Моя борьба. Книга вторая. Любовь Кнаусгор Карл Уве
– Да ну? А я буду весь этот срач разбирать?
– Ты о чем? Делай что хочешь. Я все это время была с Хейди, если ты об этом. Она температурила, ныла, капризничала…
– Я пойду покурю.
– И изводила меня.
Я надел куртку и ботинки и вышел на балкон, обращенный на восток, где я любил посидеть покурить, потому что здесь есть навес, а людей внизу увидишь в кои веки раз. С другой стороны у нас лоджия на всю квартиру, двадцать метров в длину, но там нет навеса, а смотрит она на площадь, вечно запруженную народом, гостиницу, торговый центр, а дальше до Магистратспаркена тянутся фасады домов. Но я хотел покоя, хотел не видеть людей, поэтому я закрыл за собой дверь маленького балкона, сел на стул в углу, раскурил сигарету, положил ноги на решетку и смотрел на внутренние дворы и коньки крыш, жесткие контуры, над которыми высоко и величественно вздымался небосвод. Вид здесь все время менялся. Порой облака собирались в огромные груды, похожие на горы с их склонами, выступами и обрывами, долинами и пещерами, загадочным образом зависшие посреди голубого неба, а порой откуда-то издалека наползал атмосферный фронт, как будто кто-то подоткнул под горизонт темно-серое одеяло, и если дело происходило летом, то иногда несколькими часами позднее эффектные молнии уже вспарывали темноту с интервалом в секунды, а по крышам катился гром. Но и самую безыскусную небесную самодеятельность я тоже любил, какую-нибудь ровную, дождевую серость: на ее фоне базово-темная расцветка дворов подо мной сама собой делалась яркой и сияющей. Ярь-медянка крыш! Рыжие кирпичи! И золото башенных кранов, разве оно не пылает среди белесой серости? Или обычный летний день, когда небо ясное и голубое, солнце печет, контуры редких легчайших облачков размыты, но выпирающий массив домов блестит и сияет. Или наступает вечер: сначала красноватое зарево на горизонте, будто там что-то горит, потом светлая, мягкая темнота, под чьей дружелюбной дланью город в счастливом изнеможении от долгого пропеченного солнцем дня затихает и обретает покой.
На этом небе светятся звезды, парят спутники, прилетают и улетают из Каструпа и Стурупа самолеты с горящими огнями. А приспичит увидеть людей – подойди к перилам и смотри в соседский двор, там время от времени в окнах дома мелькали стертые лица жильцов по ходу их непрестанного перемещения между комнатами и дверями: в одном месте открывают дверцу холодильника, мужчина в одних лишь трусах-боксерах что-то достает из него, закрывает дверцу и садится за кухонный стол; в другом – хлопает входная дверь, и женщина в пальто и с сумкой через плечо устремляется вниз, накручивая круги по винтовой лестнице; а в третьем – пожилой, судя по силуэту и скованности движений, мужчина гладит одежду; закончив, он гасит свет, и комната умирает. Куда прикажете смотреть? Наверх, где еще один мужчина время от времени подпрыгивает на полу и машет руками, развлекая кого-то нам невидимого, но скорее всего ребенка? Или на женщину лет пятидесяти, что часто стоит у окна и смотрит наружу?
Нет, зачем нарушать покой людей, разглядывая их? Я блуждал взглядом то поверху, то понизу, но не в желании рассмотреть, что там происходит, не в погоне за красотой, а чтобы дать глазам отдых. И чтобы побыть одному.
Я поднял с пола стоявшую рядом со стулом ополовиненную двухлитровку колы лайт и налил в стакан на столе. Кола стояла без крышки и выдохлась, от этого проступил отчетливый терпкий привкус подсластителя, обычно забиваемый пузырением газировки. А мне все равно, я мало обращаю внимания на вкус.
Я поставил стакан на стол и придавил окурок. Из всех чувств к людям, с которыми я только что провел несколько часов, во мне не осталось ничего. Пропади они все пропадом, я бы ничего не почувствовал. Это одно из моих жизненных правил. Когда я вместе с людьми, я к ним привязан, переживаю неслыханную близость, высокую эмпатию. Настолько высокую, что их удобство для меня всегда важнее моего собственного. Я подчиняю свои интересы их интересам, доходя до грани самоуничижения; какой-то неконтролируемый внутренний механизм заставляет меня отдавать первенство их мнениям и чувствам. Но когда я один, другие не значат для меня вообще ничего. Дело не в том, что я их недолюбливаю или они мне отвратительны, как раз наоборот, большинство из них я люблю, а если не прямо люблю-люблю, то, во всяком случае, отдаю им должное, вижу какую-то их черту или особенность, которая для меня ценна или хотя бы интересна в этот самый момент. Но моя симпатия не предполагает включенности в человека. Социальная ситуация меня обязывает, да – но не поставленные в нее люди. Никакой середины между этими крайностями не имеется. Или малость и самоуничижение, или нечто огромное, предполагающее дистанцию. Но жизнь-то, она происходит где-то посередке. Может быть, поэтому она так трудно мне дается. Простую будничную жизнь с ее рутиной и ритуалами я терпел, но она не радовала меня, не делала счастливым, и смысла в ней я не видел. И речь не о том, что мне неохота мыть полы или менять памперсы, а о чем-то более глубоком, об отсутствующем у меня ощущении ценности простой жизни, о никогда не оставляющем меня желании сбежать куда подальше. Так что я жил жизнью, которую не считал своей. Я старался сделать ее своей, хотел этого, вел эту мою борьбу, но у меня не получалось: тоска по чему-то иному, другому сводила все усилия на нет.
В чем же проблема?
В невыносимом для меня назойливо-пронзительном, нездоровом тоне, присущем общественной жизни, любому псевдочеловеку и псевдоместу, псевдособытию и псевдоконфликту, что наполняют собой нашу жизнь, на которую мы взираем, не принимая участия, и в проистекающей из этого отдаленности общей жизни от нашего личного, в сущности неотъемлемого «здесь и сейчас»? Но раз так, раз мне не хватает подлинности, настоящей вовлеченности, надо бы благодарно принимать то, что меня уже окружает? И не рваться от него прочь? Или этот мир так раздражает меня расписанностью моей жизни на много дней вперед, накатанными рельсами, делающими ее настолько предсказуемой, что приходится вкладываться в удовольствия, дабы внести в нее хоть искру энергии? Всякий раз, выходя за порог, я знаю, что будет дальше и что мне делать. Так происходит и в малом – иду в магазин и покупаю еду, захожу в кафе и сажусь за столик почитать газету, забираю из детского сада детей – и в большом, от вхождения в общую жизнь в первый детсадовский день и до выхода из нее через дом престарелых. Или мое отвращение объясняется нарастающей во всем мире тенденцией к обезличиванию, ведущей к общему измельчанию? Если вы сегодня проедете по Норвегии, то везде увидите одно и то же. Одинаковые дороги, одинаковые дома, одинаковые заправки и магазины. Совсем недавно, в конце шестидесятых, пересекая Гюлльбраннсдален, вы бы обратили внимание, как меняется там жизнь; например, как странные черные деревянные дома, такие безыскусные и угрюмые, превращаются в музеи внутри точно такой же культуры, что и в исходной или конечной точке вашего путешествия. И Европа, все более и более сливающаяся в одну большую единообразную страну. Одно и то же, одно и то же, везде и всюду одно и то же. Или оно так устроено, что свет, освещая мир и делая понятным, одновременно освобождает его от смысла? Может быть, суть в исчезнувших лесах, вымерших видах животных, старинных укладах жизни, которые уже не вернутся?
Да, так я думал, от этих мыслей одолевали тоска и бессилие; и если я внутренне к какому-то миру и обращался, то исключительно к шестнадцатому, семнадцатому столетиям с их бескрайними лесами, с их парусными судами, конными повозками, ветряными мельницами, с их замками и монастырями, миниатюрными городами, населенными художниками и мыслителями, путешественниками и первооткрывателями, священниками и алхимиками. Каково было бы жить в мире, где все произведено исключительно силой рук, ветра или воды? В мире, где американские индейцы живут себе своей привычной жизнью. И где такой способ жизни фактически является реальной возможностью. И где Африка еще не завоевана. Где темнота наступает с заходом солнца, а свет появляется с восходом. А люди так малочисленны и технические средства столь примитивны, что не то что уничтожить, но и оказать хоть сколько-нибудь заметное влияние на поголовье зверья они не могут. Где добраться из места в место стоит больших усилий, комфорт достается только самым богатым, море кишит китами, в лесах рыщут волки и бродят медведи, и где за тридевять земель, говорят, есть диковинные страны, ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде Китая, куда путешествие не просто занимает много месяцев и немыслимо ни для кого, кроме горстки моряков и купцов, но и чревато гибелью. Тот мир был грубым, нищим, грязным, вечно пьяным, невежественным, полным болезней и страдания, но он дал величайшего писателя – Шекспира, величайшего художника – Рембрандта, величайшего ученого – Ньютона, и в своей области ни один из них до сих пор не превзойден. Вот почему именно то время достигло такой полноты? Может быть, смерть была ближе, а оттого жизнь – крепче?
Как знать.
Обратного хода нет: все, что мы делаем, неотменимо, а оглядываясь назад, человек видит не жизнь, а смерть. Когда кто-то винит в своей неприспособленности к жизни время и нравы, он или глупец, или сумасшедший и уж точно не имеет навыка разбираться в себе самом. Я многое не приемлю в современности, но не она порождает ощущение бессмысленности, потому что оно не является постоянным… Например, той весной, когда я переехал в Стокгольм и встретил Линду, мир внезапно открыл мне себя, причем его насыщенность нарастала с дикой скоростью. Я был без памяти влюблен, все было мне по плечу, радость захлестывала меня чуть не каждую секунду и покрывала все вокруг. Скажи мне кто-нибудь тогда о тщете и бессмысленности, я бы расхохотался ему в лицо, потому что я был свободен, у моих ног лежал открытый мир, переполненный осмысленностью всего – от поездов, которые, футуристично мигая огнями, проезжали через Слюссен под моей квартирой, до красивых апокалиптической красотой девятнадцатого века закатов, когда солнце багрило шпили церквей на Риддархольмене, чему я бывал свидетелем каждый вечер все эти месяцы; от запаха свежего базилика и вкуса спелых помидоров до цоканья каблуков по брусчатке на спуске к отелю «Хилтон», где мы однажды ночью сидели на скамейке, держась за руки, зная, что мы вдвоем и есть, и будем. Я прожил в таком состоянии полгода, полгода я был абсолютно счастлив, никакой отстраненности ни от себя самого, ни от мира, который полгода спустя начал исподволь терять блеск, блекнуть и в очередной раз исчез из поля зрения. Год спустя все повторилось, хотя иначе. Родилась Ванья, и теперь не мир открылся мне, поскольку мы закрылись от него в нашей глубокой сосредоточенности на чуде, свершившемся между нами, но открылось что-то во мне. Если влюбленность была дикая и несдержанная, в ней хлестала через край витальность и опьянение, то сейчас все стало приглушенным, бережным, исполненным безраздельного внимания к произошедшему. Продолжалось это недели четыре, от силы пять. Если мне нужно было в город по делам, я бегом летел по улицам, торопливо заскакивал внутрь магазина, дрожа от нетерпения, переминался с ноги на ногу перед прилавком и с пакетом в руках мчался домой. Я боялся упустить даже минуту! Дни перетекали в ночи, а они в дни, все было нежность, все было мягкость, и стоило Ванье открыть глаза, мы бежали к ней со всех ног. Это же ты! Но и это прошло, мы и к этому привыкли; я начал работать, каждый день сидел писал в новом кабинете на Далагатан, а Линда была с Ваньей дома и приходила в обед, часто встревоженная чем-нибудь, но счастливая; она была ближе к ребенку и его миру, чем я, потому что я писал, и первоначально задуманное эссе медленно, но верно перерастало в роман, точка невозврата была уже видна, и я мог только писать, я переехал в кабинет и писал день и ночь, изредка засыпая на часок. Меня переполняло фантастическое чувство, во мне как будто горел свет – не горячий всепожирающий огонь, но холодное, ясное сияние. Ночью я брал с собой кружку кофе и устраивался покурить на лавочке перед больницей, на всех улицах окрест было тихо, и мне от радости не сиделось на месте. Все было возможно, во всем был смысл. В двух местах в этом романе я превзошел все, что считал возможным, мне не верилось, что это я написал слова, которых никто не заметил, никак не прокомментировал, но они одни искупали предшествующие пять лет безуспешного неправильного писания. Это два лучших периода моей жизни. Вообще всей жизни, я имею в виду. Потом я искал чувство счастья, переполнявшее меня тогда, и тогдашнее чувство непобедимости, но уже не нашел их.
Через несколько недель после завершения романа для меня началась жизнь папы в декрете, и план был, что так продлится аж до следующей весны, чтобы Линда доучилась в Театральном институте. Работа над романом ухудшила наши отношения, я шесть недель ночевал в кабинете, едва видел Линду и пятимесячную дочку, и когда это закончилось, Линда обрадовалась и вздохнула с облегчением; я знал, что в долгу перед ней, что ей не хватало меня – не только моего физического присутствия дома, но и внимания к проблемам, включенности в заботы, разделения их. Все это я запорол. Несколько месяцев я оплакивал утрату того, прежнего состояния холодной ясности, и тоска по нему пересиливала радость от теперешней жизни. И что роман пошел на ура, дела не меняло. Каждую очередную хорошую рецензию я отмечал в записной книжке крестиком и начинал ждать следующую, после каждого разговора с агентом моего издательства о том, что очередное иностранное издательство заинтересовалось романом или заплатило аванс, я ставил в книжке галочку и ждал следующего, и когда потом роман номинировали на премию Северного совета[3], я отнесся к новости безразлично, потому что если я за эти полгода что-нибудь и понял, то лишь одно: суть писательства исключительно в писательстве. Ценно только оно само. Тем не менее я хотел получить как можно больше всего, что к писательству прилагается, поскольку публичное внимание к тебе – наркотик: потребность, которую он удовлетворяет, искусственна, но кто раз попробовал, тому хочется еще. И вот я нарезал бесконечные круги с коляской по Юргордену, а сам ждал, когда уже зазвонит телефон и журналист попросит об интервью, или меня пригласят выступить, или закажут текст для журнала, или агенту понадобится обсудить стоимость иностранных прав, пока неприятное чувство, неизменно остававшееся у меня после всех этих интервью и выступлений, все же не перевесило и я не стал отказывать всем подряд; одновременно интерес ко мне схлынул, и остались простые будни. Как ни силился, я не мог в них встроиться, по-настоящему важным оставалось другое. Ванья сидела, глазея по сторонам, в коляске, которую я катил туда-сюда по городу; Ванья сидела в песочнице на детской площадке в Хюмлегордене и копала совком, пока худые высокие стокгольмские мамочки, стройными рядами окружавшие нас, беспрерывно разговаривали по телефону, а выглядели как будто, блин, у нас тут модный показ; Ванья сидела пристегнутая в своем высоком стульчике дома на кухне и глотала еду, которой я ее кормил. Мне все это казалось скучным до безумия. Я чувствовал себя придурком, разговаривая с ней вслух: поскольку она ничего не отвечала, то диалог состоял из моего идиотского голоса и ее молчания либо агуканья или плача, так что приходилось снова ее запаковывать и тащиться с ней, например, в Музей современного искусства на Шеппсхольмене, где я, по крайней мере, мог совместить пригляд за ней с рассматриванием картин, или в какой-нибудь большой книжный в центре, на худой конец в зоопарк Юргорден или на Брюннсвикен – ближайшую к городу природу, или отправиться в долгий путь к Гейру, у него в то время кабинет был в университете. Технику ухода за ребенком я шаг за шагом освоил в полном объеме, абсолютно любую вещь я мог сделать на пару с Ваньей, нас носило повсюду, но как бы ловко я с ней ни управлялся, сколь ни велика была моя к ней нежность, – скука и апатия все равно пересиливали. Важно было уложить ее спать, чтобы самому тем временем почитать, и дотянуть день, чтобы зачеркнуть его в календаре. В городе не осталось ни одного не известного мне кафе, даже в самых глухих местах, и ни одной скамейки, на которой я бы ни разу не читал книжку, другой рукой качая коляску. Я таскал с собой Достоевского, сперва «Бесов», потом «Братьев Карамазовых». В нем я снова нашел свет. Не тот высокий, ясный и чистый, как у Гёльдерлина, – нет, у Достоевского ни вершин, ни гор, никакой божественной перспективы, все происходит в человеческом измерении и проникнуто неподражаемым достоевским духом бедности, грязи, болезни, скверны, как правило тяготеющим к истерии. Вот там свет и светит. И шевелится божественное. Неужто надо спуститься туда? И стать на колени? Я, как обычно, сначала просто читал, не думал, а вживался, но спустя несколько дней и несколько сот страниц все, что исподволь тщательно простраивалось, постепенно заработало как слаженная система, напряжение скакнуло вверх, текст затянул меня полностью, с головой и потрохами, и только он подхватывал и уносил меня, как Ванья в глубине коляски открывала глаза и с некоторым, как я воспринимал, подозрением вперивалась в меня: ну и куда ты поперся со мной на этот раз?
Оставалось только вытащить ее из коляски, достать ложку, баночку с питанием и слюнявчик, если дело происходило в помещении, или зайти в ближайшее кафе, если мы гуляли по улице, посадить ее в высокий стул и пойти на кассу, попросить, чтобы разогрели ее еду, на что они соглашались обычно со скрипом, потому что в то время город кишел младенцами: беби-бум уже начался, и поскольку среди матерей было много женщин за тридцать, успевших поработать и пожить собственной жизнью, то появились глянцевые журналы для мам; здесь дети шли по разряду аксессуаров, светские звезды одна за другой фотографировались со своими малышами и раздавали интервью о своей семейной жизни. Приватность вышла в общий доступ. Повсеместно писали о схватках, кесаревом сечении, грудном вскармливании, плюс давали советы, как путешествовать с маленькими детьми, как выбирать для них одежду, коляску и прочее, плюс издавали книги, написанные отцами в декрете и недовольными жизнью матерями; последние чувствовали себя обманутыми, поскольку ходить на работу, имея маленького ребенка, утомительно. Дети, прежде считавшиеся обычным делом, о котором и говорить особенно нечего, теперь переместились в центр мироздания и обсуждались с таким жаром, что глаза на лоб лезли: неужели они это серьезно? Посреди этого безумия я и катал коляску со своим ребенком в качестве одного из множества отцов, очевидно ставивших отцовство превыше всего. В любом кафе, где я кормил Ванью, всегда обнаруживался минимум еще один отец с младенцем, обычно он был моего возраста, то есть лет тридцати пяти, почти обязательно бритый наголо, чтобы скрыть первые признаки выпадения волос, ни залысины, ни конские хвосты практически не встречались, и от вида этих отцов мне всегда становилось не по себе, меня коробила феминизированность их и того, чем они занимались, хотя я занимался тем же самым и был феминизирован ровно в той же степени. Легкое презрение, с которым я смотрел на мужчин с детскими колясками, было, мягко говоря, обоюдным, поскольку обычно я одаривал их этим взглядом, толкая перед собой свою коляску. Причем я подозревал, что не один мучаюсь этим чувством, мне случалось видеть его в беспокойных глазах мужчин на детской площадке и в той жадности, с которой они успевали сделать пару жимов на детских снарядах, пока дети носились вокруг. Провести несколько часов в день на площадке со своим ребенком – это не конец света. Были вещи похуже. Линда успела начать ходить с Ваньей на ритмику для малышей в Стокгольмскую общественную библиотеку и настаивала, чтобы мы продолжали занятия и когда в декрет сел я. Чутье мне подсказывало, что ничего хорошего там меня не ждет, поэтому я наотрез отказался: нет, и все, теперь за Ванью отвечаю я, и о ритмике можно сразу забыть. Но Линда продолжала твердить о ней, и за несколько месяцев моя способность сопротивляться столь расширительному толкованию активного отцовства кардинально снизилась, а Ванья настолько подросла, что ей требовалось разнообразие; и вот однажды я сказал – да, завтра мы пойдем на ритмику в библиотеку. Приходите пораньше, ответила Линда, там много желающих. Пополудни на следующий день я уже вез Ванью вверх по Свеавеген, на Уденгатан я перешел на другую сторону и вошел в двери библиотеки, до которой почему-то раньше не доходил, хотя это одно из самых красивых в городе зданий, его спроектировал Асплунд в двадцатых годах двадцатого века – мой самый любимый период того столетия. Ванья была сытая, довольная, переодетая во все чистое – тщательно и продуманно выбранное для такого случая. Я вкатил коляску в огромный, совершенно круглый главный зал, спросил женщину за стойкой, где тут детское отделение, следуя ее инструкциям, дошел до соседнего крыла, заставленного полками с детскими книгами, в конце которого на двери висело объявление, что в два часа тут начнется музыкальное занятие для детей. Три коляски уже были припаркованы у двери. На стульях рядом сидели их владелицы – три женщины лет тридцати пяти утомленного вида в мешковатых куртках; сопливый молодняк, ползавший вокруг, очевидно, был их детьми.
Я поставил свою коляску рядом с другими, вынул Ванью, пристроился с ней на руках на каком-то выступе, снял с нее куртку и ботинки и осторожно спустил ее на пол в надежде, что она тоже поползает с остальными. В ее планы это не входило: она давно забыла это место, поэтому жалась ко мне и тянула руки. Я снова взял ее на колени. Отсюда она уже с интересом рассматривала других детей.
В коридоре появилась молодая красивая женщина с гитарой. Лет ей было примерно двадцать пять, длинные светлые волосы, пальто по колено, высокие черные сапоги. Она остановилась передо мной.
– Привет, – сказала она. – Вы на занятия? Я вас раньше не видела.
– Да, на занятия.
Я посмотрел на нее снизу вверх. Самая настоящая красавица.
– А вы записывались?
– Нет, – сказал я. – А надо было?
– Да, надо было. Сегодня все места заняты, к сожалению.
Вот она, благая весть.
– Очень жалко, – сказал я и встал.
– Но раз вы не знали, попробую как-нибудь приткнуть вас в группу. В виде исключения. Но только сегодня, дальше будете записываться.
– Большое спасибо, – сказал я.
Она улыбнулась красивой улыбкой. Открыла дверь и зашла в комнату. Я подался вперед и увидел, что она положила гитару в чехле на пол, сняла с себя пальто, шарф и повесила его на спинку стула в глубине комнаты. От нее исходило свежее, легкое, весеннее обаяние.
Я почувствовал, что это чревато последствиями, и подумал, что лучше бы уйти. Но я притащился на занятия не ради себя, а для Ваньи и Линды. Так что я остался. Ванье было восемь месяцев, и ее завораживало любое даже подобие представления. А тут она будет в нем участвовать.
Мало-помалу помещение наводнилось женщинами с колясками и наполнилось болтовней, смехом, кашлем, переодеваниями, переобуваниями, возней с сумками. Мне казалось, все приходят компаниями, по двое или по трое. Одиночек, кроме меня, похоже, не было. Но за несколько минут до начала пришли порознь еще двое отцов. По тому, как они держались, я понял, что они незнакомы между собой. Один из них, мелкий, но с большой головой, в очках, кивнул мне. У меня руки зачесались дать ему в лоб. Что он имеет в виду? Что мы из одного профсоюза? Наконец, комбинезоны оказались сняты, за ними – шлемы и ботинки, бутылки и погремушки забраны, а дети спущены на пол.
Матери начали заходить в комнату для занятий заранее. Я выжидал до последнего, но без одной минуты два подхватил Ванью на руки и тоже зашел в комнату. На полу лежали подушки, мы должны были рассесться на них, а молодая женщина, которая вела занятие, сидела перед нами на стуле. Она держала в руках гитару и улыбалась нам. На ней был бежевый вроде бы кашемировый пуловер. У нее была красивая грудь, тонкая талия, длинные ноги, одна на другой, обтянутые, как и раньше, черными сапогами. Я сел на подушку. Посадил Ванью на колени. Она во все глаза смотрела на женщину с гитарой, которая начала с приветствия.
– Здравствуйте. Сегодня у нас здесь новые лица. Может быть, вы представитесь?
– Моника, – сказала одна.
– Кристина, – сказала вторая.
– Люл, – сказала третья.
Люл? Что за черт? Нет такого имени! Повисла тишина. Женщина с гитарой посмотрела на меня и ободряюще улыбнулась.
– Карл Уве, – сказал я мрачно.
– Тогда начнем с песни «Привет», – сказала она и сыграла первый аккорд, попутно объясняя, что родитель должен произнести имя своего ребенка, когда она кивнет в его сторону, а потом все хором поют имя этого ребенка. Она снова взяла аккорд, и все запели. В песне предлагалось сказать приятелю «привет» и помахать ему рукой, поэтому родители самых младших детей, которые такого еще не понимали, брали их руку своей и махали ею, я тоже так сделал, но молчать на втором куплете стало уже неприлично, и пришлось петь. Мой низкий голос звучал как партия доходяги в хоре высоких женских голосов. Двенадцать раз пропели мы «привет» приятелю, наконец все дети были поименованы и стало можно двинуться дальше. В следующей песне перечислялись части тела, и, понятно, дети должны были дотрагиваться до них по мере перечисления. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Затем нам раздали разные гремелки и шумелки, чтобы мы гремели и шумели, пока поем следующую песню. Я не испытывал ни смущения, ни неловкости – только унижение и уничижение. Все шло мило-дружески, я скрючился на подушке и распевал «ля-ля-ля» вместе с детьми и мамашами под руководством, чтобы уж мало не показалось, женщины, с которой мне хотелось переспать. Но сидя в этом кругу, я был полностью обезврежен, обезоружен, лишен достоинства, стал точно импотентом, она от меня ничем не отличалась, разве что красотой, – и такая уравниловка, отнявшая у меня все, включая рост, причем с моего добровольного согласия, приводила в ярость.
– Нам пора потанцевать! – сказала она, отложила гитару и подошла к CD-проигрывателю, водруженному на соседний стул.
– Все встают в круг, сначала мы идем в одну сторону, останавливаемся, топаем ногой, – она топнула своей красивой, обтянутой сапогом ногой, – и идем в другую сторону.
Я встал на ноги, поднял Ванью и шагнул в составившийся круг. Нашел глазами двух других пап. Оба были целиком сосредоточены на своих детях.
– Давай, давай, Ванья, – подбодрил я ее шепотом. – Чего только жизнь не подсуропит, как говорит твой дедушка.
Она подняла на меня глаза. До этого момента она не соблазнилась ничем из предложенных занятий. Даже маракас трясти не захотела.
– Начали! – сказала красивая женщина и нажала кнопку на проигрывателе. Из него полилась музыка а-ля народная, и я пошел по комнате вслед за остальными, ступая под музыку. Ванью я держал под мышки, так что она висела спиной к моей груди и болтала ногами. Потом надо было топнуть ногой, развернуться с нею вместе, а потом идти в обратную сторону. Многим это явно нравилось, я слышал смех и даже визг. Затем нам сказали каждому потанцевать со своим ребенком. Я раскачивался с Ваньей на руках и думал, что так мог бы выглядеть ад: такой мягонький, доброжелательный и, куда ни глянь, везде толпы незнакомых мамаш с младенцами. После танца пришла очередь большого синего паруса: сначала он изображал море, и мы все под песню поднимали-опускали край полотнища, чтобы поднять волну, потом дети проползали под полотнищем, а потом мы резко поднимали парус вверх, всё с песнями.
Наконец красавица простилась с нами до следующего раза. Ни на кого не глядя, я быстро вышел в коридор, продолжая смотреть только на Ванью, запаковал ее под гул изрядно повеселевших голосов вокруг меня, посадил в коляску, защелкнул ремни и повез ее прочь с максимально допустимой, то есть когда она еще не бросается всем в глаза, поспешностью. Вырвавшись на улицу, я больше всего хотел заорать или расколотить что-нибудь. Но удовлетворился тем, что стремительно смылся с места позора.
– Ну что, Ванья, моя Ванья, – приговаривал я, поспешая вниз по Свеавеген. – Тебе понравилось? Вид у тебя был не очень довольный.
– Та-та-та, – сказала Ванья в ответ.
Она не улыбалась, но глаза у нее были веселые.
Она показала пальцем.
– Да, мотоцикл, – кивнул я. – Любишь мотоциклы, да?
Мы поравнялись с магазином «Консум» на углу Тегнергатан, и я зашел туда купить еды на ужин. Клаустрофобия еще не до конца отпустила, но агрессия повыветрилась, и я безо всякого ожесточения толкал коляску вперед по проходу между рядами. Магазин пробудил воспоминания, здесь я закупался, когда три года назад переехал в Стокгольм и несколько недель жил в квартире издательства «Нурстедтс» в двух шагах отсюда. Я весил больше ста килограммов и оказался в почти кататоническом мраке, убегая от прежней жизни. До хорошего настроения мне было как до луны. Но я принял решение начать собирать себя по кускам и каждый вечер отправлялся в парк Лилль-Янсскуген на пробежку. Пробежка – это сильно сказано, на практике я не пробегал и ста метров, как сердце начинало бешено колотиться, легкие разрывались от нехватки воздуха, и приходилось останавливаться. Еще сто метров, и начинали дрожать ноги. Ничего не оставалось, как тащиться назад в нурстедтсовскую прилизанную под отель квартиру и глодать хлебцы с супом. Однажды здесь, в магазине, я встретил женщину, она вдруг возникла рядом со мной, удивительным образом у мясного прилавка, и что-то в ней было такое, физически ощутимое, что в одну секунду во мне вспыхнуло влечение. Она двумя руками держала перед собой магазинную корзинку, у нее были рыжеватые волосы, лицо бледное, в веснушках. Я ощущал ее запах, слабый аромат мыла и пота, сердце мое колотилось, дыхание сперло, глядя прямо перед собой, я замер секунд на пятнадцать, в течение которых она обошла меня, взяла с прилавка салями и удалилась. Я снова увидел ее на кассе, она стояла в очереди в соседнюю, и желание, затухшее было во мне, проснулось опять. Она сложила покупки в пакет, развернулась и вышла. Больше я ее не встречал.
Со своей низкой точки обзора в коляске Ванья увидела пса и показала на него. Я все время пытался встать на ее место и представить себе, что привлечет ее внимание, когда она созерцает мир вокруг себя. Как она воспринимает бесконечный поток людей, лиц, машин, магазинов и вывесок? Одно было ясно: для нее не все одинаково, она выделяет отдельные предметы, потому что она не только непрерывно показывала на мотоциклы, кошек, собак и маленьких детей, но и ранжировала людей вокруг себя – первая Линда, потом я, потом бабушка, а дальше все остальные сообразно тому, сколько они общались с ней в последние дни.
– Ага, собака, – сказал я, беря с полки пакет молока и кладя его на крышку коляски. Потом взял с соседнего прилавка свежую пасту, две упаковки хамона, банку оливок и моцареллу, базилик в горшке и несколько штук помидоров. Еду, которую в прежней моей жизни я бы ни за что не купил, потому что не знал о ее существовании. Теперь, в рамках жизни стокгольмского просвещенного среднего класса, не имело смысла тратить силы, кривить губы и эмоционально реагировать на местную любовь ко всей итальянской, испанской, французской еде и дурацкое, а при ближайшем рассмотрении вполне отвратительное пренебрежение к шведской, какой бы глупостью мне это ни казалось. Скучая по свиной отбивной, капусте, лапскаусу, овощному супу, картофельным клецкам, фрикаделькам, паштету из ливера, рыбному пудингу, фориколу, сарделькам, китовому мясу, сладкому фруктовому супу, саговой, манной, рисовой и сметанно-пшеничной каше, я скучал по семидесятым годам не меньше, чем по конкретному вкусу. Но раз еда для меня не важна, так почему бы мне не приготовить то, что любит Линда?
На минуту я задержался у стойки с прессой, раздумывая, не купить ли обе вечерки, как их тут называют, иными словами, две самые массовые газеты. Читать их – все равно что вытряхнуть мешок мусора себе на голову. Иногда я так делаю, когда не важно, чуть больше грязи высыплется на меня или чуть меньше. Но сегодня был не такой день.
Я расплатился и вышел на улицу, в асфальте тускло отражался свет мягкого зимнего неба, машины стояли в пробке по всему перекрестку, как бревна в заторе на сплаве. Я пошел по Тегнергатан, где машин было меньше. В окне букинистической лавки, которую я занес в свой список толковых, стояла книга Малапарте, о которой тепло говорил Гейр, и Галилео Галилей в серии «Атлантиса». Я развернул коляску, ногой толкнул дверь и задом вошел в магазин.
– Можно мне посмотреть две книги из витрины? – спросил я. – Галилео Галилея и Малапарте?
– Простите? – спросил меня хозяин магазина, мужчина лет пятидесяти, в рубашке без пиджака, и посмотрел на меня в квадратные очки, сдвинутые на самый кончик носа.
– В окне, – сказал я. – Две книги. Галилей, Малапарте.
– Небо и война, так? – сказал он и протянул руку, чтобы дать их мне. Ванья заснула. Ритмика так ее вымотала? Я потянул на себя рычажок в изголовье коляски и опустил ее в лежачее положение. Ванья во сне помахала рукой и сжала ее в кулак, она так делала, когда только родилась. Врожденное импульсивное движение, которое она постепенно переросла. Но во сне оно продолжало возвращаться. Я убрал коляску с прохода, чтобы никому не мешать, и рассматривал книги по искусству, пока букинист пробивал чек за две мои книги на своем допотопном кассовом аппарате. Раз Ванья уснула, я мог несколько минут спокойно порыться в книгах, и с первого же захода увидел фотоальбом Пера Манинга. Вот так удача! Я вообще очень люблю его работы, но эту серию, с животными, особенно. Коровы, свиньи, собаки, моржи. Каким-то образом фотографу удалось запечатлеть их души. Никак иначе не объяснить взгляд, которым животные смотрят с его фотографий на нас. Абсолютное присутствие, иногда мучительное, иногда пустое, иногда пронзительное. И при этом что-то загадочное, такое, как в портретах семнадцатого века. Я положил альбом на прилавок.
– Он только появился, – сказал букинист. – Интересная книга. Вы норвежец?
– Да, – кивнул я. – Я еще посмотрю.
Я нашел какое-то издание дневников Делакруа и взял их, плюс альбом Тёрнера, хотя редко чьи картины так неудачно выглядят на репродукциях, как его, и книгу Поула Вада о Хаммерсхёйе, и роскошное издание, посвященное ориентализму в изобразительном искусстве.
Только я отдал книги на кассу, зазвонил мобильный. Номера моего почти никто не знает, поэтому приглушенный звук, тихо сочившийся наружу из недр бокового кармана куртки, не вызвал у меня досады. Наоборот. За вычетом короткого обмена репликами с ведущей на детской ритмике я с момента, когда Линда утром уехала учиться, ни с кем не разговаривал.
– Привет, – сказал Гейр. – Что делаешь?
– Работаю над осознанием себя, – сказал я и отвернулся к стене. – А ты чем занят?
– Этим точно нет. Сижу на работе и наблюдаю, как тут народ выеживается. Так что стряслось?
– Я встретил женщину редкой красоты.
– Да?
– Поболтал с ней.
– Да?
– Она предложила мне зайти в ее комнату.
– Ты не отказался?
– Нет. И она даже спросила, как меня зовут.
– Но?
– Но она ведет музыкальные занятия для малышей. Поэтому мне пришлось петь перед ней детские песенки и хлопать в ладоши, с Ваньей на коленях. Сидя на подушечке. Посреди дюжины мамаш с младенцами.
Гейр захохотал в голос.
– Еще мне дали погремушку, чтобы я гремел ей.
– Ха-ха!
– Я ушел оттуда в такой ярости, что не знал уже, что делать, – сказал я. – Зато пригодился мой отрощенный толстый зад. И никому не было дела, что у меня складки жира на пузе.
– Э-эх, – засмеялся Гейр. – А они такие милые и прекрасные. Не пойти ли нам прошвырнуться вечером?
– Это провокация или что?
– Нет, я серьезно. Мне надо поработать часов до семи, а потом можем встретиться в городе.
– Не получится.
– В чем тогда фишка – жить в Стокгольме, – коли мы и встретиться-то толком не можем?
– «Когда», – сказал я. – «Когда», а не «коли».
– Ты помнишь, когда ты прилетел в Стокгольм? И когда ехал в такси, растолковывал мне по телефону значение слова «подкаблучник», поскольку я отказался идти с тобой в ночной клуб?
– В таких случаях надо говорить не «когда», а «пока», – сказал я. – Пока ты ехал в такси.
– Один черт. Важно слово «подкаблучник». Его ты помнишь?
– К сожалению, да.
– И? Какие ты сделал выводы?
– У меня совсем другое дело. Я не подкаблучник, а каблук. А ты – пулен с задранным носом.
– Ха-ха! А как насчет завтра?
– К нам придут Фредрик и Карин.
– Фредрик? Этот типа режиссеришко?
– Я бы не стал так выражаться. Но да, это он.
– Господь милосердный. А воскресенье? Нет, у вас день отдыха. Понедельник?
– Годится.
– Еще бы, в понедельник-то в городе народу полно.
– Значит, договорились: в понедельник в «Пеликане», – сказал я. – Кстати, купил только что Малапарте.
– А, ты у букиниста? Он хороший.
– И дневники Делакруа купил.
– Они тоже вроде славные. Тумас о них говорил, помню. Еще что нового?
– Звонили из «Афтенпостен». Хотят интервью-портрет.
– И ты не сказал нет?
– Нет.
– Вот и идиот. Тебе пора с этим делом завязывать.
– Я знаю. Но в издательстве сказали, что журналист очень толковый. И я решил дать им последний шанс. Вдруг получится хорошо.
– Не получится, – сказал Гейр.
– Да я и сам знаю. Ну, один хрен. Я уже согласился. А у тебя что?
– Ничего. Попил кофе с булочками и социоантропологами. Потом явился бывший декан с крошками в бороде и ширинкой настежь. Он пришел поболтать, а из всех сотрудников один я его не гоняю. Поэтому он приперся ко мне.
– Это тот крокодил?
– Ага. Теперь он больше всего боится, что у него отнимут кабинет. Это его последний рубеж, ради него он ведет себя как душка и зайчик. Главное, правильно себя настроить. Жесткость – когда можно, мягкость – когда нужно.
– Я попробую завтра к тебе заскочить, – сказал я. – У тебя как со временем?
– У меня, блин, отлично. Только Ванью с собой не тащи.
– Ха-ха! Слушай, я на кассе, мне надо заплатить. До завтра.
– Давай. Линде и Ванье привет.
– А ты Кристине.
– До связи.
– Ага.
Я разъединился и запихал телефон обратно в карман. Ванья по-прежнему спала. Антиквар сидел за прилавком и рассматривал каталог. Поднял на меня глаза, когда я подошел к кассе.
– Все вместе тысяча пятьсот тридцать крон, – сказал он.
Я протянул ему карточку. Чек убрал в задний карман, потому что оправдать такого рода траты я мог единственно тем, что они подпадают под налоговые вычеты; два пакета с книгами я положил в сетку под коляской и выкатил ее на улицу под звук дверного колокольчика прямо в уши.
Времени было уже без двадцати четыре. Я не спал с половины пятого утра, до половины седьмого сидел вычитывал для «Дамма» проблемный перевод, и при всем занудстве работы, состоявшей исключительно в сличении текста с оригиналом предложение за предложением, она давала мне больше и была в тысячи раз интереснее отнявших всю остальную часть утреннего и дневного времени ухода за ребенком и ритмики для малышей, в которых я теперь уже не видел ничего, помимо траты времени. Такая жизнь меня не то чтобы истощала, ничего такого, она не требовала от меня особых усилий, но поскольку в ней не было ни малейшего проблеска вдохновения, я тем не менее от нее сдулся, как если бы меня, например, прокололи. На перекрестке с Дёбельнсгатан я свернул направо, поднялся на горку у церкви Святого Иоанна, красным кирпичом стен и зеленью медной крыши напоминающей сразу и бергенскую церковь Святого Иоанна, и церковь Святой Троицы в Арендале, затем дальше по Мальмшильнадсгатан, вниз по улице Давида Багаре, и вошел во внутренний двор нашего дома. Два факела горели у дверей кафе на другой стороне. Воняло мочой, потому что ночью, возвращаясь со Стуреплан, народ останавливается здесь отлить за решетку, и несло мусором от составленных вдоль стены контейнеров. В углу сидел голубь, обитавший здесь и два года назад, когда мы сюда въехали. Тогда он жил наверху, в дырке в кирпичной кладке. Потом дыру заделали, на все ровные поверхности наверху насажали шипы, и он переместился на землю. Крысы здесь тоже бегали, я иногда ночью видел их, когда выходил покурить: черные спины мелькали в зарослях кустов и вдруг опрометью проскакивали открытое освещенное пространство курсом на безопасные цветники через дорогу. Сейчас во дворе курила, болтая по телефону, парикмахерша. Лет ей было сорок, наверное, и мне показалось, что она выросла в маленьком местечке и считалась тамошней первой красавицей, во всяком случае, она напоминала тип женщин, которых летом можно увидеть в Арендале на открытых верандах ресторанов, – сорок плюс, крашеных жгучих блондинок или жгучих брюнеток, со слишком загорелой кожей, слишком кокетливым взглядом, слишком громким смехом. У парикмахерши был хриплый голос, растянутый сконский выговор, а одета она в тот день была во все белое. Увидев меня, она кивнула, я кивнул в ответ. Хоть мы за все время едва перекинулись парой слов, я относился к ней тепло; она не походила на остальных людей, встречавшихся мне в Стокгольме, которые или пробивались наверх, или уже пробились, или считали, что пробились. Их перфекционизма не только в одежде и покупках, но и в мыслях и публичной позиции она, мягко говоря, не разделяла. Я остановился у дверей, чтобы вытащить ключи. Из вентиляционного отверстия над окном постирочной в подвале бил запах порошка и выстиранного белья.
Я отпер дверь и вошел в подъезд, соблюдая максимальную осторожность. Ванья так хорошо знала все эти звуки и их очередность, что почти гарантированно просыпалась. Так она сделала и сейчас. На этот раз с криком. Не отвлекаясь на ее плач, я открыл дверь лифта, нажал на кнопку и смотрел на себя в зеркале, пока мы ехали наши два этажа. Линда, видимо услышавшая вопли, ждала нас в дверях.
– Привет, – сказала она. – Как вы сегодня поживали? Ты только проснулась, радость моя? Иди ко мне, давай посмотрим, что у нас там…
Она расстегнула ремень и взяла Ванью на руки.
– Поживали мы хорошо, – сказал я, завозя пустую коляску в квартиру; Линда уже успела расстегнуть вязаную кофту и двинулась в сторону гостиной, чтобы дать Ванье грудь. – Но на ритмику я больше не ходок.
– Все было так плохо? – сказала она, с улыбкой взглянула на меня и опустила глаза на Ванью, одновременно прижимая ее к голой груди.
– Плохо? Ничего хуже я в жизни не видел! Я ушел оттуда в бешенстве.
– Понимаю, – сказала она, сразу потеряв интерес.
Насколько иначе она нянчит Ванью. С полной самоотдачей. И совершенно естественно. Я убрал продукты в холодильник, горшочек с базиликом поставил в миску на подоконнике и полил, вытащил из сетки под коляской книги и расставил их на полке, сел перед компом и открыл почту. Я не заходил в нее с утра. Одно письмо оказалось от Карла-Юхана Вальгрена, поздравление с выдвижением на премию; он писал, что книгу, к сожалению, пока не успел прочитать, но пусть я звоню, как только мне захочется поболтать с ним за пивом. Карла-Юхана я по-настоящему любил, его экстравагантность, которую некоторые находят отталкивающей, снобской и глупой, я высоко ценил, особенно после двух лет в Швеции. Но пить с ним пиво – не мой жанр. Я буду сидеть и молчать, я знаю, я уже два раза пробовал. Одно письмо от Марты Норхейм по поводу интервью в связи с присуждением мне премии радиостанции Р2 за лучший роман. И одно от дяди Гуннара, он благодарил за книгу, писал, что собирается с силами прочесть ее, желал мне удачи в скандинавском литературном чемпионате и закончил постскриптумом – как ему жаль, что Ингве и Кари Анна собрались разводиться. Я закрыл почту, никому не ответив.
– Есть что-нибудь интересное? – спросила Линда.
– Ну так. Карл-Юхан поздравил. Норвежское телевидение – NRK – просит об интервью через две недели. И еще Гуннар прислал письмо, представь себе. Просто поблагодарил за книгу, но это уже немало, вспомни, как он бесился по поводу «Вдали от мира»[4].
– Конечно, – сказала Линда. – Так ты думаешь позвонить Карлу-Юхану и где-нибудь с ним посидеть?
– У тебя сегодня хорошее настроение? – спросил я.
Она насупилась:
– Я всего лишь стараюсь не быть занудой.
– Я вижу. Прости. Окей? Я не со зла.
– Ладно.
Я прошел мимо нее и взял с дивана второй том «Братьев Карамазовых».
– Я пошел, – сказал я, – пока.
– Пока, – ответила она.
Теперь в моем распоряжении имелся час времени. Это было единственное условие, которое я выставил, берясь отвечать за Ванью в дневное время, что мне нужен будет час в одиночестве во второй половине дня, и хотя Линда считала это несправедливым, поскольку у нее сроду никакого такого часа не бывало, но согласилась. Причину отсутствия у нее такого часа я видел в том, что она ни о чем таком не подумала. А причину этого, в свою очередь, видел в том, что ей хотелось быть не одной, а с нами. Но мне не хотелось. Так что каждый день я целый час сидел в каком-нибудь кафе, читал и курил. Я никогда не ходил в одно заведение больше четырех-пяти раз подряд, иначе ко мне начинали относиться как к завсегдатаю, то есть подходили здороваться, старались блеснуть знанием моих предпочтений в еде, охотно и дружелюбно комментировали свежие новости. Но для меня весь смысл жизни в большом городе – в том, что я могу находиться в полном одиночестве, окруженный со всех сторон людьми. Но – людьми с не знакомыми мне лицами! Бесконечный поток новых лиц, в нем можно купаться, он никогда не иссякает, и есть для меня главная радость жизни в большом городе. Метро с его мельтешением всевозможных типажей и персонажей. Рынки. Пешеходные улицы. Кафе. Большие торговые центры. Дистанция и еще раз дистанция, мне всегда ее не хватало. Так что, когда бариста, завидев меня, приветливо здоровается и не только начинает готовить кофе раньше, чем я успеваю заказать, но и предлагает бесплатный круассан, я понимаю, что кафе пора менять. Найти замену не было проблемой, мы жили в самом центре, в десятиминутном радиусе от нас располагались сотни кафе.
В этот день я двинулся вниз по Рейерингсгатан в сторону центра. Улица была забита народом. Шагая, я думал о красивой женщине, ведущей детской ритмики. О чем именно думал? Мне хотелось переспать с ней, но я не надеялся, что такая возможность представится, а если бы и подвернулась, я бы ей не воспользовался. Тогда почему меня задело, что я вел себя у нее на глазах как женщина?
Тут можно было бы многое сказать о восприятии себя, но формируется оно не в холодных высоких галереях разума. Мысли могли бы прояснить дело, но сил справиться с проблемой у мыслей нет. Восприятие себя учитывает не только каким человек был, но и каким он хотел бы быть, мог бы стать или бывал когда-то, потому что в том, как я себя вижу, нет различия между реальностью и гипотетической возможностью. В образ себя встроены все возрасты, все чувства, все желания. Гуляя по городу с коляской, тратя день за днем на уход за собственным ребенком, я не то чтобы добавлял что-то своей жизни, обогащал ее, наоборот, от нее что-то отнималось – та часть меня, которая связана с мужской самостью. Я дошел до этого не умом, потому что умом я понимал, что намерение мое правильное, я делаю это, чтобы мы с Линдой были равноправны в отношении ребенка, но эмоционально меня переполняло отчаяние, что я таким образом заталкиваю себя в слишком мелкую и тесную форму и мне уже не шелохнуться. Это вопрос параметров, из которых исходить. Если мы исходим из параметров равенства и справедливости, тогда нечего возразить против того, что мужчины повсеместно с головой погружаются в уютный домашний мирок. Как и против аплодисментов на сей счет, поскольку по параметру равенства и справедливости эти изменения безусловно суть прогресс и улучшения. Но имеются и другие параметры. Один из них – счастье, другой – полнота жизни. Возможно, женщины, строящие карьеру почти до сорока, в последний момент рожающие ребенка, который через несколько месяцев перепоручается мужу, а далее определяется в детский сад, чтобы оба родителя могли развивать свою карьеру дальше, в целом счастливее женщин предыдущих поколений. Возможно, мужчины, сидя полгода дома в декрете и ухаживая за своим грудничком, тем самым способствуют полноте своей жизни. Также возможно, что женщин действительно возбуждают эти их мужчины с тонкими руками, широкими бедрами, бритыми головами и черными очками дизайнерских марок, мужчины, которые равно увлеченно спорят как о сравнительных достоинствах слингов и кенгуру, так и о предпочтительности домашней еды для малыша или покупной экологичной. Возможно, женщины хотят их всем телом и всей душой. Но даже если и нет, не это главное, потому что равенство и справедливость – козырный параметр, он бьет все остальное, из чего состоит жизнь и отношения. Это вопрос выбора, и выбор сделан. В том числе мой. Желай я устроить все иначе, я должен был сказать Линде до того, как она забеременела, что, знаешь, я хочу ребенка, но не планирую садиться дома и нянькать его. Тебя устраивает? Что заниматься им придется тебе? Она могла бы ответить мне «нет, конечно, не устроит» или «да, конечно, устроит», и мы бы планировали наше будущее исходя из этого. Но я не поставил вопроса так, не блеснул дальновидностью и поэтому теперь должен был играть по действующим правилам. Для людей нашего круга и культурного кода это означало, что мы на пару исполняем роль, ранее именовавшуюся женской. Я оказался привязан к ней, как Одиссей к мачте: я мог, если хотел, освободиться, но лишь ценой потери всего. В результате я катал по улицам Стокгольма коляску, как заправский современный феминист, а в душе у меня бесновался и ярился мужик девятнадцатого века. Впечатление, производимое мной, менялось по мановению волшебной палочки, стоило мне взяться за ручку коляски. Я всегда засматривался на встречных женщин, как все мужчины, – загадочный, по сути, ритуал, поскольку привести он может максимум к ответному взгляду, – а если женщина была по-настоящему красива, я мог и обернуться ей вслед, украдкой, но тем не менее – для чего? Какую встроенную функцию имеют все эти глаза, рты, груди, талии, ноги и задницы? Почему на них невозможно не пялиться? Если я через десять секунд, максимум минут, навсегда о них забуду? Иногда женщина встречала мой взгляд ответным взглядом, и у меня все внутренности затягивало в воронку, стоило ему продлиться лишнюю микросекунду, потому что это был взгляд из толпы, из людского месива, я ничего о женщине не знал – откуда она, как живет – ничего, тем не менее мы увидели друг друга, вот в чем фокус, но тут же все и кончалось, она шла дальше и навсегда исчезала из моей памяти. Но когда я вез коляску, ни одна женщина в мою сторону не глядела, как будто меня и не было. Ты же сам недвусмысленно давал понять, что не свободен, в этом все и дело, скажете вы; но когда я шел за руку с Линдой, разве я не это же сообщал миру? Однако это нисколько не мешало им смотреть в мою сторону. Возможно, они просто считали нужным поставить меня на место и обращались со мной, как я того заслуживал: ишь, пялишься на девушек на улице, а у тебя дома своя женщина, она родила тебе ребенка!
Да, это было нехорошо.
Нет, это было не то.
Тонья рассказывала однажды, как к ней в каком-то заведении пристал парень, время было позднее, он подошел к их столику, пьяный, но не опасный, как им показалось, и стал рассказывать, что возвращается из роддома, что его девушка родила сегодня их первенца, и вот он теперь празднует. Слово за слово, он стал к Тонье клеиться, все более назойливо, и в конце концов позвал ее к себе домой, чтобы… Тонья была потрясена до глубины души, говорила с отвращением, но и с восхищением тоже, показалось мне, потому что ну это же невозможно, что он себе думает?
Я не знаю худшей измены. Но не тем ли занимался и я, напрашиваясь на взгляды идущих мимо женщин?
Мысли неумолимо возвращались к Линде, как она там дома с Ваньей; их глаза, Ваньины любопытные, или радостные, или сонные, Линдины красивые. Никого я так сильно не хотел, как ее, и вот добился не только ее, но и ребенка от нее. Почему я не могу мирно радоваться этому? Почему не могу отложить на год писательство и побыть отцом Ваньи, пока Линда доучивается? Я люблю их, они любят меня. Зачем все остальное грызет меня и рвет изнутри на части?
Я должен быть с собой построже. Забыть обо всем и днем целиком посвящать себя Ванье. Давать Линде все, что ей нужно. Быть хорошим человеком. Блин, неужели мне не по силам быть хорошим человеком?
Я дошел до нового магазина «Сони» и раздумывал, не зайти ли в «Академкнигу» на углу, купить чего-нибудь и сесть там же в кафе почитать, но тут на противоположной стороне я увидел Ларса Нурена. С пакетом из «Найка» он шел мне навстречу. Первый раз я увидел его через несколько недель после переезда в эту квартиру, дело было в парке Хюмлегорден, на деревьях висел туман, а навстречу нам шел небольшого роста, похожий на хоббита человек во всем черном. Я поймал его взгляд, черный как кромешная тьма, и у меня мурашки по спине побежали. Кто это? Тролль?
– Видела? – спросил я Линду.
– Это Ларс Нурен, – ответила она.
– Это – Ларс Нурен?
Мама Линды, она актриса, давным-давно играла у него в спектакле в «Драматене», и ближайшая подруга Линды, Хелена, тоже актриса, тоже играла у него. Линда рассказывала, как Нурен вел беседы с Хеленой, совершенно на равных, а потом вставил ее ответ в реплику ее героини. Линда настаивала, чтобы я прочитал «Хаос – сосед Бога» и «Ночь рождает день», говорила, что они потрясающие, но я так и не сподобился, мой список для чтения бесконечен, как високосный год; так что пока я обхожусь созерцанием Нурена, идущего по улице, у нас тут это обычное дело, и когда мы приходим в наше любимое кафе «Сатурнус», то частенько видим, как он дает там интервью или просто сидит с кем-то разговаривает. Я встречал в округе и других писателей. В соседней пекарне однажды заметил Кристиана Петри и чуть было не поздоровался, настолько у меня не было привычки видеть воочию людей, известных мне в лицо; и там же я видел Петера Энглунда, а Ларс Якобсон, автор потрясающего романа «Замок красной женщины», как-то зашел в кафе «Делло Спорт», когда там сидели мы, и даже самого Стига Ларссона – которым я был совершенно одержим лет в двадцать и чья книга стихов «Ночи мои»[5] попала мне прямо под дых – я однажды встретил за столиком уличной веранды ресторана «Стюрехоф», Ларссон читал книгу, и сердце мое заколотилось с такой силой, точно я увидел мертвеца. Другой раз я встретил его в «Пеликане», и в моей компании был кто-то, знакомый с его компанией, так что я пожал ему руку, вялую, как жухлая травинка, и он улыбнулся мне рассеянной улыбкой. Ариса Фиоретоса я встретил как-то в «Форуме», и Катарину Фростенсон тогда же, а с Анн Йедерлунд пересекся в гостях на Сёдере. Книги всех этих писателей я читал, живя в Бергене, тогда это были иностранные имена зарубежных писателей, но когда теперь я встречал их живьем, то их сопровождала былая аура и давала сильное чувство современничества: они пишут здесь и сейчас и наполняют нашу эпоху теми интонациями, которые помогут новым поколениям понять нас. Стокгольм начала тысячелетия, вот что я чувствовал, глядя на них, и это было доброе и сильное чувство. Что звездный час многих из них пришелся на восьмидесятые-девяностые годы прошлого века, а теперь они отодвинуты в тень, меня нисколько не заботило, я искал не действительности, но магии. Из молодых писателей, прочитанных мной, мне понравился только Йеркер Вирдборг, в его романе «Черный краб» было нечто, поднимавшее его выше тумана из морали и политики, в котором заблудились остальные. Не то чтобы роман был потрясающий, но в нем есть поиск иного, в чем и состоит единственная обязанность литературы, все прочее остается на усмотрение авторов, только не это, и, когда они пренебрегают такой обязанностью, ничего, кроме презрения, им не полагается.
Как же я ненавидел их журналы! Их статьи. Гассилевски, Рааттамаа, Халльберг. Вот ведь ужасные писатели.
Нет, никакой «Академкниги».
Я остановился у перехода. На другой стороне, в пассаже, ведущем к пафосному универмагу «НК» с вековой историей, имелось маленькое кафе, я решил пойти туда. Хоть я и бывал там часто, но его высокий трафик и общая безликость обстановки позволяли в нем раствориться.
Свободным оказался столик у загородки перед лестницей вниз, в строительный магазин. Я повесил куртку на спинку стула, положил книгу на стол обложкой вниз и корешком в сторону, чтобы никто не подсмотрел, что я читаю, и встал в очередь в кассу. Работников за прилавком было трое, две женщины и мужчина, похожие, как родные брат и сестры. Старшая женщина – она в тот момент встала перед шипящей кофемашиной – внешностью и общим обликом напоминала журнальную картинку, и эта ее глянцевость почти полностью глушила желание, проклюнувшееся было во мне при виде ее пластичных движений за прилавком, как если бы мир, где обретался я, не поддавался соизмерению с ее миром, и так оно, видимо, и было. Никаких точек соприкосновения с ней у нас не было, за исключением взгляда.
Вот ведь черт. Снова-здорово.
Нет, я же собирался с этим завязать!
Я выудил из кармана мятую сотню и расправил ее в руке. Оглядел прочих гостей заведения. Почти все сидели в одиночку, сложив пакеты с покупками горой на втором стуле. Чистые, отполированные сапоги и туфли, костюмы с иголочки, пальто мужские и женские, там и тут меховой воротник, там и тут золотая цепочка, старческая кожа, старческие подведенные глаза в старческих, замазанных тональником глазницах. Кофе выпит, венская слойка с кремом съедена. Многое бы я отдал, чтобы узнать, о чем они думают, сидя тут. Каким видится им мир. А если они воспринимают его совсем не так, как я? И радуются удобству темных кожаных диванов, черной глади кофе и его горькому вкусу, не говоря уж о желтом глазке ванильного крема сверху вспученных пластин масляного слоеного теста? А вдруг у них в душе звучит осанна полноте мира? И они того гляди расплачутся от благодарности, что день подарил им так много? Взять хоть их магазинные пакеты, сколь они экстравагантны и затейливы, некоторые даже с продернутыми веревочками вместо обычных приклеенных бумажных ручек, как у пакетов из простых супермаркетов. А логотипы торговых марок, над которыми кто-то трудился дни и недели, вкладывал в разработку их все свои знания и опыт, получал замечания и предложения на встречах с другими отделами, переделывал, быть может, показывал друзьям и домашним, советовался, не спал ночами, потому что, конечно, эскиз кому-то не нравился, несмотря на всю креативность и изобретательность автора, но наконец логотип утвердили, запустили в производство, и теперь он красуется на пакете на коленях вон, например, той женщины лет пятидесяти с жесткими, крашенными чуть ли не золотом волосами.
Настолько экзальтированной она, пожалуй, не выглядела. Скорее натура, склонная к созерцательности. В глубоком внутреннем мире с собой по итогам долгой и счастливой жизни? Где идеальный контраст между белым, твердым, холодным фарфором кофейной чашки и ее черным, текучим, горячим содержимым был лишь временным конечным пунктом пути, проложенного среди предметов и явлений мира? Потому что она видела же когда-нибудь наперстянку, цветущую на осыпи? И пса, задравшего лапу на фонарный столб в парке одним из тех туманных ноябрьских вечеров, что так способствуют мистической красоте города? Когда воздух заполнен, ах-ах, мельчайшими каплями дождя и они не только пленкой облепляют кожу и шерсть, металл и древесину, но отражают свет, отчего серая субстанция вокруг блестит и переливается? Разве не довелось ей увидеть, как некто выбивает подвальное окно в дальнем углу заднего двора, потом открывает щеколду и заползает внутрь, чтобы своровать что там найдется? Пути человеческие воистину странны и причудливы. Наверняка у нее есть в хозяйстве небольшой металлический штатив под солонку с перечницей, обе из рифленого стекла, но с крышками из того же металла, что и штатив, и с мелкими отверстиями, чтобы, соответственно, соль и перец могли сыпаться? И что только она из них не посыпала! Свиные отбивные, бараньи ноги, золотистые прекрасные омлеты с зелеными прожилками шнитт-лука, гороховый суп и стейки. По горло сытая этими впечатлениями – а каждое из них своим вкусом, запахом, цветом, формой не могло не запасть в душу навечно, – она, и в этом ничего удивительного, ищет за столиком кафе покой и тишину и, судя по ее виду, не намеревается принять внутрь более ничего из даров мира сего.
Мужчина передо мной наконец-то получил, что явно было не просто, свои три латте, и девушка-бариста с черными, по плечи, волосами, мягкими губами и черными глазами, мгновенно оживлявшимися, стоило ей заметить знакомого, но сейчас равнодушными, посмотрела на меня.
– Один черный кофе? – сказала она прежде, чем я успел открыть рот.
Я кивнул – и вздохнул, чуть она отвернулась приготовить мне кофе. Вот и она тоже заприметила печального высокого мужчину с пятнами детского питания на свитере и хронически не мытыми теперь волосами.
Несколько секунд, пока она доставала чашку и наливала в нее кофе, я рассматривал девушку. На ней тоже были черные сапоги до колена. Последний писк моды в этом сезоне, и да продлится она вечно.
– Готово, – сказала девушка.
Я протянул ей сотенную бумажку, она взяла ее безупречно наманикюренными пальцами, причем лак был прозрачный, успел заметить я, отсчитала в кассе сдачу, дала мне ее в руки, и засим обращенная ко мне улыбка переадресовалась трем подружкам в очереди за мной.
Роман Достоевского, лежавший на столике, не особо меня манил. Чем меньше я читал, тем меньше этого хотелось, – известный заколдованный круг. Плюс к этому мне не нравилось находиться в мире Достоевского. Сколь бы меня ни потрясали его книги, как бы я ни восхищался его мастерством, я не мог избавиться от неприятного чувства. Нет, не неприятного. Правильное слово – некомфортное. Мне было некомфортно в мире Достоевского. Тем не менее я открыл книгу и сел на диван читать, предварительно быстро оглядев зал и убедившись, что никто этого не видит.
До Достоевского идеал, в том числе идеал христианский, виделся мне как чистота и крепость, нечто горнее и, как небеса, недостижимое почти ни для кого. Плоть немощна, разум слаб, но идеал непоколебим. К нему следует стремиться, его следует защищать, бороться за него. В книгах Достоевского всё суть человеческое, точнее говоря, человеческое и есть всё, включая идеалы, вывернутые наизнанку: теперь они достигаются тем, что человек сдается, ослабляет хватку, одолевает все безволием и бессилием более, чем усилием воли. Униженность и самоуничижение, вот идеалы Достоевского в самых важных его романах, но эти идеалы никогда не реализуются в рамках романного действия вследствие униженности и самоуничиженности самого автора, что и делает его грандиозным писателем. В отличие от большинства великих писателей Достоевский не выпирает из своих романов. Никаких фирменных виньеток, которые отличали бы именно его стиль, никакой явно считываемой морали: Достоевский тратит всю свою смекалку и старание на то, чтобы люди у него были индивидуальностями, но поскольку многое в человеке противится уничижению и отрицанию, то протест и активное действие всегда пересиливают пассивную милость и прощение, которыми они разбавлены. Отталкиваясь от этого, можно рассмотреть, например, понятие нигилизма у Достоевского: этот нигилизм никогда не кажется реальным, всегда он какая-то идея фикс, часть идейно-исторического небосвода того времени; и происходит так именно потому, что человеческое, во всех своих формах и проявлениях, от самых гротескных, чуть ли не животных, до аристократических, изысканных, до самого идеала Иисуса, чумазого, бедного, презревшего красоты мира, везде берет свое и попросту наполняет все, включая и дискуссию о нигилизме, смыслом до краев. У Толстого, который тоже писал и жил в эпоху глобальных перемен, каким оказался конец девятнадцатого века, и прошел через все его религиозные и моральные терзания, все выглядит иначе. Здесь вам длинные описания природы и интерьеров, обычаев и нарядов, из ствола ружья после выстрела идет дымок, выстрел возвращается слабым эхом, раненое животное подпрыгивает, прежде чем рухнуть замертво, и от крови, вытекающей на землю, идет пар. Охоте посвящены подробнейшие описания, которые были и останутся только достоверным документированием объективно существующего феномена, встроенным в насыщенное событиями повествование. Этой имманентной значимости событий и вещей у Достоевского нет, за ними всегда что-то скрывается, какая-то душевная драма, и это значит, что всегда есть аспект человеческого, который ему не удается ухватить и охватить, а именно: связь нас с тем, что вокруг нас. Много разных ветров веет в человеке, в нем помимо глубин души есть и другие формирования. Те, кто писал книги Ветхого Завета, знали это лучше многих. Несравненное в своем богатстве изображение всех проявлений человеческого демонстрирует все мыслимые формы жизни, за исключением одной и в конечном счете решающей для нас, а именно – внутренней. Разделение человеческого на сознание и подсознание, рациональное и иррациональное, где одно всегда объясняет или углубляет смысл другого, понимание Бога как чего-то, куда ты погружаешь свою душу, и борение прекращается, наступает покой и благодать; это же наше сегодняшнее восприятие, оно неразрывно связано с нами и нашим временем, небезосновательно позволяющим вещам ускользать от нас посредством сведения воедино самих вещей и наших знаний о них и нашего восприятия их, при том что мы одновременно перевернули отношения между миром и человеком: там, где раньше человек проходил сквозь мир, теперь мир проходит сквозь человека. А когда сдвигается смысл, то следом сдвигается и бессмысленность. Теперь уже не божьим попущением человек оказывается разверст ночи, как было в девятнадцатом веке, когда главенствовать бралась остаточная человечность, – что мы видим у Достоевского, Мунка и Фрейда, – и человек, то ли по необходимости, то ли по прихоти, становился сам себе небесами. Отсюда достаточно было сделать лишь один шаг назад, чтобы смысл исчез полностью. И человек обнаружил, что над человеческим есть небеса и что они не только пусты, черны и холодны, но еще и бесконечны. Чего стоит человеческое в такой вселенной? Где человек всего лишь тварь среди прочих тварей, жизнь среди жизней, жительствующая не менее охотно в виде морских водорослей, грибов на лесной опушке, икры в рыбьем брюхе, крысенышей в гнезде или грозди мидий на морской скале? Почему мы должны делать то, но ни в коем случае не это, если все равно в жизни нет другого смысла и маршрута, кроме как слепиться вместе, пожить и потом умереть? Кого интересует ценность чьей-то жизни, когда она исчезла навсегда, превратилась в горсть жирной земли и несколько пожелтевших хрупких костей? Думаете, череп не ухмыляется насмешливо в могиле? Что меняет в этой перспективе плюс-минус несколько покойников? Ах, есть ведь и другая перспектива, иной взгляд на тот же самый мир, разве нельзя смотреть на него как на чудо из прохладных рек и широко раскинувшихся лесов, спиралевидного домика улитки и вымоин в горах в человеческий рост, кровеносных сосудов и извилин в мозгу, пустынных планет и расширяющихся галактик? Да, можно, потому что смысл – не такая штука, которую мы получаем, но что мы сами привносим. Смерть делает жизнь бессмысленной, потому что мы стараемся-стараемся, а с ней все прекращается, и она делает жизнь осмысленной, потому что близость смерти делает ту малость жизни, которая нам достается, незаменимой, драгоценной в каждом миге. Но в мое время смерти не стало, ее больше нет нигде, она осталась только в постоянных рубриках газет, в теленовостях и фильмах, где означает не конец течения жизни, ее обрыв, а, наоборот, своим ежедневным тиражированием как бы утверждает это дальнейшее течение, непрерывность, и в результате странным образом дает нам чувство уверенности и точку опоры. Авиакатастрофы стали ритуалом, они происходят с определенной периодичностью, предполагают всегда одну и ту же реакцию и никогда не затрагивают нас лично. Безопасно, но в то же время цепляет и интенсивно щекочет нервы: какой ужас, страшно подумать, последние секунды, бедные люди… Почти все, что мы видим и делаем, несет заряд такой интенсивности, она детонирует в нас, хотя мы лично в событиях участия не принимаем. Получается, мы живем чужой жизнью? Да. Все, что случилось не с нами и чего мы не пережили, тем не менее становится нашим и нами переживается, потому что мы это видели, в нем участвовали, хотя физически там не были. И такое происходит не разово, но каждый день… И так живу не только я и мои знакомые, но все, целые большие культуры, да почти все, кто существует, все гребаное человечество. Оно все изучило и все присвоило себе – так море поступает с дождем и снегом, не осталось ни вещи, ни места, которые мы не взяли бы в обиход и тем самым не зарядили бы человеческим, пропустив его через наше сознание. Для божественного человеческое всегда было мелким и малозначимым, и, видимо благодаря исключительной важности самой этой перспективы – сравнить которую можно только с осмыслением того, что познание всегда предполагает падение, – представление о божественном вообще возникло, а теперь сошло на нет. Потому что кто сейчас убивается из-за бессмысленности жизни? Тинейджеры. Они единственные, кого занимают экзистенциальные вопросы, из-за этого овеянные дополнительной аурой детскости и незрелости, что делает интерес к этим вопросам вдвойне невозможным для взрослых людей, имеющих понятие о приличиях. Удивляться тут нечему, потому что никогда жизнь не ощущается более остро и обжигающе, чем в юности, когда человек как бы в первый раз встречается с миром и каждое чувство внове. И вот он оказывается на слишком тесном для его великих идей поприще и ищет для них хоть какой-то выход, потому что напор изнутри все нарастает. И к кому они рано или поздно приходят, как не к дядюшке Достоевскому? Достоевский стал подростковым писателем, нигилизм – подростковой темой. Как так получилось, трудно сказать, но факт налицо: вся эта проблематика поражена в правах, одновременно энергия критической мысли перенацелилась влево, где растворилась в установке на равенство и справедливость, установке, что узаконивает и определяет развитие этого общества и нашей жизни в нем, теперь идущей не над бездной. Разница между нигилизмом девятнадцатого века и нашим – это разница между пустотой и равенством. В 1949 году немец Эрнст Юнгер писал о мировом государстве будущего. Сегодня, когда либеральная демократия скоро останется единственной моделью общественного устройства, кажется, что он был прав. Все мы демократы, все мы либералы, и различия между государствами, культурами и людьми сглаживаются повсеместно. Но чем по существу является эта тенденция, как не нигилизмом? «Нигилистический мир по своей сути – это мир редуцированный и продолжающий себя редуцировать, как и положено движению к нулевой точке»[6], – пишет Юнгер. Пример такой редукции – это и желание воспринимать Бога как «благо», и стремление найти общий знаменатель для всех сложных процессов, происходящих в мире, и тяга к специализации, еще одной форме редукции, и воля все пересчитать в цифрах, красоту равно леса, равно искусства, равно тела. Потому что разве не являются деньги величиной, которая уравнивает наиболее разномастные вещи так, чтобы их можно было продать? Или, как формулировал Юнгер: «Постепенно все будет приведено к общему знаменателю, в том числе и такие далекие от причинных связей отрасли, как мечты». В нашем столетии уже и мечты у нас похожие, их мы тоже продаем. Сказать «равно-ценность» – просто способ иначе обозначить равно-душие.
Вот это и есть наша ночь.
Я заметил краем глаза, что людей в кафе стало меньше, а улицы за окном почернели, но только отложив книгу, чтобы сходить за добавкой кофе, понял, что прошло уже очень много времени.
Без десяти шесть.
Черт!
Я обещал вернуться домой к пяти. К тому же была пятница, а в пятницу мы старались сделать ужин и вечер особенными. По крайней мере, имели такую идею.
Вот блин.
Я надел куртку, сунул в карман книгу и заторопился к выходу.
– До свидания! – сказала официантка.
– До свидания, – ответил я, не оборачиваясь.
Мне надо было еще зайти в магазин. Я начал с винного напротив, взял не глядя, убедившись только в наличии бычьей головы на этикетке, бутылку красного с полки дорогих вин, прошел дальше по пассажу и зашел в торговый центр, огромный, роскошный, я всегда чувствовал себя здесь жалким бомжом; спустился вниз в супермаркет с самым эксклюзивным ассортиментом продуктов во всем Стокгольме, мы здесь регулярно оставляли большую часть наших денег не потому, что мы такие любители понтов, а по лени – нам всегда в лом было тащиться на метро в дешевый магазин, в тот момент он был на Биргер-Ярлсгатан, и потому еще, что я совершенно индифферентен к ценности денег, в том смысле, что я без особых колебаний сорю ими, когда они есть, и столь же мало страдаю от их отсутствия. Конечно, это чистая дурость, и она без надобности усложняла нам жизнь. Мы могли бы с легкостью иметь пусть небольшой, но вполне функциональный бюджет, вместо этого я швырял деньги направо-налево, получив их, а потом мы три года тянули на прожиточном минимуме. Но кто в состоянии рассуждать функционально? Во всяком случае, не я. Короче, я двинулся к мясному прилавку, где красовались фантастические, превосходно выдержанные и, соответственно, стоящие бешеных денег антрекоты, произведенные в хозяйстве на Готланде, и даже я понимал, что и на вкус они будут изумительные, но здесь же стояли пластиковые коробки с домашними сосисками, которые я взял, затем прихватил пакет картошки, несколько помидоров, брокколи и шампиньоны. У них продавалась свежая малина, я взял лоток, а в морозильнике нашел ванильное мороженое небольшой фирмы, она только раскручивалась, а к нему, раз такое дело, – подходящую французскую выпечку, выставленную в другом конце магазина, где, к счастью, была и касса.
Ой-ой-ой, еще пятнадцать минут прошло.
Не в том только неприятность, что я задержался на полтора часа, которые она меня ждала, но и что вечер почти прошел, потому что мы рано укладывались. Мне-то все равно, я с удовольствием сжую бутерброды перед телевизором и в полвосьмого лягу спать, делов-то, но ее реакция меня тревожила.
К тому же я только что ездил в трехдневное мини-турне и собирался в следующие выходные на выступления в Осло, так что мне было бы разумно посидеть на коротком поводке.
Я сложил покупки на металлический поддон, который медленно подъехал к кассирше. Каждый товар она поднимала, крутила, чтобы сканер считал код, и после характерного пиканья складывала покупку на черную небольшую ленту, все это медленными сонными движениями, как в полудреме. Резкий верхний свет не оставлял невидимой ни одну пору на коже. Уголки ее рта были опущены не в силу возраста, но из-за очень толстых, мясистых щек. У нее вся голова была какая-то мясистая. То, что она потратила много времени на прическу, не меняло общего впечатления, – это как сделать укладку зеленому хвостику моркови.
– Пятьсот двадцать крон, – сказала она, видимо разглядывая свои ногти, потому что на секунду соединила пальцы перед собой.
Я провел картой и набрал ПИН-код. Но пока я стоял и ждал, чтобы оплата прошла, я вспомнил, что забыл купить пакет. В таких случаях я обязательно плачу за него, чтобы не давать повода думать, будто я нарочно «забыл» про пакет в надежде, что мне позволят взять его бесплатно, как делают многие. Но сегодня у меня не было мелочи, а платить такие суммы картой – идиотизм. С другой стороны, какая разница, что обо мне подумает кассирша. Такая жирная.
– Я забыл купить пакет, – сказал я.
– Две кроны, – сказала она.
Я взял пакет из-под прилавка и снова вытащил карту.
– Наличных у вас нет? – спросила она.
– Нет, к сожалению.
Она махнула рукой.
– Но я хочу заплатить, – сказал я. – Я не в том смысле.
Она устало улыбнулась:
– Забирайте так.
– Большое спасибо, – ответил я, сложил все в пакет и пошел к лестнице, с этой стороны зала она выводила в подобие холла с плакатами про акции от фирм по стенам. Я шагнул за двери; напротив, на той стороне улицы, в темноте сиял огнями «НК». На этом пятачке в центре большие магазины соединены подземными переходами, из пассажа можно попасть на нулевой этаж «НК», оттуда выйти на подземную торговую улицу, с левой стороны которой есть вход в другой торговый центр, «Галерею», а дальше по той же стороне – в Культурхюсет, а с другого конца она выходит на Пятачок[7] и, соответственно, к метро, к «Т-Сентрален», а оттуда туннели идут до вокзала. В дождь я всегда хожу здесь под землей, но и так просто тоже, подземелье меня притягивает, что-то в нем чудится мне сказочное; это наверняка детские еще воспоминания, тогда пещера была пределом нашей фантазии. Однажды зимой, я помню, выпало под два метра снега, году так в семьдесят шестом или семьдесят седьмом, и мы все выходные рыли норы и соединяли их туннелями по всему саду вплоть до соседского. Мы рыли как одержимые, и результат нас совершенно заворожил: вечером в темноте мы сидели и болтали под снегом.
Я прошел «Американский бар», там было полно народу, пятница, кто-то зашел посидеть после работы, у кого-то разогрев перед настоящим загулом вечером, всем в районе сороковника, у всех красные лоснящиеся лица, все сидели, повесив толстые куртки на спинки стульев, улыбались, пили, а тощие юные парни и девушки в черных фартуках пробирались между ними, принимали заказы, ставили на столы подносы с пивом, забирали пустые кружки. Шум человеческого веселья, – теплое, добродушное гудение, приправленное взрывами хохота, донеслось до меня, когда дверь распахнулась и компания из пяти человек встала на пороге, каждый чем-то занят, кто-то искал в сумке сигареты или помаду, кто-то набрал номер и поднес мобильник к уху, в ожидании ответа оглядывая улицу, кто-то хотел привлечь чье-то внимание, чтобы просто улыбнуться, ничего больше, только дружеская улыбка.