Моя борьба. Книга вторая. Любовь Кнаусгор Карл Уве
Нет.
Нет?
– Я извиняюсь, правда, – сказал я, положил третьего омара на спину и распорол брюхо ножом. Панцирь здесь мягче, а внутренности такой консистенции, как будто их сделали искусственно, из какого-нибудь художественного пластика. И в самом красном цвете тоже было что-то от искусства. А мелкие изящные детали, вроде бороздок на клешнях или похожий на латы хвост, разве не могли они быть созданы в мастерской какого-нибудь художника Возрождения?
– И правильно делаешь, – ответил Гейр. – Десять «Богородиц» для исцеления твоей грешной злой души. Вот ты представь себе, каково это – каждый божий день сидеть с твоими комментариями и добровольно сдаваться на осмеяние? «Ты совсем идиот или что?» Ну я, наверно, как раз он, но…
– Это чисто технический вопрос, – сказал я и посмотрел на него, взрезая ножом панцирь омара.
– Технический? Технический? Тебе легко говорить. Ты можешь поход в туалет изображать двадцать страниц подряд, и народ будет читать с горящими глазами. Думаешь, каждый так умеет? Многие ли писатели отказались бы делать так же, если бы умели? Из-за чего, по-твоему, народ резвится с модернистскими стихами, где по три слова на странице? Да просто они ничего другого не могут. И не говори, блин, что ты этого до сих пор не понял. Если б они могли, то делали бы. А ты можешь, но не ценишь это умение. Его ты ставишь низко, а по-настоящему мечтаешь стать эссеистом. Да эссе каждый может написать! Это легче легкого.
Я посмотрел на белое мясо с красными нитками, оно открылось, когда панцирь раскололся. Почувствовал слабый запах соленой воды.
– Ты говоришь, что не видишь букв, когда пишешь, верно? – продолжал Гейр. – Я, блин, ничего кроме них и не вижу. Они сплетаются в паутину перед глазами. Через нее, понимаешь, наружу ничего не прорывается, все растет внутрь, как вросший ноготь.
– Ты сколько над ним работал? – спросил я.
– Год.
– Один год? Да это считай ничего. Я пишу уже шесть лет, а предъявить могу одно эссе об ангелах на сто тридцать страниц. Приходи в две тысячи девятом, если хочешь найти во мне больше сочувствия. Тем более что часть, которую я прочитал, мне понравилась. Потрясающая история, отличные интервью. Ее надо только переработать.
– Ха! – сказал Гейр.
Я положил на блюдо две половинки омара в панцире.
– Ты в курсе, что это единственный компромат, который у меня на тебя есть? – сказал я и взялся за последнего омара.
– По-моему, тебе известна еще пара вещей, о которых лучше не распространяться.
– Нет, то совсем по другому ведомству проходит.
Он засмеялся, громко и от сердца.
Потом несколько секунд молчал.
Он же не мог обидеться?
Я принялся выковыривать омара ножом.
Его так легко не поймешь. Если ты меня обидишь, сказал Гейр однажды, то ни за что об этом не узнаешь. Он был гордым, сколь и заносчивым, высокомерным, сколь и верным. Друзей он терял пачками, возможно, потому, что с пути не сворачивал и не боялся говорить, что думает. А думы его всем или почти всем были не по душе. Зимой прошлого года мы пережили непустячный разлад; когда мы шли куда-нибудь в бар, то в основном молча сидели на табуретках у стойки, а если что и бывало сказано между нами, то обычно – его едкое замечание в мой адрес или о моих делах; ну и я не оставался в долгу. Потом он пропал с радаров. А через две недели позвонила Кристина и сказала, что он в Турции собирает материал для работы и вернется через несколько месяцев. Я удивился, это было неожиданно, и почувствовал себя задетым, что он ничего мне об этом не рассказал. Еще несколько недель спустя друг пересказал репортаж норвежского телевидения из Багдада: там у Гейра брали интервью как у участника «Живого щита»[19]. Я улыбнулся про себя, это было очень в его духе, но так и не понял, почему он хотел скрыть все от меня. Потом выяснилось, что я каким-то образом обидел его. В чем состояла обида, я так и не знаю. Но когда он четыре месяца спустя, проведя несколько недель под бомбежками, вернулся в Стокгольм с тонной кассет с интервью, все стало как прежде. Осенняя и зимняя хандра, походившая на кризис, исчезла, мы возобновили дружбу, и она началась с чистого листа.
Мы с Гейром одногодки, выросли в нескольких километрах друг от друга на двух разных островах около Арендала – Хисёйя и Трумёйя, но знакомы мы не были, поскольку первым естественным пересечением должна была бы стать гимназия, но к тому времени я давно уехал в Кристиансанн. Так что впервые я встретился с ним на празднике в Бергене, где мы оба учились. Он обретался на периферии арендалской тусовки, с которой я был косвенно связан через Ингве, и, болтая с ним, я подумал: чем не друг, которого мне как раз не хватало, потому что в тот первый бергенский год друга у меня не было и я лип к Ингве. Мы несколько раз сходили куда-то с Гейром вечерами, он все время смеялся, мне импонировало его ухарство, к тому же в силу природного любопытства к людям он многое мог о них рассказать. Он был из тех, кто докапывается до сути, и тем выделялся. У меня появился друг, с этой приятной мыслью я прожил весну восемьдесят девятого года. Но тут выяснилось, что он уезжает, Берген был для него перевалочным пунктом, и сразу после экзаменов он запаковал вещи и уехал в Упсалу, в Швецию. Тем летом я написал ему письмо, но как-то не отправил, а потом он исчез из моей жизни и мыслей. Через одиннадцать лет он прислал мне по почте книгу. Она была посвящена боксу и называлась «Эстетика сломанного носа». Ухарство и страсть докапываться до сути у автора сохранились, заключил я через несколько страниц, а многое по сравнению со студенческими временами добавилось. Он три года боксировал в клубе в Стокгольме, чтобы поближе познакомиться с кругом людей, о которых собрался писать. Ценности, которые общество всеобщего благоденствия задвигает, такие как мужество, честь, насилие и боль, здесь сохраняли значимость, и мне показалось интересным, насколько иначе выглядит общество, если посмотреть на него с такой точки зрения, со старорежимным набором ценностей. Искусство здесь в том, чтобы, встречаясь с наблюдаемым миром, не переносить в него того, что ты почерпнул в другом мире, постараться увидеть незнакомый мир каким он есть, исходя из его предпосылок и условий, и уже затем, стоя на этом фундаменте, вновь посмотреть наружу. Тогда все выглядит иначе. В книге Гейр соотносит то, что он рассматривает и описывает, с классической высокой антилиберальной культурой, от Ницше и Юнгера до Мисимы и Чорана. В ней не было «все на продажу», ничто не измерялось в категориях цены, и, глядя оттуда, я обнаружил, насколько вещи, всегда воспринимавшиеся мной как естественная данность, чуть ли не часть меня, на самом деле, наоборот, относительны и произвольны. В этом смысле книга Гейра оказалась для меня столь же важной, как «Статуи» Мишеля Серра, где архаичность, в которую мы все по-прежнему погружены, выпирает наружу с тревожащей очевидностью, или как «Порядок вещей» Мишеля Фуко, где тщательно описывается давление, которое современность и современный язык оказывают на наше восприятие и наши представления о действительности и где разбирается, как мир одних понятий, в котором мы все укоренены и живем, у нас на глазах сменяется другим. Объединяет названные книги то, что в них создается топос вне современности: или на обочине мейнстрима что-то маргинальное типа боксерского клуба, и он становится анклавом, где продолжают жить важнейшие моральные ценности недавнего прошлого, или в глубокой истории, что полностью видоизменяет нас, какими мы были или думали, что были. Видимо, я незаметно сместился в этот пункт, ощупью и совершенно неосознанно, а потом в мою жизнь вошли те самые книги, их более-менее положили на стол мне под нос, и новое стало для меня очевидным. Они сформулировали связными словами мои догадки, чувства и предчувствия, как оно всегда и бывает с книгами, показавшимися тебе эпохальными. Глупое недовольство, глупое раздражение, глупая безадресная злость. Сформулировали, но не дали направления, ясности, четкости. Именно книга Гейра оказалась столь важной для меня еще и в силу схожести нашего с ним бэкграунда: мы были полными ровесниками, знали одни и те же места и определенных людей в них, мы потратили свою взрослую жизнь на то, чтобы читать, писать и учиться, – поэтому как получилось так, что он занимает радикально иную позицию? Начиная с младших классов школы меня и всех остальных детей призывали думать самостоятельно и критически. Понимание, что критическое мышление хорошо только до известного предела, а за этим пределом превращается в свою противоположность, в воплощенное зло, пришло ко мне уже в возрасте за тридцать. Что так поздно, спросит кто-нибудь. Отчасти в этом виновата моя неразлучная спутница, наивность, которая в своем простодушии деревенского толка могла поставить под сомнение само суждение, но ни в коем случае не его предпосылки, и, соответственно, никогда не задавалась вопросом, действительно ли «критический» является критическим, «радикальный» – радикальным, а «хороший» на самом деле хорош, хотя такие вещи обдумывает каждый разумный человек, когда он наконец вырывается из лап свойственной юности самопоглощенности и подчиненности взглядов эмоциям; отчасти в этом виновато воспитание, меня, как и многих в моем поколении, научили мыслить абстрактно, то есть изучать различные направления мысли в разнообразных областях знаний и уметь излагать их концепции более-менее непредвзято, желательно сопоставляя с другими направлениями мысли, и получать оценку именно за это, – хотя изредка и за мои собственные знания, мою любознательность, – но мысли и тогда не покидали пределов абстрактного, так что процесс мышления постепенно превратился в деятельность, оперирующую вторичными феноменами, направленную на такой мир, каким он представлен в философии, литературе, общественных науках, политике; а мир, в котором я жил – спал, ел, разговаривал, любил, бегал, который я нюхал и пробовал на вкус, который звучал, поливал дождем, задувал ветром, ощущался кожей, – он оставался вовне и не был предметом рассуждений. То есть я рассуждал и в нем тоже, но иначе, с практическим прицелом, способом «от-феномена-к-феномену», и с другими задачами: если в абстрактной действительности я думал ради того, чтобы ее объять рассудком, то в конкретной – чтобы взаимодействовать с ней. В абстрактной реальности я мог создать себя, себя как носителя мнений, а в конкретной я был какой есть: тело, взгляд, голос. Из этой конкретики и растет любая самостоятельность. В том числе самостоятельность мышления. И книга Гейра не просто рассказывала об этой реальности, она сама в ней пребывала. Он писал только о том, что слышал своими ушами, видел своими глазами и понимал увиденное и услышанное только благодаря тому, что стал частью описываемого мира. Такая форма рефлексии максимально соответствовала жизни, которую он описывал. Боксера ценят не за его мысли и высказывания, но за успехи на ринге.
Мизология, неприятие слова, как у Пиррона, пиррономания, не в эту ли сторону писателю стоит двигаться? Все, сказанное словами, можно словами и оспорить, и на что тогда диссертации, романы и литература? Если сформулировать иначе, то все, что один объявляет правдой, другой может объявить неправдой. Это нулевая точка, пункт, место, откуда начинают распространяться нулевые ценности. Но нулевая точка не есть мертвая, даже и для литературы, поскольку литература не исчерпывается словами, есть еще все то, что она вызывает в читателе. Именно такого рода избыточностью обеспечивается действенность литературы, а не избыточностью формальной, как думают многие. Загадочный, похожий на шифровальный код язык Пауля Целана ни в коем случае не является недоступным и закрытым, наоборот, он стремится проникнуть туда, куда обычному языку хода нет, но что мы тем не менее, где-то в глубине души, понимаем и узнаём или, если нет, открываем. Слова Целана невозможно оспорить словами. Также их содержимое нельзя ни во что конвертировать, оно существует только в них и в каждом, кто принял их в себя.
Живопись и отчасти фотография были так важны для меня по той же причине. В них нет слов, нет понятий, и мое переживание их, мое ощущение их важности, тоже беспонятийно. В этом было что-то глуповатое, слепое пятно интеллекта, область, наличие которой мне так мучительно признать или с ней согласиться, но которая, видимо, представляет собой первоэлемент того, чем мне хотелось заниматься.
Через полгода после прочтения книги Гейра я написал ему письмо с вопросом, не хочет ли он написать статью для «Ваганта», где я тогда состоял в редколлегии. Он захотел, и с тех пор мы завели переписку, формально-профессиональную. Год спустя, когда я со дня на день собирался порвать с Тоньей и всей жизнью с ней в Бергене, я спросил его в письме, не знает ли он, где можно пожить в Стокгольме; он такого места не знал, но ответил, что я смогу пожить у него, пока буду искать жилье. С удовольствием, ответил я. Договорились, написал он, а когда ты планируешь приехать? Завтра, ответил я. Завтра? – спросил он.
Сколько-то часов спустя, после ночи в поезде Берген – Осло и следующих полудня в поезде Осло – Стокгольм, я сволок два своих чемодана с перрона вниз в ходы-переходы под Центральным вокзалом Стокгольма и потащился вперед в поисках камеры хранения с ячейками достаточного размера. Всю дорогу в поезде я читал, чтобы не думать о произошедшем в последние дни, из-за чего я и уехал, но здесь, в сутолоке, среди людей, спешащих на электрички домой или приехавших в город, беспокойство вырвалось из-под спуда. С холодом глубоко в душе я тащился по вокзалу. Запихнув чемоданы каждый в свою ячейку и положив два ключа в карман, где обычно лежали ключи от дома, я пошел в туалет и умылся холодной водой, чтобы немного прийти в себя. Несколько секунд я рассматривал себя в зеркале. Бледное и как будто отечное лицо, волосы нечесаные, а глаза… глаза… Пристальные, но устремленные не вовне, активно, что-то высматривая, а скорее как если бы увиденное запало в них, как если бы они все в себя впитывали.
Когда я обзавелся таким взглядом?
Я включил горячую воду и держал под ней руки, пока от них по телу не пошел жар, оторвал бумажное полотенце, вытер их, выбросил его в корзину под раковиной. Я весил сто один килограмм и надежд не имел ни на что. Но теперь я здесь, а это кое-что, подумал я, вышел из туалета, поднялся по лестнице в главный зал вокзала и встал посреди него, среди толпы людей, чтобы составить, так сказать, план. Времени было два с небольшим. В пять я должен был встретиться здесь же с Гейром. Значит, мне надо убить три часа. Нужно поесть. Мне нужен шарф. И копну на голове надо состричь.
Я вышел из вокзала и остановился у стоянки такси. Небо было серое и холодное, воздух влажный. Справа клубок дорог и бетонных мостов, позади них – вода, за ней – здания монументального вида. Слева широкая, запруженная транспортом дорога, прямо по курсу еще одна дорога, чуть выше она сворачивала налево и шла вдоль кирпичной ограды. За оградой виднелась церковь.
Куда идти?
Я поставил ногу на скамейку, скатал сигарету, закурил и пошел налево. Метров через сто остановился. Этот маршрут не внушал оптимизма, тут все было сделано для машин, проносившихся мимо, поэтому я развернулся, пошел назад и решил опробовать дорогу от вокзала вверх – она выводила на широкую авеню с большим торговым центром из красного кирпича по одной стороне. Поодаль была площадь, опущенная ниже уровня улиц, с ее правой стороны высилось стеклянное здание.
КУЛЬТУРХЮСЕТ – написано было на нем красными буквами. Я зашел внутрь, поднялся на эскалаторе на второй этаж, где обнаружилось кафе, купил себе багет с фрикадельками и салат из красной капусты и сел у окна, в которое мне была видна площадь и улица перед торговым центром.
Я собираюсь тут жить? Я тут теперь живу?
Вчера утром я был дома в Бергене.
Вчера было вчера.
Тонья проводила меня на поезд. Искусственный свет над перронами, пассажиры перед вагонами, уже настроенные на ночной лад и говорящие вполголоса, чемоданные колесики, скребущие по асфальту. Она плакала. Я не плакал, лишь обнял ее и стер слезы с ее щеки, она улыбнулась сквозь слезы, я поднялся в вагон с мыслью, что не хочу видеть, как она будет уходить, не хочу видеть ее спину, но не вытерпел и выглянул в окно: она шла по перрону и скрылась в вокзале.
Она останется там же?
В нашем доме?
Я откусил багет и посмотрел вниз на черно-белые квадраты площади, чтобы переключиться хоть на что-нибудь. На другой стороне, где магазины, было людно. Входили-выходили из дверей метро, из входа в галерею, ехали вверх-вниз по эскалаторам. Зонты, пальто женские, пальто мужские, сумки, пакеты, рюкзаки, шапки, детские коляски. Выше их – машины и автобусы.
Часы на стене торгового центра показывали без десяти три. Лучше постричься сразу, подумал я, а то потом есть риск не успеть. Спускаясь на эскалаторе, я вытащил мобильный телефон и стал прокручивать список сохраненных номеров, но звонить не хотелось никому – слишком много придется объяснять, слишком много говорить, а взамен я мало что получу – так что, выйдя на улицу, в безнадежный мартовский день, где пошел снег, посыпались тяжелые хлопья, я выключил телефон, сунул обратно в карман и побрел по Дротнинггатан в поисках парикмахерской. Напротив торгового центра мужик играл на губной гармонике. Ну как играл. Он просто дул в нее со всей дури и то и дело резко откидывался назад. Волосы у него были длинные, лицо помятое. Бешеная агрессия, исходившая от него, задела меня. Пока я шел мимо него, в венах колотился страх. Неподалеку, у входа в обувной магазин, молодая женщина наклонилась над коляской и вытащила младенца. Он был упакован в меховой мешок, голова затянута в меховую шапку, и смотрел прямо перед собой, не реагируя на манипуляции матери. Она прижала его к себе одной рукой, другой толкнула дверь магазина. Снег таял, касаясь асфальта. Мужчина сидел на раскладном стуле с плакатом, из которого можно было понять, что в ресторане в пятидесяти метрах отсюда подают стейк на доске всего за сто девять крон. Стейк на доске? – подумал я. Шедшие мимо женщины были во многом похожи друг на друга, большинству лет пятьдесят, в очках, в пальто, располневшие, в руках пакеты из магазинов «Оленс», «Линдекс», «НК», «Кооп», «Хемчёп». Мужчин того же возраста было меньше, но среди них многие тоже выглядели похоже, хотя иным образом. Очки, песочного цвета волосы, водянистые глаза, зеленоватые или сероватые куртки менее делового кроя, чаще тонкие, чем толстые. Я хотел остаться один, но такой опции не имелось, и я тащился вперед. То, что кругом были сплошь незнакомые лица, и то, что, поскольку я никого тут не знаю, так будет еще много месяцев, не отменяло чувства, что все на меня пялятся. Когда я жил на крошечном острове, где кроме меня было еще три человека, я и тогда чувствовал себя все время на виду. У меня неправильное пальто? А воротник, наверно, распахивают не так? Ботинки, хорошо ли они смотрятся? А походка? Я слишком подаюсь вперед? Да, вот такой идиот. Пламя идиотизма разгоралось во мне. Нет, но надо быть все же таким идиотом? Гребаным идиотом в квадрате. Эти мои ботинки. Моя куртка. Дурак, дурак, дурак. Рот мой, бесформенный, мысли мои, бесформенные, чувства мои, бесформенные. Все вытекло. Нигде ничего постоянного, крепкого. Мягкое, желейное, глупое. Етить-колодрить, идиот хренов. В кафе я покоя не нашел, вмиг сосчитал все взгляды в зале и продолжал реагировать на них, каждый брошенный на меня взгляд проникал в душу и устраивал там погром, а каждое мое движение, простейшее, типа пролистнуть книгу, таким же образом регистрировалось ими как очередное проявление моего идиотизма, каждое мое движение говорило: вот перед вами идиот. Так что лучше уйти, потому что здесь взгляды один за одним исчезают, их сменяют другие, но они хотя бы не успевают выкристаллизоваться, они просто проплывают мимо: смотри, а вон идиот, смотри, а вон идиот, смотри. Так я и шел под эту песню. И знал, что неправда, что я сам все напридумал, но знание не помогало, окружающие все равно проникали внутрь меня и устраивали там погром, даже самые никчемные, самые некрасивые, самые толстые, оборванцы, даже тетка с приоткрытым ртом и пустыми, мутными дебильными глазами могла сообщить мне, какой я идиот, просто посмотрев на меня. Даже она. Так было, да. Я шел через толпу людей, под темнеющим небом, хлопьями мокрого снега, мимо одного светящегося магазинного окна за другим, совершенно одинокий в моем новом городе, без малейшей идеи, как оно все тут будет, потому что мне было все равно, ничто не играло никакой роли, вот правда – единственная моя мысль была, что я должен через это пройти. «Этим» была жизнь. А я был занят прохождением через нее.
Я высмотрел парикмахерскую с живой очередью в пассаже рядом с большим торговым центром, – когда первый раз шел мимо, пропустил ее. Меня сразу посадили в кресло. Голову здесь не мыли, побрызгали чем-то из опрыскивателя. Парикмахер, мигрант, курд, я думаю, спросил, как стричь, я ответил, покороче, и показал длину большим и указательным пальцами, он спросил, кем я работаю, я ответил, учусь, он спросил, откуда я, из Норвегии, ответил я, он спросил, на каникулах ли я, в ответ я кивнул – и разговор прекратился. Клоки волос падали на пол вокруг кресла. Они были почти черные. Удивительное дело, потому что когда я смотрюсь в зеркало, то кажусь себе блондином. И так было всегда. Хотя я знал, что у меня темные волосы, но не видел этого. А видел светлые, какими они были у меня в детстве и юности. И на фотографиях тоже я видел светлые волосы. И только глядя на них во время стрижки, на фоне светлой плитки, отрезанные и оттого словно больше не мои, я замечал, что они темные, почти черные.
Когда я спустя полчаса вышел на улицу, холодный воздух стиснул стриженую голову точно шлем. Время близилось к четырем, темное небо отливало в черноту. Я зашел в присмотренный мною раньше магазин H&M, чтобы купить шарф. Мужской отдел оказался в подвале. Поискав шарф и не найдя его, я в конце концов подошел к кассе и спросил юную барышню, стоявшую там, где у них шарфы.
– Vad sger du?[20] – спросила она.
– Где у вас шарфы? – снова спросил я.
– Jag fattar tyvrr inte vad du sger[21]. I'm so sorry. What did you say?[22]
– Шарфы, – сказал я. Взял себя за горло. – Где они лежат?
– I don't understand, – сказала она. – Do you speak English?[23]
– Scarves, – сказал я. – Do you have any scarves?[24]
– Oh, scarves, – сказала она. – That’s what we call halsduk. No, I’m sorry. It’s not the season for them anymore[25].
Выйдя из магазина, я подумал было проверить, нет ли шарфов в «Оленс», соседнем большом торговом центре, но отогнал отсебя эту мысль, для одного дня идиотизма уже с избытком, и пошел вверх по улице, в сторону пансионата, где я жил два года назад, потому что идти приятнее все же с целью, чем без. По дороге я заглянул к букинисту. Полки здесь были высокие и стояли так плотно, что между ними едва удавалось протиснуться. Окинув их бесстрастным взглядом, я уж собрался уходить, когда увидел сверху стопки в углу у кассы томик Гёльдерлина.
– Он продается? – спросил я букиниста, мужчину моего примерно возраста, уже некоторое время наблюдавшего за мной.
– Естественно, – ответил он, и в лице его ничего не поменялось.
«Песни» называлась книга. Могут это быть Die vaterlndische Gesnge? Я посмотрел на оборот титула. Год издания 2002, то есть книга совсем новая. Но оригинального названия не было, и я стал листать предисловие, читая названия курсивом. И да. Нашел Die vaterlndische Gesnge. Гимны родине. С какого перепугу их перевели как «Песни»? Ну неважно.
– Я куплю эту книгу. Сколько с меня?
– Frlt?[26]
– Сколько стоит?
– Позвольте, я возьму ее на секунду, посмотрю… Сто пятьдесят крон, пожалуйста.
Я расплатился, он положил книгу в небольшой пакет и протянул его мне вместе с чеком, который я сунул в карман, прежде чем толкнул дверь и вышел на улицу, болтая пакетом с книгой. На улице тем временем пошел дождь. Я остановился, снял со спины рюкзак, убрал в него книгу, снова надел рюкзак и пошел вверх по ярко освещенной торговой улице, на которой сыпавший несколько часов снег не оставил других следов, кроме серой талой каши на всех поверхностях выше мостовой: оконных переплетах, карнизах, выступах крыш, головах статуй, полу на верандах, маркизах, провисших так, что материя собралась в складку спереди у рамы, на кирпичных оградах, крышках мусорных баков, на гидрантах. Но не на тротуаре. Черный, мокрый, он блестел в свете из окон и от фонарей.
От дождя гель, которым парикмахер уложил мне волосы, потек на лоб. Я стер его ладонью, вытер ее о штанину, увидел справа подворотню и зашел в нее перекурить. Внутри оказался большой зеленый двор с верандами по меньшей мере двух ресторанов. И бассейном в центре. На табличке рядом с входной дверью значился Союз писателей Швеции. Добрая примета, я как раз собирался позвонить им и спросить насчет жилья.
Я закурил сигарету, вытащил купленную книгу, прислонился к стене и с умеренным интересом стал ее листать.
Имя писателя Гёльдерлина было мне хорошо известно. Нет, не в том смысле, что я регулярно его читал, как раз наоборот, тут все исчерпывалось двумя-тремя случайными стихотворениями в переводной антологии Улава Хауге, и плюс я знал в самых общих чертах о выпавшей ему судьбе: годы душевной болезни, жизнь в Тюбингене в этой башне; но тем не менее имя его сопровождало меня долгие годы, лет с шестнадцати, когда Хьяртан, мой дядя по матери, младше ее на десять лет, впервые заговорил о нем. Единственный из детей, Хьяртан остался в родительском доме, на небольшом хуторе в Сёрбёвоге, что в Утре-Согн, и жил там вместе с родителями: моим дедом, в тот момент почти восьмидесятилетним, но крепким и подвижным, и моей бабкой в последней стадии Паркинсона, почти совсем беспомощной. Хутор, хоть и был не больше двух гектаров, требовал сил и времени, как и практически круглосуточный уход за матерью, но Хьяртан еще и работал судовым сантехником на верфи в нескольких десятках километров от дома. Он был человеком редкостной чувствительности, уязвимым, как нежнейший цветок, полностью лишенным как интереса к практической стороне жизни, так и житейской хватки, поэтому все, чем он занимался, из чего ежедневно складывался его день, – все это он заставлял себя делать. День за днем, месяц за месяцем, год за годом. Чистым усилием воли. Причина, по которой его жизнь сложилась так, не только в том, что он не сумел вырваться из среды, в которой родился, – как многие, наверно, думали о нем, мол, он не уехал, не порвал с привычным укладом, потому что он привычный, – скорее причина кроется в чувствительности его натуры. Потому что куда было податься в середине семидесятых юноше, мечтающему об идеальном и совершенном мире? Придись его юность на двадцатые годы, как у его отца, он бы, возможно, подался прочь и был бы принят и прижился в жизнелюбивом течении поздних романтиков, грезивших природой, которое цвело тогда во всей культуре, как минимум в ее пишущей на новонорвежском языке части, представителями которой были Улав Нюгорд и Улав Дуун, Кристоффер Упдал и Улав Аукруст, а позже Улав Х. Хауге перенес его в наше время; в пятидесятые годы он бы, возможно, увлекся теориями и идеями культуррадикализма, если бы их антипод, медленно умиравший культурконсерватизм, не оприходовал Хьяртана первым. Но его юность пришлась не на двадцатые и не на пятидесятые, а на семидесятые годы, так что он стал членом АКП (м.-л.) и самопролетаризовался[27], как это тогда называлось. Начал монтировать трубы на судах, потому что верил в лучшее устройство мира, чем наше. И занимался этим не пару лет или месяцев, как большинство его единомышленников, но почти два десятилетия. Он оказался из горстки тех, кто не сменил идеалы, когда сменились времена, но твердо держался их несмотря на то, что чем дальше, тем выше становилась цена, в которую это обходилось ему и в социальном, и в личном плане. Быть коммунистом в деревне совсем не то же самое, что быть коммунистом в городе. В городе человек был в этом не одинок, а имел соратников, единомышленников, свой круг, к тому же его политические пристрастия проявляли себя только в некоторых контекстах. В деревне ты становился коммунистом. Это слово описывало твою идентичность, всю твою жизнь. К тому же быть коммунистом в семидесятые, на гребне волны, это совершенно не то, что быть им в восьмидесятые, когда все крысы давно сбежали с корабля. «Одинокий коммунист» звучит как оксюморон, но с Хьяртаном так и случилось. Я помню, как они спорили с отцом, когда мы летом навещали деда с бабушкой, громкие голоса, долетавшие до нас, уже уложенных спать, снизу из гостиной; и, хотя я не мог этого сформулировать и даже не думал об этом, я чувствовал между ними основополагающую разницу. Для отца дискуссия имела частный характер, он хотел объяснить Хьяртану, в чем тот заблуждается, а для Хьяртана – была вопросом жизни и смерти: все или ничего. Отсюда и пылкость его речи, и раздражение в голосе отца. От нас не таили, во всяком случае, мне было известно, что отец говорит с позиций реальности, его доводы и соображения имеют отношение к повседневности, к нам, к жизни здесь и сейчас, школьным будням и футбольным матчам, комиксам и рыбалке, уборке снега и каше по субботам[28], а рассуждения Хьяртана – не от мира сего. Хьяртан, понятно, не мог согласиться, что все, во что он верит и чему, можно сказать, фактически отдал жизнь, не имеет отношения к реальности – как всякий раз старались доказать мой отец и все прочие. Мол, в действительности все не так, как утверждает Хьяртан, и так никогда не будет. Тогда он оказывался мечтателем. А вот уж кем он не был, так это как раз мечтателем. Он как раз жил конкретной, реальной, грубой, приземленной жизнью. По сути, в самой ситуации была глубокая ирония. Проповедник идеи братства и солидарности оказался один, всеми отвергнутый. Идеалист с абстрактным взглядом на мир и душевной организацией тоньше, чем у всех оппонентов, он ворочал и перетаскивал тяжести, бил молотком и колотил кувалдой, паял и свинчивал, корячился на одном судне за другим, доил и кормил коров, сгребал навоз в навозную яму и по весне удобрял им землю, косил траву и метал стога, содержал в порядке дом и постройки и ухаживал за матерью, которой с каждым годом требовалось больше помощи. Это была вся его жизнь. То, что с начала восьмидесятых тема коммунизма звучала все глуше и глуше, а ожесточенные дискуссии, которые Хьяртану приходилось вести на всех фронтах, заглохли и незаметно сошли на нет, возможно, изменило цель жизни, но не ее содержание.Она текла как раньше, по тому же расписанию: в сумерках встать, покормить и подоить коров, успеть на автобус до верфи, поработать весь день, вернуться домой и заняться родителями: поводить маму по комнате, если она в состоянии, или сидеть растирать ей ноги, сгибать их, разгибать, помочь ей с туалетными процедурами, наверно, приготовить ей одежду на завтра и снова идти на улицу, заниматься хозяйством, например, загнать и подоить коров или еще что-то, наконец, уйти к себе, поужинать и спать до утра, если, конечно, маме не станет ночью плохо и отец не придет ночью будить его. Так выглядела жизнь Хьяртана со стороны. Когда его коммунистический период начался, мне было всего года два, а завершился он, вернее, его риторическая составляющая, к моему выпуску из средней школы[29], так что когда я в шестнадцать лет вошел в фазу «и узнать людей по-настоящему», то в сложившемся у меня образе дяди Хьяртана все это составляло лишь расплывчатый фон. Для настоящей полноты картины гораздо важнее был факт, что дядя пишет стихи. Не потому, что меня волновала поэзия, но это много «говорило» о Хьяртане. Потому что человек не пишет стихов, если может обойтись без этого, то есть если он не поэт. С нами он о своих стихах не говорил, но и не скрывал, что пишет. Во всяком случае, мы о них знали. В какой-то год что-то напечатали в «Даг о Тид», в другой год – в «Классекампен»[30]; небольшие незамысловатые зарисовки будней простого рабочего человека – но сам факт публикаций, пусть скромных, вызвал некоторый ажиотаж в семействе Хатлёй, где к книгам относились благоговейно. А уж когда его стихотворение, еще и вместе с портретом автора, напечатал на задней обложке знаменитый журнал «Виндюет», а несколькими годами спустя и вовсе отдал Хьяртану целый разворот, две полные страницы, то в наших глазах он стал настоящим всамделишным поэтом. Как раз в то время он занялся философией. По вечерам, сидя в своем домике высоко над фьордом, продирался сквозь неприятно заумный немецкий Хайдеггера в «Бытии и времени», смотря, видимо, каждое слово в словаре, поскольку, как я понимаю, не читал и не говорил на этом языке со школы, и читал поэтов, поминаемых автором, в первую очередь Гёльдерлина, и досократиков, к которым тот обращал свой взор, и Ницше, Ницше… Потом Хьяртан говорил, что читать Хайдеггера было как домой возвратиться. Без преувеличения можно сказать, что Хьяртан впитывал Хайдеггера всем своим существом. В этом было что-то сродни религиозному переживанию. Пробуждение, преображение, наполнение старого мира новыми смыслами. Как раз в то время мой отец ушел из семьи, и мы с мамой и Ингве стали праздновать Рождество у бабушки с дедом, то есть и у Хьяртана, ему было лет тридцать пять уже, он так и жил с родителями в их доме и работал как прежде. Те четыре-пять совместных празднований стали, без сомнения, самыми памятными из всех, на которых я бывал. Бабушка болела, она сидела скрючившись у стола и дрожала. Дрожали руки, дрожали ладони, дрожала голова, дрожали ноги. Временами случались судороги, тогда ее пересаживали в кресло, руками распрямляли ей ноги и массировали их. Но она была в ясном уме, и глаза ясные, она видела нас и радовалась нам. Дед, мелкий, круглый, шустрый, в любую паузу сыпал историями и смеялся – а собственные истории он не мог рассказывать без смеха – до слез. Но паузы выпадали нечасто, потому что рядом находился Хьяртан, а Хьяртан целый год читал Хайдеггера и был им переполнен, но поделиться этим посреди изнурительной, безостановочной поденщины, в которой он жил, ему было не с кем; на десятки километров вокруг ни одна живая душа о Хайдеггере не слыхивала и не стремилась услышать, хотя Хьяртан наверняка пытался его проповедовать просто потому, что тот из него уже пер, – но все без толку: никто его не понял, никто и не захотел понять; и тут являемся мы: родная сестра Сиссель, преподаватель медучилища, не чуждая интереса к политике, литературе и философии; ее сын Ингве, студент университета, об учебе в котором сам Хьяртан мечтал всегда, но в последние годы особенно; и второй ее сын Карл Уве. Мне было семнадцать лет, я учился в гимназии, в его любимых стихах я не понимал ровным счетом ничего, но Хьяртан знал, что я читаю книги. Этого было ему достаточно. Мы переступали порог, и шлюз открывался. Все выношенные им за год мысли изливались на нас. Его не волновало, что мы ничего не понимаем, что собрались праздновать Рождество, что бараньи ребрышки, картошка, пюре из кольраби, аквавит и рождественское пиво уже стоят на столе, – он говорил о Хайдеггере, говорил изнутри себя, не перекинув ни единого коммуникативного мостика во внешний мир: дазайн и дасман[31], Тракль и Гёльдерлин, великий поэт Гёльдерлин, Гераклит и Сократ, Ницше и Платон, птицы на дереве и волны во фьорде, бытие и экзистенция человека, солнце в небе и дождь в воздухе, кошачьи зрачки и грохот водопада. Растрепанный, в плохо сидящем костюме и галстуке с пятнами, Хьяртан сидел за столом и вещал с горящими глазами, они действительно горели, этого я никогда не забуду, потому что снаружи было темно, дождь хлестал в окна, в Норвегии наступил Рождественский сочельник 1986 года; у нас сочельник, красиво упакованные подарки лежат под елкой, все принаряжены, а разговор за столом только об одном – о Хайдеггере. Бабушку била трясучка, дед растирал ей ногу, мама слушала Хьяртана и старалась вникнуть, Ингве перестал вслушиваться. Мне все было по барабану, я радовался Рождеству. И хоть ни черта не понимал из того, что Хьяртан говорил, писал, и еще меньше из поэтов, коих он так превозносил, но интуитивно я чувствовал, что он прав, есть высшая философия и высшая поэзия, а если человек ее не понимает, не в состоянии разделить ее совершенство, то пенять он может только на себя. С тех пор когда я думаю о высшем, то всегда начинаю с Гёльдерлина, а где Гёльдерлин, там непременно гора и фьорд, ночь и дождь, небо и земля и горящие глаза моего дяди.
Многое в жизни поменялось с тех пор, но мои отношения со стихами в целом оставались прежними. Я мог их читать, но они никогда не открывались мне, потому что у меня нет на них «прав»: не про меня они писаны. Я пытался проникнуть в них, всегда чувствовал себя при этом обманщиком, и, действительно, меня каждый раз разоблачали: в самих стихах был еще и вопрос ко мне – а ты кто такой, чтобы сюда соваться? Так говорили мне стихи Осипа Мандельштама, стихи Эзры Паунда, и стихи Иоганнеса Бобровского говорили то же самое. Право читать их надо заслужить.