Моя борьба. Книга вторая. Любовь Кнаусгор Карл Уве
– Такси до Рейерингсгатан, – услышал я за спиной.
Вдоль по улице медленно и печально тянулся поток машин, лица едущих в них освещали уличные лампы, насыщая салоны мистическим свечением, а водители еще синевато мерцали в отсветах приборной панели. В некоторых машинах долбили басы и ударные. На противоположный тротуар вытекал поток посетителей из «НК»; вскоре голос из громкоговорителя начнет объявлять, что через пятнадцать минут универмаг заканчивает свою работу. Пышные меха, мелкие, поскуливающие песики, темные кашемировые пальто, кожаные перчатки, гроздья пакетов с покупками. Один-другой молодежный пуховик, одни-другие джоггеры, пара вязаных шапок. Какая-то женщина бежала, придерживая шапку рукой, и юбка под расстегнутым пальто билась о ее ноги. Куда она так спешит? Картина была почти тревожная, и я обернулся ей вслед. Но ничего не стряслось, она просто свернула на углу к Кунгстрэдгорден. На каких-то решетках у стены сидели три бомжа. Перед одним стояла картонка, на ней тушью было написано, что ему нужны деньги на ночлег. Шапка с несколькими монетками лежала рядом. Двое других выпивали. Я отвернулся, проходя их, у «Академкниги» перешел дорогу и быстро зашагал мимо суровых, как будто бы безликих фасадов, думая о Линде, что она, возможно, злится, возможно, считает, что вечер уже испорчен, и как мне не хочется со всем этим разбираться. Еще один перекресток, прямо мимо дорогущего итальянского ресторана, короткий взгляд на кафе «Глен Миллер», у которого как раз в ту секунду из такси выгружались двое, и дальше к «Налену». Около него был припаркован огромный музыкальный шикарус с прицепом, за ним белый фургон Шведского телевидения. Из него по тротуару расползался толстый пук кабелей, я безуспешно стал было вспоминать, кто там нынче выступает, но уже поднялся на свои три ступеньки, набрал на двери код и вошел в подъезд. Стоило мне шагнуть на лестницу, как этажом выше открылась и хлопнула дверь. По грохоту я догадался, что это русская. Ретироваться в лифт было поздно, я продолжил подъем, и точно, она уже спускалась мне навстречу. Она сделала вид, что не видит меня. Я поздоровался все равно.
– Привет! – сказал я.
Она что-то такое пробормотала, только уже миновав меня.
Такие соседи, как наша русская, бывают только в аду. Первые семь месяцев нашей жизни здесь ее квартира пустовала. А потом однажды ночью мы проснулись в половине второго от шума в подъезде, ее дверь грохнула, и под нами, у нее в квартире, врубили музыку на такую громкость, что мы с Линдой не слышали друг друга. Диско, с басом и большим барабаном, отчего у нас дрожал пол и звенели стекла. Ощущение было такое, как будто мы включили у себя в комнате стереоустановку на полную громкость. Линда была на восьмом месяце и плохо спала, но даже я, хотя обычно дрыхну под любую канонаду, и думать забыл о сне. В перерывах между песнями мы слышали, как она кричит и вопит. Мы встали и пошли в гостиную. Что делать? Позвонить на горячую линию? Она как раз для таких случаев. Я был против, это уж слишком по-шведски, неужели нельзя просто спуститься вниз, позвонить в дверь и объяснить? Конечно, можно, но чур я и пойду. Я пошел сам. Долго звонил, когда мне не открыли, стал барабанить в дверь, но никто не вышел. Еще полчаса сидения в гостиной. Наверняка они сейчас сами уймутся. Постепенно Линда так разъярилась, что сама пошла вниз, и тут женщина внезапно открыла дверь. Она сразу все поняла! Она шагнула к Линде, погладила ее живот, ой, да ты носишь ребенка, сказала она Линде на своем русифицированном шведском, я извиняюсь, плохо получилось, но меня бросил муж, и я не знаю, что теперь делать, разумеешь? Но ты беременна, тебе надо спать, милочка моя.
Линда вернулась счастливая, что ей удалось достучаться до соседки, рассказала мне, как они поговорили, мы вернулись в спальню и легли. Через десять минут, как только я уснул, сумасшедший концерт продолжился. Та же самая музыка на прежней громкости с теми же воплями между песнями.
Мы снова вылезли из кровати и сели в гостиной. Время шло к половине четвертого. Что делать? Линда хотела звонить на горячую линию, но я не хотел, потому что хоть звонки и анонимные в том смысле, что патруль не говорит, кто позвонил и пожаловался на непорядок, соседка сложит два и два и сама без труда догадается, а она в таком нестабильном виде, что вызывать патруль – только напрашиваться на неприятности в дальнейшем. Тогда Линда предложила, что сейчас мы перетерпим, а утром напишем ей вежливое письмо и скажем, что мы люди толерантные и все понимаем, но такой уровень звука посреди ночи неприемлем. Линда легла на диване в гостиной, животом вверх и тяжело дыша, я вернулся в спальню, и час спустя, то есть около пяти утра, шум наконец прекратился. На другой день Линда написала письмо, уходя, мы кинули его соседке в ящик, и все было тихо часов до шести вечера, когда кто-то стал барабанить нам в дверь. Русская соседка. Упрямое испитое лицо было белым от ярости. В руке она комкала письмо Линды.
– Это что, блин, такое? – орала она. – Да как вы смеете?! В моем собственном доме! Даже не думайте указывать, что мне делать у себя дома!
– Письмо вежливое… – начал я.
– С тобой говорить вообще не буду! – заявила она. – Зови начальника!
– Что вы имеете в виду?
– Ты в семье никто. Тебя выгоняют курить на улицу. Торчишь во дворе как придурок, курам на смех. Думаешь, я тебя не видела? Давай мне ее.
Она сделала несколько шагов, намереваясь пройти мимо меня в квартиру. От нее несло перегаром. У меня колотилось сердце. Ярость – это единственное, чего я всерьез боюсь. Мне никогда не удается предотвратить слабость, которая тогда разливается по всему телу. Ноги ватные, руки ватные, голос дрожит. Но она не факт что заметит.
– Говорите со мной, – сказал я и шагнул ей навстречу.
– Нет! – заголосила она. – Я буду с ней говорить. Она письмо писала.
– Послушайте, – сказал я. – Вы включали очень громкую музыку посреди ночи. Мы не могли спать. Так делать нельзя. Вы сами понимаете.
– Ты не смеешь указывать, что мне делать.
– Возможно, но есть правила общежития, – сказал я. – Они касаются всех, кто живет в доме.
– Ты знаешь, сколько я плачу за квартиру? Пятнадцать тысяч в месяц!!! Я здесь живу восемь лет. Никто никогда не жаловался. Тут заявляетесь вы. Мелкие добропорядочные людишки. «Я ведь беременна».
На этих словах она скорчила рожу, изображая добропорядочность: сжала губы и покивала головой. Нечесаная, бледная, таращит глаза.
Она прожгла меня взглядом. Я опустил глаза. Она развернулась и пошла вниз.
Я закрыл дверь и повернулся к Линде. Она стояла в коридоре, привалившись к стенке.
– Да уж, решили вопрос, – сказал я.
– Ты о письме? – спросила Линда.
– Да. Теперь начнется.
– Хочешь сказать, что я виновата? Нет, это она съехала с катушек. Я здесь ни при чем.
– Успокойся, – сказал я. – Не хватало нам еще поссориться.
В квартире под нами завели музыку на такой же громкости, что и ночью. Линда посмотрела на меня.
– Пойдем пройдемся?
– Мне не близка мысль, что нас выживают из дома, – ответил я.
– Находиться тут все равно невозможно.
– Невозможно, да.
Пока мы одевались, музыка прекратилась. Возможно, ей самой было слишком громко. Но мы все равно пошли гулять, спустились в гавань у Нюбруплан, в черной воде отражались огни, медленно приближавшийся паром на Юргорден расталкивал носом слоистую шугу, затянувшую фарватер. «Драматен» на другой стороне дороги был похож на замок. Это одно из моих любимых зданий в городе. Не из-за красоты, потому что красотой оно не блещет, но из-за особой ауры, которая исходит от театра и его окрестностей. Возможно, все объяснялось просто: камень стен светлый, почти белый, а сами плоскости такие большие, что здание сияет даже в самые темные дождливые дни. Постоянно дующий с моря ветер, развевающий флаги у входа, усиливал ощущение открытого пространства, зато гнетущей монументальности, часто зданиям присущей, не было. Не похож ли он на невысокую гору у моря?
Мы шли по Страндгатан рука в руке. Море до самого Шеппсхольмена было черным. Да еще окна светились лишь в нескольких зданиях, и все создавало чудной ритм города, он словно заканчивался, перетекал в пригород и природу, а заново начинал набирать обороты на другой стороне, где Гамла-Стан[8], Слюссен и вся возвышенность в сторону Сёдера сверкали, переливались огнями и шумели.
Линда травила байки о «Драматене», в котором она, можно сказать, выросла. Ее мама, служа там актрисой, в одиночку растила их с братом и частенько брала с собой на репетиции и спектакли. Для меня это была ожившая легенда, для Линды обыденность, о которой она не особо любила говорить и сейчас бы не стала, конечно, если бы я не выспрашивал. Она все знала об актерах, их тщеславии и самоотдаче, страхе и интриганстве, со смехом говорила, что блестящие актеры зачастую самые неумные и непонятливые и что актер-интеллектуал – это оксюморон; но хоть она и презирала актерство, презирала их манеру и пафос, их дешевые и пустые, взрывоопасные и переменчивые чувства и жизни, но мало что она так высоко ценила, как их сценические шедевры; например, она страстно рассказывала о бергмановской постановке «Пер Гюнта» – она видела ее бессчетное число раз, работая в тот момент гардеробщицей в «Драматене», сколько в пьесе было фантастического и сказочного, но также бурлеска и абсурда, – и об уилсоновской постановке «Игры снов» в «Стадстеатер», где она работала в литературной части, постановке более строгой и стилизованной, но столь же магической. Линда сама в свое время собиралась стать актрисой, два года подряд доходила до последнего тура на экзаменах в Театральную школу, но когда ее не взяли и второй раз, ей перехотелось, все равно ее никогда не возьмут, и она устремила взгляд в другую сторону, подала документы на писательское мастерство в Народный университет Бископс-Арнё, и через год дебютировала сборником стихов, написанных за год учебы там.
Сейчас она рассказывала мне о гастролях, в которые съездила с «Драматеном». Для всего мира это театр Бергмана, они всюду приезжали как звезды, в тот раз в Токио. Шведские актеры, рослые, развязные и пьяные, ввалились в один из лучших ресторанов Токио, никакого тебе разуться или вообще как-то соотнестись с местным антуражем, наоборот, машут руками, тушат окурки в чашках саке, громко окликают официанта. Линда в коротком платье, у нее красная помада, черные волосы, стрижка «паж», сигарета в руке, и она неровно дышит к Петеру Стормаре, который тоже здесь. Лет ей пятнадцать, и для японцев, как сама говорит, она представляла комическое зрелище. Но они, естественно, и бровью не повели, а тихо обслуживали их, даже когда один швед вывалился сквозь бумажную стену на улицу. Это Линда рассказывала со смехом.
– Когда мы собрались уходить, – сказала она, глядя на мост Юргордсбрун вдали, – официант вручил мне подарочный пакет. Комплимент от шефа, сказал он. Я заглянула туда, и знаешь, что там было?
– Нет, – сказал я.
– В пакете был мешок мелких живых крабов.
– Крабов? Это что-то значит?
Она пожала плечами:
– Не знаю.
– И что ты с ними сделала?
– Взяла с собой в гостиницу. Мама так набралась, что ее надо было транспортировать. Я поехала одна в такси, поставила пакет в ногах. А в номере налила в ванну холодной воды и вытряхнула их в воду. И они всю ночь ползали в ванне, пока я спала за стенкой. Все это посреди Токио.
– А дальше? Что ты с ними сделала?
– Здсь история заканчивается, – сказала она и сжала мою руку, улыбнувшись мне снизу вверх.
У нее с Японией особые отношения. За сборник стихов она получила как раз японскую премию, картину с японскими иероглифами, до недавнего времени висевшую у нее над столом. И что-то есть чуть-чуть японское в ее тонких и красивых чертах лица.
Мы побрели вверх к площади Карлаплан; воды в округлом бассейне, из середины которого в летнее время бьет огромный фонтан, не было, а дно засыпало листьями с деревьев вокруг.
– Помнишь, как мы ходили на «Привидений»[9]? – спросил я.
– Конечно! – сказала она. – Я никогда не забуду!
Я так и знал, она вклеила билет на тот спектакль в фотоальбом, который завела, забеременев.
«Привидения» оказались последней работой Бергмана в театре, а мы ходили на спектакль, еще не будучи парой, одна из первых вещей, которые мы сделали вместе, разделили друг с другом. Полтора года назад, а кажется, что в другой жизни. Она посмотрела на меня теплым взглядом, от которого я таял. На улице было холодно, задувал резкий, обжигающий ветер. Что-то заставило меня вдруг задуматься, на какой восточной долготе находится Стокгольм – было в нем что-то чуждое, с чем я не сталкивался дома, но я не мог определить, что именно. Вот самый богатый район города, совершенно мертвый. Все сидят по домам, на улицах не бывает толчеи, хотя тротуары здесь сделаны шире, чем в других местах в центре.
Женщина и мужчина с собакой шли нам навстречу, он – заложив руки за спину, в солидной меховой шапке, она – в шубе; перед ней, принюхиваясь, семенил мелкий терьерчик.
– Сядем где-нибудь посидим? Пиво или что еще? – спросил я.
– Давай. Я уже есть хочу, – сказала она. – Бар в «Зите»?
– Отличная идея.
От холода я покрылся гусиной кожей и поднял воротник пальто.
– Господи, что ж за холодина. Ты не мерзнешь? – спросил я.
Она помотала головой. На ней был огромного размера пуховик, взятый напрокат у главной подруги Хелены, ходившей с пузом того же размера ровно год назад, прошлой зимой, и меховая шапка с длинными завязками с меховыми помпонами на концах, я купил ее Линде, когда мы были в Париже.
– Пихается?
Линда положила обе руки на живот.
– Нет. Малыш спит, – сказала она. – Он почти всегда засыпает, когда я хожу.
– Малыш, – повторил я. – Когда ты так говоришь, меня дрожь прошибает. А обычно я как будто не могу до конца понять, что в тебе целый человек помещается.
– А вот и да, – сказала Линда. – У меня такое чувство, что я его уже знаю. Помнишь, как он разозлился на тот тест?
Я кивнул. Линда была в группе риска по диабету, потому что у нее папа диабетик, и для анализа ей велели съесть какое-то сахарное месиво; она утверждает, что ничего более тошнотворного и омерзительного в жизни не ела, и малыш буянил в животе час с лишним.
– Она или он тогда очень удивился, – сказал я с улыбкой, глядя на Хюмлегорден, начинавшийся на другой стороне улицы. Из-за куполов света, высвечивавших где-то деревья с отяжелевшими стволами и растопыренными ветками, а где-то мокрые желтые травяные поляны и оставлявших в промежутках сплошную черноту, ночью парк завораживал, но не как лес завораживает, а как театр. Мы пошли по дорожке вниз. Кое-где еще лежали кучи листьев, но в целом и газоны, и дорожки через них были чистые, как пол в гостиной. Какой-то зожник медленно бегал тяжелой трусцой вокруг статуи Линнея, еще один спускался по пологой горке. Под нами, как я знал, располагалось огромное хранилище Королевской библиотеки, сиявшей огнями впереди. А через квартал начинался Стуреплан, район эксклюзивных ночных клубов. Мы жили в двух шагах от него, но как будто бы на другой планете. Там пристреливали народ прямо на улице, но мы узнавали об этом только из газет на следующий день; туда заглядывали, оказавшись в городе, мировые звезды; там считали нужным засветиться все шведские кумиры публики и элита бизнеса, о чем вся страна читала репортажи в вечерних газетах. Там не вставали в очередь на вход, а выстраивались в линию, и охранники проходили и выбирали, кто может зайти. Я раньше не видел не только такой жесткости и холода, как в этом городе, но и такого социокультурного разрыва. В Норвегии разрыв – просто географическая дистанция, и поскольку в стране живет так мало людей, то дорога на вершину, или в центр, коротка отовсюду. В каждом классе, уж точно школе, есть человек, достигший вершин в том или ином деле. Каждый знает кого-то, кто знаком с кем-то. В Швеции социальный разрыв гораздо больше, и поскольку деревни у них обезлюдели, почти все живут в городах, а люди с амбициями перебираются в Стокгольм, потому что все важное происходит здесь, то и разрыв гораздо заметнее: вроде бы так близко, а так далеко.
– Ты когда-нибудь задумываешься, откуда я родом? – спросил я и взглянул на нее.
Она покачала головой:
– Нет, по сути, нет. Ты Карл Уве. Мой прекрасный муж. Вот кто ты для меня.
– Из района массовой застройки на острове Трумёйя, вот откуда я родом, трудно представить что-то менее похожее на твой мир. А здесь я не ориентируюсь в жизни. Все мне глубоко чужое. Помнишь, что сказала мама, впервые зайдя в нашу квартиру? Нет? «Вот бы дедушка на это посмотрел, Карл Уве» – вот что она сказала.
– Так это же хорошо.
– Ты точно понимаешь, о чем речь? Для тебя квартира как квартира. А для мамы – бальный зал примерно, понимаешь?
– А для тебя?
– Да, для меня тоже. Но я не о том говорю. Не хорошая она или плохая. А о том, что я вырос совсем в другом антураже. Неизысканном до невероятности, понимаешь? Мне на него насрать, и на этот тоже, я просто хочу сказать, что это не мое и моим не станет, сколько бы я здесь ни жил.
Мы перешли дорогу, свернули на узкую улочку и пошли вглубь квартала, поблизости от которого Линда выросла, мимо «Сатурнуса» и вниз по Биргер-Ярлсгатан к кинотеатру «Зита». Лицо закоченело от холода. Бедра казались ледяными.
– Повезло тебе, – сказала Линда. – Это же большой плюс? Что у тебя есть куда стремиться? Было откуда вырваться и куда ворваться?
– Понимаю, о чем ты, – сказал я.
– Здесь все было к моим услугам. Я в этом росла. И почти не могу отделить себя от этого всего. Плюс ожидания, само собой. От тебя ведь ничего не ждали? Кроме того, что ты выучишься и найдешь себе работу?
Я пожал плечами:
– Я никогда не смотрел на это так.
– Понимаю, – сказала она.
Повисла пауза.
– А я всегда жила в этом. Может быть, сама мама и не мечтала ни о чем, кроме того, чтобы мне было хорошо…
Она посмотрела на меня:
– Поэтому она так тебе и рада.
– А она рада?
– Неужели ты не заметил? Ты должен был заметить!
– Да-да, заметил.
Я вспомнил, как я первый раз встретился с ее мамой. Маленький дом на старом лесном хуторе. На дворе осень. Мы сели за стол сразу, как вошли. Горячий мясной суп, домашний свежий хлеб, стеариновая свеча на столе. Время от времени я чувствовал на себе ее взгляд. Любопытный и теплый.
– Но кроме мамы, вокруг меня в детстве были и другие люди. Юхан Нурденфальк Двенадцатый – ты же не думаешь, что он стал школьным учителем. Такие деньги и такое культурное наследие! Все мы должны были преуспеть и многого добиться. Трое моих приятелей покончили с собой. А у скольких есть или была анорексия, я даже думать боюсь.
– Бред какой-то, – ответил я. – Чего людям неймётся?
– Я не хочу, чтобы дети росли здесь, – сказала Линда.
– Уже дети?
Она улыбнулась:
– Да.
– Тогда остается Трумёйя, – сказал я. – Там мне известно только об одном человеке, покончившем с собой.
– Не шути на эту тему.
– Нет-нет.
Мимо процокала на шпильках женщина в длинном красном платье. В одной руке она держала черную кожаную сумку, а другой стягивала на груди черную вязаную шаль. Прямо за ней шли два бородатых молодых человека в парках и трекинговых ботинках, один с сигаретой в руке. За ними – три подружки, разодетые на праздник, все со стильными клатчами в руках, и как минимум в ветровках поверх платьев. По сравнению с Эстермальмом тут был цирк чистой воды. По обеим сторонам улицы светились рестораны, полные людей. Перед «Зитой», одним из двух независимых кинотеатров в этом районе, дрожа от холода, сбилась небольшая толпа.
– Я серьезно, – сказала Линда. – Может, не Трумёйя. Но точно Норвегия, там более дружелюбные люди.
– Есть такое дело, – сказал я. Толкнул тяжелую дверь и придержал ее перед Линдой. Снял варежки и шапку, расстегнул пальто, развязал шарф. – Но в Норвегию не хочу я. Вот в чем проблема.
Она ничего не ответила, потому что уже рассматривала афиши.
– У них идут «Новые времена»! – сказала она.
– Пойдем на них?
– Давай! Только мне надо что-нибудь съесть. А который час?
Я поискал глазами часы. Нашел компактные, толстые на стене за кассой.
– Без двадцати девять, – сказал я.
– А сеанс в девять. Успеем. Давай ты купишь билеты, а я посмотрю в баре чего-нибудь съестного. Да?
– Да, – кивнул я, вытащил из кармана смятую сотенную и пошел к кассе.
– На «Новые времена» билеты есть? – спросил я.
Билетерша, никак не больше двадцати лет от роду, посмотрела на меня высокомерно, как будто не понимая мой шведский.
– Пардон?
– Два-билета-на-новые-времена-есть?
– Да.
– Два, пожалуйста. Последние ряды, середина. – Я повторил «два» по-шведски и для надежности показал ей на пальцах.
Она распечатала билеты и молча положила их на прилавок передо мной, быстро расправила сотенную, прежде чем убрать ее в кассовый аппарат. Я зашел в бар, переполненный людьми, высмотрел Линду в углу у прилавка и протиснулся к ней.
– Я тебя люблю, – сказал я.
Я почти никогда не говорю так, и, когда она подняла на меня лицо, глаза сияли.
– Правда? – сказала она.
И мы поцеловались. Тут бармен поставил перед нами корзинку с чипсами такос и блюдце с чем-то, по виду похожим на соус гуакамоле.
– Пива хочешь? – спросила она.
Я помотал головой:
– Потом, может быть. Но ты, наверно, устанешь уже.
– Скорее всего. Билеты купил?
– Да.
Первый раз я смотрел «Новые времена» в киноклубе в Бергене в двадцать лет. Начиная с какого-то момента я хохотал не останавливаясь. Мало кто помнит, когда смеялся в последний раз, и если я помню приступ смеха столько лет назад, то, естественно, потому только, что такое редко со мной случается. Мне запомнился и стыд, что потерял над собой контроль, и радость, что дал себе волю. Сцену, ставшую катализатором неудержимого хохота, я до сих пор помню кристально ясно. Чаплину предстоит выступить в каком-то варьете. Выступление важное, многое поставлено на карту, Чаплин волнуется, для надежности записывает текст песни на бумажки и перед выходом на сцену прячет их в рукав. Но выйдя на танцпол, слишком эмоционально жестикулирует, и бумажки разлетаются. И вот он стоит, без текста, оркестр за спиной наяривает музыку. Что он будет делать? Конечно, он кидается искать бумажки, и, пока оркестр раз за разом играет вступление, он импровизирует якобы танец, чтобы публика не заподозрила, чем он тут занимается. Я хохотал до слез. Сцена переходит в следующую, потому что бумажки ему найти не удается, как он ни рыщет в танце по всей сцене, и в конце концов ему приходится начинать петь. Он поет, произнося слова, которые выдумывает на ходу, но они звучат похоже на настоящие, смысл пропадает, но сохраняется звучание и мелодия, и я помню, как я восхитился, не только сам, но и от лица всего человечества, потому что в сцене было много тепла, и снял ее один из наших.
Устраиваясь в тот вечер в кинозале в кресле рядом с Линдой, я гадал, что нас ждет. Чаплин, типа. Герой эссе, типа, Фоснеса Хансена[10], когда тема – юмор. И найдется ли там над чем так смеяться, как я ржал пятнадцать лет назад?
Нашлось. Ровно на том же самом месте. Чаплин выходит, приветствует публику, шпаргалки разлетаются из рукавов, он танцует, а ноги как бы волочатся за ним, сзади, и он ни на миг не теряет контакта с публикой, и все время, пока ищет бумажки и танцует, вежливо кивает зрителям. Во время воспоследовавшей пантомимы у меня по щеке скатилась слеза. Таким прекрасным казалось мне в тот вечер все. Мы посмеивались, выходя из зала, Линда, я подозревал, от радости, что я такой довольный, но и сама тоже была веселая. Рука в руке поднялись мы по каменной лесенке рядом с финским бюро культуры, смеясь и вспоминая сцены из фильма. Прошли по Рейерингсгатан, мимо пекарни, мебельного магазина и видеосалона US Video, наконец, зашли в подъезд, заперли дверь и пошли к себе на третий этаж. Было уже без двадцати одиннадцать, у Линды слипались глаза, и мы сразу улеглись.
Десятью минутами позже внизу нещадно загремела музыка. Я уже и думать забыл о русской и с перепугу рывком сел в кровати.
– Ептыть, – сказала Линда. – Не может быть, чтоб снова.
Я едва слышал ее.
– Еще нет одиннадцати, – сказал я. – И сегодня вечер пятницы. Мы ничего не можем возразить.
– Насрать, – сказала Линда. – Я все равно позвоню. Это ни в какие ворота не лезет.
Но не успела она встать и выйти из комнаты, как музыка замолкла. Мы снова улеглись. На этот раз я уже спал, когда снова включили музыку. На такую же чудовищную мощность. Я посмотрел на часы. Половина двенадцатого.
– Позвонишь? Я глаз не сомкнула.
Но все повторилось. Через несколько минут она прикрутила звук, и стало тихо.
– Я лягу в гостиной, – сказала Линда.
Ночью еще дважды врубалась музыка. Один раз русская осмелела и не выключала ее полчаса. Смешно-то смешно, но неприятно. Безумный человек взялся нас ненавидеть. Можно ждать чего угодно, такое было у нас чувство. Однако до следующего случая прошла неделя. Мы выставили несколько цветков в горшках на подоконник на нашей лестничной клетке, строго говоря, это часть общей территории, и не наше дело ей распоряжаться, но этажом выше так уже сделали, да и кто станет возражать против того, чтобы навести немного уюта в нашем холодном подъезде? Через два дня цветы пропали. Пропали и пропали, ладно, но сами горшки достались мне от прабабушки, я забрал их из дома в Кристинсанне после смерти бабушки в числе всего нескольких предметов, поэтому меня слегка раздражало, что они вдруг пропали. Или их украли, но кто крадет в наши дни цветочные горшки? Или их убрал кто-то, недовольный нашей инициативой с цветами. Мы решили повесить записку на доске объявлений внизу и спросить, не видел ли их кто-нибудь. Уже вечером записка была испещрена проклятиями и руганью, написанными синими чернилами на корявом шведском. Мы обвиняем жильцов в воровстве? Пусть мы тогда убираемся отсюда немедленно! Кем мы себя, сукко, вообразили? Еще через несколько дней я взялся собирать пеленальный столик, икейский, это предполагало, что я буду стучать молотком, но поскольку времени было семь вечера, то проблем я не видел. А зря, потому что не успел я сделать первые несколько ударов, как кто-то стал колотить по трубе: русская протестовала против нападок на нее, как она, очевидно, истолковала ситуацию. Перестать собирать из-за этого столик я не мог и продолжил. Через минуту внизу хлопнула дверь, и русская возникла у нас на пороге. Я открыл ей. Как мы смеем жаловаться на нее, когда сами такое устраиваем? Я попытался объяснить, что есть разница: в семь вечера собирать пеленальный столик или посреди ночи врубать на запредельную громкость музыку, но никто меня не услышал. Глядя сумасшедшими глазами и размахивая руками, она наращивала тяжесть обвинений. Она спала, а мы ее разбудили. Мы думаем, что мы чем-то ее лучше, а вот ни фига подобного…
С того дня она взяла этот метод на вооружение. Заслышав малейший звук из нашей квартиры, пусть даже мои тяжелые шаги, она начинала неистово колотить по трубе. Звук был назойливый, как больная совесть, особенно потому, что виновник его оставался невидим. Я ненавидел это, у меня было такое чувство, что меня нигде не оставляют в покое, даже в моей собственной квартире.
Приблизилось Рождество, и в квартире под нами стало тихо. Мы купили елку на базарчике в Хюмлегордене: уже стемнело, воздух был нашпигован снегом, на улицах происходила типичная предпраздничная толчея, когда люди проплывают друг мимо друга, не замечая никого и ничего. Мы выбрали елку, продавец, одетый в комбинезон, упаковал ее в сетку, чтобы удобнее было нести, я расплатился и закинул сверток на плечо. Только тут я задумался, не великовата ли она. Спустя полчаса, много раз сделав остановки по дороге, я втащил елку в квартиру. Увидев ее в гостиной, мы захохотали. Она была огромная. Мы купили себе гигантскую елку. Хотя, может, это было и не так глупо, в этом году нам предстояло в первый и последний раз праздновать Рождество вдвоем. В самый праздник мы наелись шведских традиционных угощений, которые привезла нам Линдина мама, распаковали подарки и посмотрели «Цирк» Чаплина, потому что уже купили себе полное собрание его фильмов. В рождественские каникулы мы смотрели их, ходили на дальние прогулки по безлюдным улицам, ждали, ждали. Русскую соседку мы забыли, внешнего мира в эти дни для нас не существовало. Мы съездили к Линдиной маме, провели там несколько дней, а вернувшись домой, принялись готовить новогодний ужин, на который мы ждали Гейра с Кристиной и Андерса с Хеленой.
С утра я убрал квартиру, сходил в магазин за продуктами, погладил большую белую скатерть, расставил стол на одну доску и накрыл его, начистил серебро и подсвечники, разложил салфетки, поставил вазы с фруктами, чтобы к приходу гостей в семь вечера все блестело и сверкало подлинной буржуазностью. Первыми пришли Андерс и Хелена с дочкой. Мама Хелены учила Линду, и, хоть она на семь лет младше Хелены, они сдружились. С Андерсом Хелена была вместе уже три года.
Хелена актриса, а Андерс… он криминальный тип. Когда я открыл им, они стояли за дверью с красными-красными лицами, с мороза.
– Здорово, старик! – сказал Андерс. На нем была меховая ушанка, объемный синий пуховик и туфли на тонкой подошве. Не эталон элегантности, но странным образом Андерс составлял достойную пару Хелене, которая в своем белом пальто, черных высоких сапогах и белой меховой шапке оным эталоном, безусловно, была. Рядом с ними сидел в коляске их ребенок и смотрел на меня серьезно.
– Привет, – сказал я и заглянул девочке в глаза. Ни одна мышца ее лица не дрогнула.
– Заходите! – пригласил я и отступил на шаг.
– Можно мы коляску в квартиру закатим? – спросила Хелена.
– Конечно. Пройдет или открыть вторую створку двери?
Пока Хелена возилась с коляской, протискивая ее в дверь, Андерс в коридоре снимал с себя верхнюю одежду.
– А где сеньора? – сказал он, растирая руки.
– Отдыхает, – ответил я.
– Все в порядке?
– Да.
– Отлично! – сказал он. – Ну и холодрыга на улице!
Крепко вцепившись руками в перекладину коляски, к нам в коридор въехала юная девица.
Хелена поставила коляску на тормоз, вытащила девочку и, пока та замерла на полу, сняла с нее шапку и расстегнула молнию на красном комбинезоне. Под ним на ней было синее платье, белые колготы и белые туфли.
Из спальни вышла Линда с сияющим лицом. Она поцеловала Хелену, а потом они долго обнимались, глядя глаза в глаза.
– Какая ты красавица! – сказала Хелена. – Как тебе удается? Помню, когда я была на девятом месяце…
– Просто старое платье для беременных, – ответила Линда.
– Тебе очень идет. Красавица!
Линда довольно улыбнулась, потянулась вперед и чмокнула Андерса.
– Шикарный стол! – прокомментировала Хелена, входя в гостиную. – Вау!
Не зная, куда себя деть, я пошел на кухню, якобы что-то проверить, но на самом деле переждать, пока все войдет в берега. Но тут же снова позвонили в дверь.
– Ну? – сказал Гейр, когда я открыл ее. – Успел все отмыть?
– А чего это вы сегодня? Мы же на понедельник договаривались. У нас народ собрался Новый год отмечать, так что вы прямо некстати, – ответил я. – Ну ничего, попробуем вас как-нибудь втиснуть…
– Привет, Карл Уве, – сказала Кристина, целуя меня. – Вы в порядке?
– Еще в каком, – сказал я и отошел от двери, чтобы они могли раздеться.
Тут и Линда вышла с ними поздороваться. Еще несколько поцелуев, еще снятые пальто и ботинки, наконец, все заходят в гостиную, где несколько минут дочка Хелены и Андерса, ползком изучающая местность, служит спасительным объектом всеобщего внимания, но потом ситуация приходит в норму.
– Я гляжу, вы рьяные хранители рождественских традиций, – сказал Андерс, кивая на елку в углу.
– Отдали за нее восемьсот крон, – сказал я. – Так что будет стоять, пока в ней жизнь теплится. Мы денег на ветер не бросаем.
Андерс заржал.
– Господин директор начал шутить!
– Да я не переставал. Просто вы, шведы, ни черта не понимаете из того, что я вам говорю!
– Ага. Сначала я вообще ни слова разобрать не мог.
– Так вы в этом году купили елочку для нуворишей? – спросил Гейр, пока Андерс тараторил на псевдонорвежском, как это всегда делают шведы: побольше kjempe[11], иногда gutt[12], который для шведского уха звучит комично, и все это с энергией и энтузиазмом и задирая интонацию в конце каждой фразы. Это, естественно, не имело ничего общего с моим диалектом, из-за чего они называли его нюнорском[13].
– Мы нечаянно, – сказал я и улыбнулся. – Такая огроменная елка ни к чему, признаю ошибку. Но когда мы ее покупали, она казалась гораздо меньше. Когда уж сюда притащили, поняли, до чего она здоровая. Признаюсь, у меня всегда были большие проблемы с определением размеров на глаз.
– Андерс, а ты знаешь, что такое kjempe? – спросила Линда.
Он покачал головой:
– Я знаю avis[14]. Gtt[15]. И vindu[16].
– Представь себе, это наше jtte. Kjempestor значит «очень большой».
Линда боится, что я мог обидеться? Или чего это она?
– Я только через полгода поняла, что это одно и то же слово, – продолжала она. – Наверняка есть куча слов, которые я считаю понятными, а на самом деле не понимаю. Я боюсь подумать, как я два года назад переводила Сетербаккена. Тогда я норвежского вообще не знала.
– А Гильда? – спросила Хелена.
– Нет, она знала меньше моего. Но я не так давно открыла книгу, первые страницы, вроде все нормально. Кроме одного слова. Я краской заливаюсь, когда думаю об этой ошибке. Я перевела stua, гостиная, как stuga[17]. Получилось, что он сидит в домике, а не в гостиной, как в тексте.
– А как будет stuga по-норвежски? – спросил Андерс.
– Hytte, – ответил я.
– А, hytte! Да, есть разница, – сказал он.
– Но никто нам на вид не поставил, – сказала Линда. Она смеялась.
– Кто хочет шампанского? – спросил я.
– Давай я принесу, – сказала Линда.
Принеся бутылку, она составила вместе пять бокалов и начала снимать металлическую сетку, слегка отвернувшись и прищурив глаза, словно бы ожидая, что пробка выстрелит в потолок. Но она ткнулась ей в руки с мокрым хлопком, и Линда занесла бутылку, из которой выпирало шампанское, над бокалами.
– Хай-класс, – сказал Андерс.
– Я когда-то давно работала в ресторане, – сказала Линда. – А вот с наливать у меня беда. Глазомера не хватает, и разлить вино по бокалам вечно превращалось в лотерею – то перелью, то недолью.
Она выпрямилась и стала передавать нам по одному еще пузырящиеся бокалы. Себе она налила безалкогольного.
– Скол[18]! И добро пожаловать!
Мы чокнулись. Когда шампанское было выпито, я пошел на кухню заняться омарами. Гейр пошел со мной и уселся на стул у кухонного стола.
– Омары, – начал он. – Поразительно, как ты мигом перестроился на шведскую жизнь. Я прихожу к тебе в Новый год, ты живешь тут всего два года и подаешь традиционную шведскую еду.
– Я не совсем один составлял меню, – ответил я.
– Да я знаю, – сказал он и улыбнулся. – А мы с Кристинойоднажды устроили мексиканский Новый год. Я рассказывал?
– Рассказывал, – сказал я, разрезал омара пополам, выложил на блюдо и взялся за следующего.
Гейр заговорил о своем сценарии. Я слушал вполуха. «Да?» – вставлял я время от времени, показывая, что слушаю и слышу, хотя внимание мое было приковано к омарам. О сценарии он не мог говорить со всеми подряд, шанс представлялся ему только со мной наедине, сейчас или когда я пойду курить. Он написал первый вариант сценария, работал над ним полтора года, и я его прочел и написал свои замечания. Они были подробные, обширные, на девяносто страниц, и тон их, к несчастью, часто отдавал сарказмом. Я думал, что Гейр может стерпеть все, но это я плохо подумал, никто не в силах стерпеть все, особенно же трудно вынести сарказм, когда речь о твоей работе. Но я ничего не мог с собой поделать, у меня и с экспертными заключениями та же проблема, меня вечно тянет язвить. Проблема Гейрова сценария, которую он сам знал и признавал, была в чрезмерной отстраненности от действия и в недосказанности. Помочь тут мог только свежий сторонний взгляд. И вроде он его и получил, но ироничный, слишком саркастичный… Возможно, мной двигало неосознанное желание поквитаться с ним, а то он вечно «все сам знаю, пожалуйста».