки, но их объединяла общая цель – дать наконец имя этому великому злу. «Тоталитаризм открыл способ господства над людьми и устрашения их изнутри», – писала Арендт, немецкий философ, которая проведет первые шесть послевоенных лет за написанием своего необыкновенного исследования тоталитарной власти, вышедшего в 1951 году под названием «Истоки тоталитаризма»[920].
Работа Арендт была детальным разоблачением и новаторской попыткой теоретизировать произошедшее. «Понимание», писала она, – это необходимая реакция на «подлинно радикальную природу Зла», явленного тоталитаризмом. «Оно означает <…> изучение и сознательное принятие того бремени, которое возложил на нас наш век. Не следует ни отрицать существование этого бремени, ни покорно подчиняться ему». Тоталитаризм вознамерился «разрушить человечество» и «сущность человека», и, как она настаивала, «будет мало пользы, если мы просто повернемся спиной к разрушительным силам нашего столетия»[921]. Для тоталитаризма существенным было разрушение всех связей и источников значения, кроме «движения»: «Тотальной преданности» – а она составляет «психологическую основу для тотального господства» – «можно ждать лишь от полностью изолированной человеческой особи, которая при отсутствии всяких других социальных привязанностей – к семье, друзьям, сослуживцам или даже просто к знакомым – черпает чувство прочности своего места в мире единственно из своей принадлежности к движению, из своего членства в партии»[922].
Ученые середины века, такие как Фридрих, Адорно, Гуриан, Бжезинский и Арон, развили эти мысли, признав настоятельное стремление тоталитаризма к господству над человеческой душой[923]. Чтобы повелевать массами, вплоть до души каждого человека, требуются невообразимые усилия, что было одной из причин, по которым тоталитаризм был невообразим. Для этого нужны прихвостни, и прихвостни этих прихвостней, и прихвостни этих последних прихвостней, готовые засучить рукава и погрузить обе руки в кровь и экскременты реальных живых людей, тела которых воняют, потеют и плачут от ужаса, горя и боли[924]. Тоталитаризм измеряет успех на клеточном уровне, проникая в живую плоть, где ниспровергает и овладевает каждым невысказанным стремлением в погоне за геноцидным видением, которое историк Ричард Шортен называет «экспериментом по преобразованию человечества»[925].
Разрушение и перестройка общества и очищение человеческого рода вершились в сталинском Советском Союзе во имя «класса», а в гитлеровской Германии – во имя «расы». Оба режима изобрели «чужих», обреченных на смерть – евреев, цыган, гомосексуалистов и революционеров в Германии и Восточной Европе, и целые слои населения в сталинской России – и «своих», от которых требовалось подчинить тела и души режиму[926]. Так тоталитарные режимы смогли достичь своей фантастической цели, когда люди стали «все-как-один», как описывает это Клод Лефор:
Социальное единодушие соответствует внутреннему единодушию, поддерживаемому ненавистью, направленной на «врагов народа»[927].
Тоталитарной власти не добиться успеха, пользуясь лишь «дистанционным управлением». Простого повиновения недостаточно. Власть притязает на внутреннюю жизнь каждого человека, которая должна быть преобразована постоянной угрозой наказания без преступления. Массовое убийство требует экономии за счет масштаба – лагерей, массовых убийств и гулагов – но для всех остальных это будет террор ручной работы, который нацелен на переделку всех сторон индивида изнутри – сердца, разума, сексуальности, его личности и его духа. Это ремесло требует поддержания тонкого баланса изоляции, тревоги, страха, убеждения, фантазии, тоски, вдохновения, пыток, ужаса и надзора. Арендт описывает беспощадный процесс «атомизации» и слияния, в ходе которого террор разрушает обычные человеческие узы права, норм, доверия и привязанности, «жизненное пространство для свободы каждого индивида». «Стальная лента» террора «бесцеремонно сжимает людей <…> друг с другом, в результате чего само пространство свободного действия <…> исчезает». Террор «создает единство всех людей»[928].
III. Противоположный горизонт
Инструментарная власть движется иначе и по направлению к противоположному горизонту. Тоталитаризм действовал через средства насилия, но инструментарная власть действует через средства изменения поведения, и именно на них мы должны переключить наше внимание. Инструментарную власть не интересуют наши души или наше идейное воспитание. Она не занимается подготовкой людей к духовному спасению, не дает идеологии, которой должны соответствовать наши действия. Ей не нужно обладать каждым человеком изнутри. Она не собирается истреблять или уродовать наши тела и умы во имя чистой преданности. Она приветствует данные о том, что происходит с нашей кровью и нашими экскрементами, но не будет пачкаться в них. У нее нет нужды причинять нам горе, боль или вселять в нас ужас, хотя она с радостью приветствует поведенческий излишек, который можно изъять из наших страданий. Ей глубоко и бесконечно безразличны наши смыслы и мотивы. Обученная на измеримых действиях, она заботится только о том, чтобы все, что мы делаем, было доступно для проводимых ею и постоянно развивающихся операций по оцифровке, вычислению, модификации, монетизации и контролю.
Хотя он и не смертоносен, инструментаризм столь же поразителен, непостижим и нов для человека, как и тоталитаризм для его свидетелей и жертв. Наше столкновение с беспрецедентной властью помогает объяснить, почему было трудно назвать и познать этот новый вид принуждения, сформированный тайно, замаскированный технологией и технической сложностью и скрытый за подкупающей риторикой. Тоталитаризм был политическим проектом, который объединился с экономикой, чтобы сокрушить общество. Инструментаризм – рыночный проект, который объединяется с цифровым, чтобы достичь своей собственной уникальной разновидности социального доминирования.
Поэтому неудивительно, что специфическая «смотровая площадка» инструментаризма сформировалась в рамках спорной области знания, известной как «радикальный бихевиоризм», а также его предшественников в теоретической физике рубежа веков. В оставшейся части этой главы наше исследование власти в эпоху надзорного капитализма будет вращаться вокруг этой исходной точки, далекой от убийств и хаоса тоталитаризма. Мы отправляемся в лаборатории и классы, а также в сферы мысли, сотканные людьми, для которых свобода была синонимом невежества, а человеческие существа – далекими организмами, закованными в модели поведения, находящиеся за пределами их понимания или контроля, подобно муравьям, пчелам или стадам лосей Стюарта Маккея.
IV. Другой
В 1971 году гвоздем одного из номеров журнала Time была статья о Берресе Фредерике «Б. Ф.» Скиннере, где его называли «гарвардской институцией <…> самым влиятельным из ныне живущих американских психологов и самой противоречивой на сегодня фигурой в области изучения человеческого поведения <…> для одних он – обожаемый мессия, для других – ненавистная угроза»[929]. Большая часть карьеры Скиннера связана с факультетом психологии Гарвардского университета, и некоторые из моих самых ярких воспоминаний времен учебы в аспирантуре – это время, проведенное в непосредственных спорах с ним. Несмотря на то что эти разговоры мало что изменили в наших с ним взглядах, они оставили у меня неизгладимое чувство магической притягательности подхода к пониманию человеческой жизни, который принципиально отличался – и отличается – от моего.
В качестве академического психолога Скиннер прославился гениальными инструментами и техниками, изобретенными им для изучения поведения животных – сначала в древнем темном подвале Мемориального зала, потом на седьмом этаже только что построенного Холла им. Уильяма Джеймса, – а также научными находками, его самого и его учеников, касающимися того, как формировать это поведение: голуби и рычаги, голуби и шарики пищи, голуби на электрических плитках, крысы в лабиринтах. Первые же его исследования открыли новые горизонты, когда он разработал разнообразные «графики подкрепления» для обучения детальным моделям поведения, чуждым изначальному поведенческому репертуару животного – методику, названную им «оперантным обусловливанием».
Вдохновленный своей работой во время Второй мировой войны над проектом по превращению стаи голубей в работающий на условных рефлексах интеллект для управляемых ракет (проектом, который в конечном итоге не дал желаемых результатов), Скиннер вступил на новый путь под знаком поведенческой инженерии. В 1947 году на одном симпозиуме он сказал: «Дело не в том, чтобы принести мир в лабораторию, а в том, чтобы распространить практику экспериментальной науки на реальный мир. Мы можем сделать это так скоро, как пожелаем»[930]. Ракетный проект показал смысл его экспериментальной работы «в новом свете», размышлял он годы спустя в своей автобиографии. «Это был уже не просто экспериментальный анализ. Он положил начало новой технологии»[931].
Скиннер горел желанием применить свои лабораторные идеи к решению мировых проблем, имея лишь очень скромные основания для своих логических скачков. Как общественный деятель, он провел почти семь десятилетий пытаясь убедить публику в том, что его радикальный бихевиоризм предлагает принципы социальной организации, необходимые для защиты цивилизации от катаклизма. Дерзко экстраполируя поведение животных в искусственных лабораторных условиях, он создал всеобъемлющие теории социального поведения и эволюции человека, изложенные в таких его книгах, как «утопический» роман 1948 года «Второй Уолден» и социально-философский трактат 1971 года «По ту сторону свободы и достоинства». В 1974 году Скиннер опубликовал «О бихевиоризме» – еще одно объяснение его радикального бихевиористского проекта, на этот раз адресованное широкой публике. Книга была нацелена на то, чтобы нейтрализовать оппозицию его взглядам, которая стала еще более яростной после необычных – и для многих отталкивающих – доводов книги «По ту сторону свободы и достоинства». Он расценил такую оппозицию как результат «редкостного недопонимания» и неустанно работал над тем, чтобы изменить общественное мнение в свою пользу. Он верил, что, как только люди правильно поймут, что он имел в виду, они без сомнения согласятся с его идеями.
На первых же страницах книги «О бихевиоризме» Скиннер, игнорируя возмущение, порожденное «По ту сторону свободы и достоинства», углубляется вместо этого в разговор о корнях бихевиоризма и его первых теоретиках и практиках. Основную вину за антипатию по отношению к бихевиоризму он возлагает на человека, которого многие считают его основателем, Джона Б. Уотсона[932]. Именно Уотсон, как известно, в 1913 году сформулировал кредо бихевиоризма:
Психология, как она видится бихевиористу, – чисто объективный экспериментальный раздел естествознания. Его теоретическая цель – прогнозирование и контроль поведения. Интроспекция не является существенной частью его методов <…> Бихевиорист <…> не признает <…> никакого водораздела между человеком и животным[933].
Но Уотсон оказался не в меньшей степени шоуменом, чем ученым, и Скиннер горько критикует его далеко идущие утверждения и «недостаток фактов», которые до сих пор ставят под сомнение радикальный бихевиоризм.
Указав на Уотсона как на основной источник проблемы, Скиннер затем называет ключом к ее решению труды Макса Мейера, малоизвестного экспериментального психолога начала ХХ века, который учился в Германии, но провел большую часть своей карьеры в университете Миссури. Мейер проходил обучение в докторантуре в Берлинском университете, где одним из его научных руководителей был Макс Планк, которому суждено было стать одним из самых знаменитых физиков всех времен. Планк настаивал на единстве физического мира и познаваемости естественных законов – в том числе законов человеческого поведения, – которые откроют свои секреты только методам математического анализа[934]. «Внешний мир представляет собой нечто независимое от нас, абсолютное, чему мы противостоим, – писал Планк, – а поиски законов, относящихся к этому абсолютному, представляются <…> самой прекрасной задачей в жизни ученого»[935]. Мейер перенес учение Планка на свое стремление найти принципы, которые в конечном итоге поднимут изучение человеческого поведения до подлинно научного статуса.
Согласно Скиннеру, Мейеру удалось добиться прорыва, который, наконец, позволил психологии занять свое законное место рядом с физикой, химией и биологией[936]. Почему Скиннер вознес его работы, на которые в целом мало кто обращал внимание, даже при его жизни? Скиннер особо выделил учебник 1921 года, название которого звучит зловеще: «Психология Другого». В момент выхода он привлек мало внимания – Мейер писал его в первую очередь для своих студентов, – а позже был совершенно забыт[937]. Тем не менее Скиннер высоко оценил книгу за разработку эпистемологических и методологических основ современного бихевиоризма: «рассматривайте только те факты, которые можно объективно пронаблюдать в поведении конкретного человека и связать с историей его прошлого взаимодействия с окружающей средой»[938]. В формулировке Скиннера книга Мейера была поворотным моментом, смело сочетая психологию и физику в поиске абсолютного. В ней содержалась самая суть бихевиористской точки зрения, согласно которой «внутренний мир Другого теряет свой привилегированный статус»[939].
Выражение, которое точно характеризует этот новый научный подход, – «Другой». Человеческое поведение поддастся научному изучению только в том случае, если психологи научатся смотреть на людей как на других. Такая «смотровая площадка» – абсолютное требование для «объективной науки о человеческом поведении», которая перестанет путать внутренний опыт с внешним действием[940]. Центральным для этой новой точки зрения было представление о человеке как об организме. Человеческое существо переосмысливается как «нечто», как «оно», как «живое существо» – «организм среди организмов», отличающийся от салата, лося или гусеницы только степенью сложности[941]. Научная психология ограничит свой интерес лишь социальным и, следовательно, видимым поведением этого «организма как организма». Это должно было быть «изучением жизни Другого, – но его жизни лишь в той мере, в какой она имеет социальное значение, в противоположность ее значению для него самого <…> Мы изучаем Другого, а не Наши „Я“»[942].
Логические последствия новой точки зрения потребовали переосмысления человеческого опыта более высокого порядка, который мы называем «свобода» и «воля». Мейер, вторя Планку, утверждал, что «свобода действий в мире животных – то же самое, что случайность в мире физики»[943]. Случайность – просто явление, для которого недостает информации и понимания. Так же и со свободой. Либеральная идея свободы сохраняется в обратной зависимости от роста научных знаний, особенно в области психологии. Знание и свобода с необходимостью противостоят друг другу. Как писал Мейер:
Поведение Другого свободно и беспричинно только в том смысле, в каком свободны и беспричинны исход болезни или войны, погода, урожай, – то есть в смысле обычного человеческого незнания конкретных причин конкретного результата[944].
Десятилетия спустя это мировоззрение определит ядро спорной социальной философии, развиваемой в книге «По ту сторону свободы и достоинства», в которой Скиннер говорит, что знание не делает нас свободными, но освобождает нас от иллюзии свободы. В действительности, пишет он, свобода и незнание – синонимы. Обретение знания – вещь героическая в том смысле, что оно спасает нас от незнания, но также и трагическая, потому что оно с необходимостью раскрывает невозможность свободы.
Для Мейера и Скиннера наша привязанность к таким понятиям, как свобода, воля, автономия, цель и выбор, – это защитный механизм, который оберегает нас от неприятного факта человеческого невежества. Я представляю себе диккенсовского Скруджа, когда он впервые сталкивается с печальным, волочащим цепи призраком своего покойного партнера Джейкоба Марли и отрицает это привидение, говоря: «Может быть, вы вовсе не вы, а непереваренный кусок говядины, или лишняя капля горчицы, или ломтик сыра, или непрожаренная картофелина». Так же и со свободой: непереваренный кусок страха, крошка отрицания, которые, переварившись, рассеют мираж и вернут нас к реальности. Окружающая среда определяет поведение, и наше незнание того, как именно она это делает, – это та пустота, которую мы заполняем фантазиями о свободе.
Мейер прилагал большие усилия, чтобы показать, что явления внутреннего мира – «душа», «я», «разум», «сознание» – имеют значение исключительно с точки зрения субъективной жизни человека. Они не могут иметь научной ценности, потому что их нельзя наблюдать и измерять: «Мы не отрицаем душу, но мы не тратим на нее свое время. У нас достаточно, и более чем достаточно, забот в процессе изучения тела». Душа – это «твое личное дело», личный опыт и непреодолимая тайна, формально изъятые из ведения науки: «Таким образом, человеческие общества можно понимать как происходящие из естественных законов, не как группы душ, а как группы организмов»[945].
Мейер утверждал, что будущее социальных наук и самой цивилизации зависит от этого перехода от души к другим людям, от внутреннего к внешнему, от живого опыта к наблюдаемому поведению. «Отчуждение» (otherization) человечества должно подготовить почву качественно новому политическому освобождению. Мрачные перечни репрессий, пыток, резни, порабощения и геноцида, которыми полна история и целью которых было достижение религиозной или политической власти, вершились во имя господства человеческой души. Самому Мейеру в Миссури 1921 года, сразу после окончания Первой мировой войны, предложенное им решение для эффективного и рационального модерна должно было казаться вопросом жизни и смерти:
Тот, чей интерес сосредоточен на душе, думает, что когда он заставляет других произносить его молитву, утверждать его вероучение, преклонить колени перед его алтарем, он спасает их души и не в силах понять, что он лишь принудил их тела <…> Политический терроризм также имеет свой главный и неиссякаемый источник в человеческой склонности думать о других существах не как о телах, открытых для научного изучения, а как о душах, о таинственных сущностях, управляемых либо волшебством, либо, если волшебство терпит неудачу, как оно, естественно, и должно быть, пытками и смертью <…> Вспомните ужасы пыток <…> таких судов, как испанская инквизиция или процессы над ведьмами XVII века <…> Эти злодеяния стали возможны потому, что судья должен был читать мысли, а обвиняемый считался прежде всего душой[946].
С точки зрения Мейера, переход от взгляда «человек как душа» к «человеку как организму» объясняет, «почему история движется в направлении демократии». По мере того как цивилизация все больше опирается на науку, Мейер предвидел новое глобальное признание равенства и демократического братства, основанное на простом факте нашего всеобъемлющего сходства как человеческих организмов. Разногласия, которые преследуют общество, политику и экономику, основанные на классе, богатстве, либеральности, расе и т. д., станут смешными: