Воздух, которым ты дышишь Понтиш Пиблз Франсиш Ди
– Нам не нужны шикарные гримерки, – ответил Винисиус.
– Если так рассуждать, вам вообще не нужны гримерки, – заметила Граса. – Ну не дуйся, Дор, я же шучу!
Я опустила голову и уставилась на носки своих туфель. Граса нашла стул, подтащила поближе ко мне. Прошелестел шелк, меня обдало запахом роз, маленькая ладонь Грасы легла мне на спину.
– Представь себе, что это рода, – мягко сказала она. – Ты у Сиаты. Я сделала перерыв, и теперь поешь ты. Я сижу в баре, рядом с Винисиусом. Если ты поднимешь глаза, то увидишь меня. Договорились?
Я кивнула, не отнимая рук от лица. Сколько раз я представляла себе, как Граса наблюдает за мной откуда-нибудь из тени, пока я блистаю перед публикой. Моя мечта сбылась, но радоваться не получалось. Может быть, Анаис права и я не выдержу испытания сценой. Конечно, я буду не одна – со мной Винисиус. Но он не Граса. Мне хотелось дуэта, но не этого.
Я подняла глаза, приготовившись упрашивать Грасу присоединиться к нам, но она уже покинула чулан со швабрами.
Послышались аплодисменты. Свист. Заговорил хозяин клуба: «андеграунд, аутентичный, нью-саунд» и прочая ахинея. Потом прозвучало название: «Сал и Пимента»! Еще аплодисменты, еще свист и выкрики. Винисиус поднял меня на ноги, и мы вышли на скудно освещенную сцену. Не помню, как я села, повернув голову так, чтобы видеть и Винисиуса, и публику. Он улыбнулся, взмахнул рукой, сказал что-то, от чего в зале приглушенно засмеялись. Потом взял гитару и взглянул на меня.
Винисиус заиграл тихое, повторяющееся вступление к «Между нами». Первые ноты должны прозвучать как волны, набегающие на песок. Нам с Винисиусом эта мысль пришла в голову в студии. Ритм должен быть мягким и настойчивым, звуковой прилив.
Винисиус снова проиграл вступление. Его ботинок тихонько пнул меня. Мне пора запеть. Да. Я же теперь пою.
- Все было шуткой
- Между мной и тобой.
- Все на минутку
- Между мной и тобой.
- Глупые просьбы,
- Яблоки и гроздья,
- Засмеемся, заплачем,
- На двоих сигарету заначим
- Ты и я.
Голос звучал тихо. Слишком тихо. Гитара Винисиуса, пандейру у меня в руках, слушатели, ерзавшие в темном зальчике клуба, звяканье бокалов в баре – все заглушало меня. Пот мелкими каплями выступил на лбу, словно в кожу впились десятки москитов. Я стерла их. Винисиус взглянул на меня, округлив глаза. Он продолжал играть. В толпе зашептались.
- Все было разговором,
- Пока другие спят.
- Все – наши следы
- У кромки воды.
- Все было
- Голосом твоим,
- Запахом твоим,
- Ртом твоим, хранящим
- Тайны твои и мои.
Я сморгнула пот с ресниц, посмотрела мимо Винисиуса. Граса сидела в баре, скрестив руки на груди и досадливо сжав рот. Она подняла большой палец и беззвучно произнесла: «ГРОМЧЕ». Я кивнула. Да. Громче. Я закрыла глаза и положила руку на живот, словно снова пела упражнения в шляпной мастеркой Анаис. Мой голос поднялся, шероховатый, но полный, отягощенный потерями. Я представила себе, как он шерстяным пледом покрывает зал, каждого сидящего здесь. Шум стих, слышалась только гитара Винисиуса, ноты, которые я знала так хорошо – так же хорошо, как удары собственного сердца.
- Все было песней
- Между мной и тобой.
- Все так бесчестно
- Между мной и тобой.
- Все было стихом,
- Молитвой,
- Грехом
- Между мной и тобой.
Зрители сидели тихо, но я ощущала их ожидание, их жадное внимание; каждая нота, каждое слово, каждый аккорд были им жизненно необходимы. Я точно знала, что они чувствуют, ибо то же самое чувствовала сама, когда двенадцатилетней сидела с Грасой и сеньорой Пиментел в театре Санта-Исабел и слушала исполнительницу фаду. Она заставила меня забыть обо мне, о моих ошибках и бедности, об одиночестве, о моем имени. Слушая ее, я перестала быть Ослицей. И после уже не могла жить без музыки. Это не была зависимость – с зависимостью можно справиться, это была насущная потребность. Я жила благодаря ей. И поняла, что именно этого мне хотелось – не чтобы меня помнили, а чтобы я была нужной. В эту минуту, в этом клубе я была нужной.
Наступила тишина. Потом раздались хлопки. Восторженные выкрики. Винисиус улыбнулся и кивнул, не одобряя, а спрашивая: «Еще?» Я кивнула в ответ.
Мы провели на сцене два часа без перерыва, а потом еще исполнили две песни на бис. В конце мы с Винисиусом встали. Он поцеловал мне руку, и я снова поглядела мимо него, на Грасу. Она не улыбалась, не хлопала. Она сидела на стуле, скрестив ноги, очень сосредоточенная, словно решала в уме математическую задачу. Греясь в лучах этого выступления, ощущая дрожь восторга от того, что наши песни, обретя слушателей, стали настоящими, я верила, что Граса видит меня в первый раз так, как я сама видела себя в тот краткий миг, – я приехала сюда на взводе, трясясь от страха, а уезжаю полностью изменившейся благодаря музыке.
Выступление в «Копе» было развилкой, после которой наши пути должны были разойтись. Ребята собирались уйти, и мы, конечно, хотели, чтобы наше последнее совместное выступление стало бомбой, а не провалом. Но, думаю, все мы втайне надеялись, что оно будет таким успешным, что нам не придется расходиться. София Салвадор будет реабилитирована, «Голубая Луна» воссоединится, и мы вернемся туда, откуда начинали. Но другая часть меня надеялась, что они провалятся, надеялась, что новое начало даст мне повод остаться рядом с Винисиусом (хотя он и не приглашал меня остаться) и стать «Сал и Пимента». А Граса? В какой точке этого перепутья она стояла? Хотела она остаться Софией Салвадор или пережить падение, чтобы возродиться кем-нибудь еще? Теперь я понимаю: для нее все было не так однозначно. В каждом успехе кроется потеря, а в каждом провале – приобретение. Граса знала это как никто другой.
«Копакабана-Палас» после нашего отъезда из Бразилии перестроили. Главная сцена стала круглой, открытой со всех сторон. Не было больше занавеса, за которым можно прятаться, не было кулис, куда мог отступить артист. Чтобы попасть на сцену, музыканты и певцы входили в огромные зеркальные двери и шли через зрительный зал. Это шествие само по себе было спектаклем. Слушатели сидели за серебристыми столиками на двоих и на четверых, уставленными пепельницами и бокалами. Когда артисты оказывались на огромной круглой эстраде, залитые светом и окруженные слушателями со всех сторон, им уже некуда было спрятаться. Чтобы уйти, пришлось бы снова пробираться через толпу.
В ночь концерта, посвященного возвращению Софии Салвадор, «Копа» была набита под завязку – больше семисот человек сидели вокруг сцены, теснились на балконах. Здесь были улыбающиеся представители «Аэровиас» и чопорные люди из правительства со своими женами; газетчики, критики и звезды самбы, которые остались в Бразилии и считались патриотами. Здесь были антрепренеры, разбогатевшие во время войны, и представители старинных аристократических семейств Рио. За ближайшим к сцене столиком сидела Араси Араужо с каким-то генералом. Тут же, в первом ряду, был Лев. На дальних балконах угнездились поклонники из Лапы, Глории и городского центра: радио «Майринк» и «Аэровиас» разыграли в лотерею пятьдесят билетов. Президент Дутра не приехал – его жена, которую по-доброму прозвали Маленькой Святой, заболела. Рядом со сценой ждал фотограф, несколько человек из «Майринка», вооруженные аппаратурой, собирались вести прямую трансляцию на всю Бразилию.
Хотя пространства за сценой в «Копе» не предусмотрели, у самой сцены, в ее основании, находилась маленькая незаметная дверь. Она вела в белый проход без окон, где пахло хлоркой и сигаретным дымом. Коридор уходил в самое нутро отеля, мимо открытых труб, дверей с надписью «Не входить!» и намалеванных на стенах знаков, указывающих официантам и персоналу, где кухня и бар. До начала оставалось несколько минут. Ребята из «Голубой Луны» облачились в свои лучшие черные смокинги и выглядели торжественно. Я ходила взад-вперед и курила. Мы ждали Грасу.
Когда она наконец появилась, бусины на подоле ее юбки протащились по полу с таким звуком, словно Граса въехала на роликах.
Костюм ей изготовила «Аэровиас» специально для концерта: укороченный лиф из атласа, массивная юбка, весившая без малого четыре килограмма, расшитая вручную красным и голубым – цветами аэрокомпании. Красная помада; короткая стрижка – волосы она незадолго до выступления покрасила черным; в ушах – серьги-розы с кулак величиной, которые она привезла из Лос-Анджелеса. (Еще раз надеть серьги-самолетики она отказалась.)
– Чертова юбка, – выругалась Граса, когда ткань зацепилась за гвоздь, торчавший из стула в гримерной. Граса рванулась, и юбка порвалась. Бусины заскакали по полу.
– Я сбегаю за запасной юбкой, – предложила я. – Когда ты выйдешь на сцену, бусины так и будут сыпаться.
Граса пожала плечами:
– Да пусть.
– Но ты поскользнешься, когда начнешь танцевать. Упадешь.
Граса коснулась моей щеки.
– Всегда ненавидела твое карканье. Но я рада, что ты и правда волнуешься за меня. Кто бы еще это делал.
Уже во время концерта я поняла, что Граса и не собиралась танцевать. Но в ту минуту меня так потрясла ее ласковость, что я даже не услышала стука в дверь гримерной. Служащий сцены объявил, что время начинать. Ребята и Граса взялись за руки и образовали круг, я встала рядом.
Сидеть в зале – это как переходить вброд водоем, в котором полно других людей; они рядом с тобой, и когда кто-нибудь делает движение, даже самое незначительное, по воде идет рябь. Не отдавая себе отчета, ты тоже начинаешь двигаться, и твои движения посылают собственную рябь. Такой обмен происходит во время любого живого выступления – обмен не только между артистом и публикой, но и между теми, кто сидит в зале.
Как только София Салвадор и «Голубая Луна» поднялись на сцену, я ощутила мрачную решимость зала. Со стороны «Аэровиас» раздались жидкие хлопки, которые быстро стихли, словно люди захлопали не вовремя и поняли свою ошибку. София Салвадор улыбнулась.
– Здравствуйте, друзья! – воскликнула она.
Зал молчал. Граса коротко оглянулась на ребят и рыкнула:
– Давайте «Грингу»!
Ребята повиновались.
Я тогда не поняла, почему она выбрала именно эту песню, мне показалось, что она утратила талант читать зал. Слушатели не собирались облегчать Софии Салвадор жизнь, они отнюдь не приветствовали ее, вернувшуюся, с распростертыми объятиями, они собирались заставить Софию Салвадор заслужить их похвалу, ей полагалось просить прощения у них – у всех бразильцев, слушавших в эту минуту радио, – за то, что она их оставила. Но «Гринга» менее всего походила на просьбу о прощении.
Голос Софии Салвадор полетел к балконам. Бусины с ее юбки сыпались на сцену, ноги топтали их, давили. Она взмахивала руками. Она подмигивала мужчинам и женщинам, сидевшим у сцены. Она улыбалась, крутилась и хлопала ресницами. Ребята играли с тем же воодушевлением. Когда никто в зале не улыбнулся Софии в ответ, она подбавила жару, но без своей обычной жизнерадостности. Напротив – ее движения стали резкими, голос зазвучал жестко, словно она вступила в бой и сдаваться не намеревалась.
В конце «Гринги» София Салвадор победоносно вскинула руки. Капли пота усыпали ее лоб. Грудь вздымалась. Компания из «Аэровиас» воодушевленно зааплодировала, но быстро прекратила, сообразив, что они тут белые вороны. Не считая нескольких неуверенных хлопков с балкона, в зале стояла тишина. Репортеры строчили в блокнотах. Лев широко улыбался: провал продаст больше газет, чем триумф.
– Кто-нибудь подаст мне стул? – спросила Граса в зал.
Ледяное молчание. Наконец один из служащих «Аэровиас» отважно вынес на сцену свое кресло.
– Спасибо тебе, querido. – Граса села.
Я стояла у задней стены зала, у высоких дверей, через которые входили и уходили музыканты. Увидев, как Граса почти упала на позолоченный стул, я хотела кинуться к ступенькам: если Грасе нехорошо, я попросту уведу ее отсюда! Граса, увидев, как я дернулась к ней, выставила руку ладонью вперед, как охранник, преграждающий путь.
– А еще стул? Для моего гитариста, – спросила она. – Он стар как мир, ему тяжело стоять.
Раздались смешки. Винисиус выглядел ошеломленным. Другой человек из «Аэровиас» вынес на сцену свое кресло.
– Садись, – велела Граса. Винисиус взглянул на Худышку, тот пожал плечами. Винисиус сел напротив Грасы. – Сегодня вечером мне хочется попробовать новое. Может быть, и вам хотелось бы чего-нибудь нового?
Раздались отдельные робкие хлопки.
– Понимаете, – продолжала Граса, – я смотрела в зал, и мне показалось, что вам хочется зрелища. Настоящего зрелища. А не то, что вы уже сто раз видели. Что ж, я живу, чтобы служить вам.
Начались перешептывания. Араси Араужо заерзала в кресле. Зал был заинтригован, взволнован – как и я сама. Может, София Салвадор пьяна или готова пойти вразнос? Что она собирается выдать? Станет ли эта ночь катастрофой или откровением?
София Салвадор расстегнула клипсы – одну, другую – и уронила их на пол возле стула. Провела рукой по волосам, странно взъерошив их. Кончиками ногтей отклеила накладные ресницы и щелчком стряхнула их, будто насекомых. Потом потянулась в вырез и достала белый носовой платок. Но она не стала промокать пот на лице, нет. Она приложила белый квадрат ко рту и стала тереть – в одну сторону, в другую, снова, еще раз, пока ткань вся не стала красной, а губы Софии Салвадор не порозовели, словно лишились кожи.
Она встала, сняла микрофон со штатива, отбросила ногой шнур и села. А потом, не кивнув Винисиусу, даже не взглянув на него, запела нежнейшим шепотом:
- Все было шуткой
- Между мной и тобой.
- Все на минутку
- Между мной и тобой.
Винисиус смотрел на Грасу, не веря своим глазам, но быстро собрался и стал подыгрывать. За ним и ребята уловили тему и заиграли негромко и медленно, не перекрывая тихого голоса Софии Салвадор.
Она спела все песни, что я пела в Ипанеме накануне вечером, в том же порядке. Она пела их так же, как я, только лучше. Да, ее голос был глаже, но в нем звучало такое ужасающее одиночество, как если бы она пела сама себе в пустом клубе, а не в лучшем концертном зале Бразилии. Она не путала ни строк, ни ритма, словно знала эти песни всю жизнь, словно они были ее, а не мои, словно песни, которые она украла у меня, были не песнями, а криком души, обращенным к зрителям. Правду знали только я и Винисиус.
Она стала другой Софией – прикрытые глаза, рот в остатках помады, – она стала слабее и старше. Она обнажилась перед залом. И молчание зала ощущалось теперь по-другому: напряженное внимание, интерес, смущение за нее.
Я смотрела на ее взъерошенные волосы, на сброшенные серьги, на испачканный платок возле ноги. Она не попросила салфетку. Не вытерла рот ладонью. Она заранее приготовила платок, спрятала до поры в платье. А ресницы? Они отклеились легко, как если бы лепестки опали с цветка. Маска оказалась снята несколькими грациозными взмахами. Весьма продуманная спонтанность.
В конце выступления Граса закрыла глаза, словно наслаждаясь редким деликатесом. Потом встала и поклонилась. В зале стояла болезненная тишина – можно было подумать, что зрители много раз репетировали молчание и намеревались придерживаться сценария. Хлопали только несколько отчаянных душ на балконе. Сидевшая за ближайшим к сцене столиком Араси Араужо с ошеломленным видом зашептала что-то генералу. Прочие слушатели последовали их примеру, снова повернулись к столам, закурили, стали большими глотками пить крепкие напитки, заговорили приглушенными голосами – как перешептываются свидетели автомобильной аварии, которые не знают, как реагировать и стоит ли спасать пострадавших.
Граса медленно сошла со сцены. Винисиус держал ее под локоть, чтобы она не повалилась под тяжестью своей юбки. Она шла сквозь толпу, высоко вскинув голову, и зрителям понадобилось много усилий, чтобы не смотреть, как она уходит, но я заметила, как некоторые украдкой бросают взгляды – над бокалом, посреди разговора – на Софию Салвадор, которая в последний раз покидает «Копакабана-Палас». За ней следовали «лунные» ребята – сжав губы, с напряженными от ярости челюстями. У Худышки глаза налились влагой. Когда он наконец позволил себе моргнуть, уже у двери, две огромные слезы поползли по его толстым щекам прямо в рот. Прежде чем выйти вслед за ними, я оглянулась на сцену. Брошенные серьги Софии Салвадор лежали, поблескивая, на полу.
Конец меня
- Тише, прошу.
- Тишины я хочу, чтобы
- Выйти из лабиринта, querida.
- Ты была сахаром на моем языке,
- Сладкая песчинка.
- Но ты ушла налегке.
- Какая тому причина?
- Без пути я брожу.
- Оставь же меня бродить.
- Самбу я сторожу,
- А она прочь от меня летит.
- Мимо наших старых убежищ,
- Мимо всех начинаний наших
- Я прохожу в больной тоске,
- Глядя, как девушки пляшут.
- Что за шутку сыграла со мною жизнь – посмотри:
- Оставила лишь тупики.
- Без пути я брожу.
- Оставь же меня бродить.
- Слышу ее, так тихо, но верно,
- Песню твою и мою.
- Мою и твою.
- Листья прощают дерево,
- Что сбрасывает их осенью.
- Раковина прощает море,
- Что ее на песок выносит.
- Amor, прощу ли себя я,
- Что вырыла эту могилу
- Собственными руками?
- Тише, прошу.
- Тишины я хочу.
- Я поймала ее, живую,
- но не выпущу до тех пор, пока
- не допою эту самбу – самбу «Конец меня».
Бывают мгновения, за долю секунды до пробуждения, когда я забываю, где я. Скорчилась ли я на жесткой подстилке рядом с Неной? Лежу ли на койке в дортуаре «Сиона»? Я в облезлой комнате в Лапе или в особняке на Бедфорд-драйв? Целый список проносится в моей голове, и самим фактом своего существования этот список говорит: и сами места, и люди, их населявшие, покинули и меня, и этот мир.
Мы с Винисиусом купили этот дом тридцать лет назад, после свадьбы, в те времена, когда Майами-Бич считался обиталищем стариков и выброшенных на обочину жизни неудачников. Мы с Винисиусом упрямо верили, что мы ни те ни другие. Дом был хаотичным, с множеством окон, с внутренним двориком, испанским фасадом, а ванных в нем было явно больше разумного. Словно бы в посрамление господскому дому Риашу-Доси.
Когда мы въехали, во дворе перед домом росли два дерева, большое и маленькое. В стволе большого была трещина, и маленькое проросло в эту трещину. Его корни зарылись под ствол большого, а ветки тянулись вверх. Оно оплело большое дерево сетью отростков, и казалось, что они душат друг друга в объятиях.
– Они танцуют, – говорил Винисиус.
Наш садовник спросил, нельзя ли срубить маленькое дерево.
– Баньян, – объяснил он. – Плохо.
– Пусть останется, – ответила я и нашла другого садовника.
В первый же год мы с Винисиусом увидели, что маленькое дерево догоняет большое. И вскоре они уже были одинаково высокими, с одинаково толстыми ветками, они крепко, будто любовники, держались друг за друга. Со временем маленькое дерево почти полностью перекрыло большое своими жилистыми отростками и корнями, и в конце концов на виду остался один-единственный толстый сук, протянувшийся из объятий баньяна, – только это и осталось от старшего дерева.
В Майами мы с Винисиусом жили счастливо: утром гуляли по пляжу, после обеда заходили выпить кафесито в одну и ту же забегаловку, записывали новые пластинки. Мы даже съездили на гастроли как «Сал и Пимента» в Европу и на Зеленый Мыс, давали небольшие концерты, пока память не начала подводить Винисиуса. В Бразилии мы не выступали. После смерти Грасы мы так и не вернулись домой. Сначала – потому что мы с Винисиусом злились из-за концерта в «Копе» и его последствий. Потом – из-за военной хунты, подмявшей под себя страну, когда артистов вроде нас либо загоняли в рамки цензуры, либо сажали. Винисиус твердил, что мы вернемся домой, как только Бразилия станет демократическим государством. Это произошло в 1988-м, слишком поздно. Бразилия перестала быть для Винисиуса даже воспоминанием. Если он и тосковал по ней, то так же, как тосковал по всем местам и людям, которых в конце концов забыл, – безмолвно, со слезами. Чаще он бывал жизнерадостным, но выдавались дни, когда он сидел в патио и бездумно смотрел на танцующие деревья, щеки его были мокрыми, из носа текло. Я приносила носовой платок, опускалась на колени рядом с ним и отирала ему лицо. Только в такие минуты он и вспоминал обо мне, вспоминал как о чем-то безопасном и спасительном, вроде любимого кресла или верной собаки. Я тоже сделалась для него пустым местом, начисто стершимся из памяти.
Что осталось, так это песни. Не наши песни, не песни времен «Сал и Пимента», хотя их мелодии были сложнее, а стихи лучше. Нет – песни, оставшиеся с Винисиусом, песни, которые он пел, когда уже не мог удержать вилку, а потом – когда слова стали недоступны ему – песни, которые он гудел про себя, были нашими самыми ранними мелодиями, теми, что мы сочинили еще в Лапе. Он просил меня ставить пластинки без конца, а когда уже не мог просить, когда ему пришлось отправиться в больницу, я притащила проигрыватель в палату и крутила их там. Песни, к которым мы возвращались снова и снова, позволяли нам каждый раз расслышать в них что-то новое. Они были знакомыми и все же загадочными, как самая сильная любовь.
– А где Граса?
Он спрашивал о ней, пока мог говорить. И даже когда имя ее ушло от него, она сама не ушла.
– Она придет? Когда она придет?
– Скоро, – отвечала я. – Ты же знаешь, как долго она собирается.
И он улыбался.
Когда слова окончательно оставили Винисиуса, он просто смотрел на дверь и ждал. Ждал всегда. На лице было написано предвкушение, как у ребенка. Но в дверях появлялась я, и он не мог скрыть разочарования.
В тропических лесах идет жестокая борьба за солнце, в мире под кронами царят вечные сумерки. Как-то раз, давно, я прочла об этом в одной книжке. Узнала я и другие, более добрые названия того отвратительного амбициозного деревца, что росло у нашего дома, того, что проложило себе дорогу по спине другого, – бенгальский фикус, эпифит. Его натура такая: зацепиться, прикрепиться, расти вверх и вниз одновременно. Когда Винисиус умер (так и лежа лицом к больничной двери), большое дерево у нашего дома превратилось в иссохший ствол где-то посреди разросшегося, крепкого баньяна. Сегодня, когда я пишу эти строки, нет больше и мертвого ствола. Баньян не занял его место, внутри баньяна – пустота, но он успешно продолжает свое дело.
Я слушаю наши ранние песни. Каждую ночь. Я делаю это по той же простой причине, что и Винисиус, – не ради нашей музыки, не ради воспоминаний о нас двоих, но чтобы услышать голос Грасы.
Конец меня
Если вам случалось попасть в аварию, или спастись из пожара, или пережить минуты, когда самолет внезапно уходит носом вниз, словно рвется воображаемая нить, что держит его в воздухе, или если вы попадали в менее драматические, но равно опасные положения – сбила машина; кусок застрял в горле и не дает вдохнуть; поскользнулся и падаешь, доли секунды растягиваются и ты замираешь в ожидании удара, – то вам знакомо чувство облегчения, приходящее с осознанием, что вы спасены. Но вместе с облегчением вы чувствуете и другое. Именно в такие минуты мы понимаем: жизни совершенно все равно, выживем мы или нет. Мы отданы на милость сил, которые неспособны постичь, мы считаем, будто контролируем жизнь, но она выскальзывает из рук, как рыба.
Так я чувствовала себя в ту ночь, когда Граса закончила петь в «Копакабане».
Мы не успели дойти до двери с надписью «Служебный вход», как к нам подбежал юноша в военной форме.
– Подождите! Не знаю, что там с воспитанием у тех господ на дорогих местах, но, по-моему, вы были просто потрясающая!
Не говоря ни слова, Граса обхватила лицо юноши ладонями и легонько поцеловала в губы. А потом скрылась за дверью с надписью «Служебный вход».
Мы не потрудились зайти в гримерку, где ждал нас репортер с радио «Майринк». Официант выпустил нас через кухонную дверь, за которой обнаружился грузовой лифт. В лифте поначалу все молчали. Железная решетка врезалась мне в спину. Голова была как хрупкий инструмент, обернутый в вату.
Винисиус что-то сказал. Что? Я не слышала, но Граса изменилась в лице, черты стали жесткими.
– Нам нужен был шанс, – сказала она.
– Нет. Это тебе нужен был шанс. Это наши песни, мои и Дор. Они не для твоего голоса.
Руки Грасы легли крест-накрест на красный лиф.
– Значит, вы с ней лучше нас? Ты же сам говорил, что никто не может присвоить самбу. Похоже, ты так больше не думаешь? Я не убила эти песни, я их оживила.
Лифт содрогался и завывал, как раненое животное, и мы были заперты в его брюхе.
– Дор? Как ты? – спросил Винисиус. Его голос был приглушенным, словно он спрашивал из другой комнаты, а я слушала, приложив чашку к стене. Не помню, что я ответила, но Винисиус вдруг сгорбился, и лицо стало беззащитным.
– А что я, по-твоему, должен был сделать? – спросил он. – Бросить все и удалиться? Отказаться играть? На нас смотрели семьсот человек. Я же не знал, что она затеяла.
Наконец лифт добрался до нашего пентхаусного этажа, дернулся и остановился. Мальчики вышли, но Винисиус остался в лифте. Я чуть не осталась с ним, но Граса потащила меня за руку:
– Не бросай меня!
Идя по длинному коридору, она крепко сжимала мою руку, будто понимала: стоит ей ослабить хватку, как я тут же убегу.
Мне часто снится номер Грасы в «Паласе». Я иду по сверкающему полу террасы, мимо широченных диванов и шелковых желтых занавесей. В моих снах краски тусклы и глухи, словно кто-то окунул кисть в грязную воду и мазнул по картинке. Там настоящий лабиринт из столов, ламп и стульев, через который я прокладываю путь, готовясь подойти к закрытой французской двери спальни, хотя входить мне не хочется. Во сне, подходя к этим дверям, я ощущаю такой ужас, что сердце вот-вот остановится, но ноги продолжают нести меня к ним, шаг за шагом, хотя я цепляюсь за мебель в попытке остановить себя. Когда двери вырастают передо мной, я говорю себе: уходи, беги, отступи – но все же поворачиваю ручку. И в этот момент всегда просыпаюсь. Я одна, лежу в своей постели, в доме в Майами, и, мокрая от пота, ловлю воздух ртом. Нет больше рядом Винисиуса, чтобы утешить меня. Но даже когда он еще был жив, я только притворялась, будто успокоилась. Он снова засыпал, и я выползала из спальни, зная, что не усну до утра, зная, что я все-таки открыла ту дверь и увидела то, что лежит за ней, и это зрелище мне не стереть из памяти, от этого кошмара мне не очнуться.
Номер располагался на самой верхотуре отеля, окнами на океан. В ту ночь, после концерта, за окнами было угольно-черно, не считая света от немногих кораблей. Корабли походили на светляков, попавших в смолу.
Граса зажгла свет. Черный океан исчез, и в стекле остались только наши отражения – Граса с полустертым сценическим гримом и взъерошенными волосами и я в черном вечернем платье – слишком простом, как она считала, да так оно и было.
Граса закрыла глаза и снова щелкнула выключателем:
– Как я устала от света.
Комната опять погрузилась во тьму. Я стояла неподвижно. Меня выдавало только дыхание – быстрое, неровное: в гримерке я слишком много курила.
– Не сниму этот сраный костюм – сдохну. Это как еще одно тело таскать на себе. – Граса расстегнула юбку, и та с глухим стуком упала на пол.
Мои глаза начали привыкать к темноте. Я смотрела, как Граса медленно направляется к ванной. Скрипнул вентиль, и струя воды с шумом ударила из крана. Я уронила сумочку, пузырьки с таблетками покатились по полу. Потом я на ощупь двинулась вперед, стараясь ни обо что не удариться.
Граса переоделась в халат. На столике у раковины мерцали свечи. Граса села на пуфик перед туалетным столиком и откинула голову. Потом стала водить влажными ватными тампонами по лицу, руки сновали в неистовом темпе. Даже в свете свечей я видела, какими жидкими стали ее брови, которые она столько лет выщипывала. Вокруг рта залегли тонкие морщинки, несколько упрямых морщин протянулось по лбу. Протирая лицо, Граса не сводила с меня глаз.
В ванной становилось жарко. Мое платье обвисло и прилипло к коже.
– Ванна сейчас перельется, – сказала Граса.
Я механически повернулась и закрутила кран. От воды поднимался пар. У меня дрожали руки. Граса мягко отодвинула меня.
Халат упал на пол. Я отвернулась, но не видеть ее в огромном зеркале было невозможно. Фунты, которые она потеряла в Палм-Спрингс, вернулись. Руки от локтя пухлые, живот в валиках жира. Как женщина со старинной итальянской картины, вся – мягкая плоть и ямочки. Граса забралась в исходящую паром воду и без колебаний села, взяла губку и потерла руки.
– Всю ночь будешь молчать? – спросила она. – Провалилась-то я, а не ты.
Ее позвоночник походил на веревку, натянутую под кожей. Я боролась с желанием провести по нему пальцами, утянуть под воду и держать.
– Это были мои песни.
Граса вздохнула. Ее дыхание разорвало висевший в воздухе пар.
– Значит, тебе достанутся все лавры за мой провал.
– Мне не нужны лавры.
От жары у меня закололо щеки.
– Нужны, и всегда были нужны. – Граса откинула голову и намочила волосы. Ее груди качнулись на поверхности воды – круглые, розовые. Я закрыла глаза.
– Ты же все продумала заранее. С гримом, с серьгами, – сказала я.
Граса снова выпрямилась.
– Я не могла и дальше делать одно и то же. Мне требовалось что-то новое. Когда я увидела тебя в Ипанеме, то поняла: вот оно. Ты знаешь, насколько сегодняшний концерт был важен для нас всех. Я поставила все на него. И мне нужно было твое выступление.
– Я не артистка, – сказала я.
– А кто же ты? Мы все артисты. И спектакль начинается в ту минуту, когда мы просыпаемся и открываем глаза.
– Ты не будешь их больше петь. Я тебе запрещаю.
Граса визгливо рассмеялась.
– Никто больше не хочет, чтобы я пела.
Она рывком встала из воды, шагнула из ванны. С волос текло. Граса глубоко вздохнула и, словно из нее выпустили весь воздух, надолго прижала к лицу полотенце.
Ее плечи не вздрагивали. Она же не плачет? Может, голова закружилась? Или собирается с духом – актриса, что готовится выйти на сцену? Такие вопросы я задавала себе, стоя в душной от пара ванной. У меня в распоряжении были десятилетия, чтобы оглядываться на эту ночь, на эти минуты, чтобы снова и снова складывать элементы головоломки, пытаясь понять, как я могла бы изменить их, сложить заново и найти для нас другой выход. Предаваться подобным воспоминаниям – пустое дело. Это жестокая игра, где нет победителей, ибо я не могу вернуться в ту ночь. Я не могу стереть совершенные мной ошибки. Я не могу стать добрее, щедрее, не могу стать более понимающей. Я не могу велеть себе отложить в сторону собственные гордость, гнев, желание поквитаться. Сейчас я вижу ту ночь полнее. Я вижу те долгие неловкие минуты, когда Граса прячет лицо в полотенце, словно молит меня о чем-то, а я не отвечаю. Я не могла ответить, потому что в ту минуту видела себя жертвой, а Грасу – воровкой.
Наконец Граса подняла лицо, бросила полотенце и стояла голая, на пол натекали лужицы воды.
– У меня это ужасное чувство с самой «Лимончиты», – сказала она. Тени от свечей искажали ее лицо, и казалось, что оно сделано из пластилина, оплывающего от жары. – Я знаю, что Винисиус не хочет оставаться со мной. Он так злится на меня, что, наверное, уже чемодан сложил. Петь – единственное, что я могу делать по-настоящему. Каждый день я просыпаюсь и думаю: «Сколько еще?» Сколько еще мне продираться сквозь эту сраную жизнь, прежде чем я сумею выйти к публике, прежде чем снова запою? Я привыкла ждать. Время между концертами не казалось мне долгим. Но теперь? Да теперь день кажется вечностью. Я… я просто не могу исправить все здесь, в жизни. Но там, перед людьми – да, там я всегда в ударе, каждый раз! Кроме сегодняшнего вечера. Сегодня я не смогла сделать так, чтобы они снова полюбили меня.
Ее голос прервался. От пара жгло ноздри, я пыталась продышаться, но не хватало воздуха. Я отвернулась, надеясь, что Грасе не удастся выманить у меня прощение. Мне нужна была та Граса, что вцепилась мне в волосы и лупила меня в реке в Риашу-Доси; та, что облапошила монахинь в «Сионе»; та, что орала, ругалась и поносила меня в Лапе. Я хотела ее мелочности, ее оскорблений, ее колотушек. Мне нужен был противник, а не жертва.
– Это моя музыка, – сказала я. – Ты должна была попросить ее у меня.
Граса отшатнулась, лицо изменилось, взгляд сделался пронзительным, черты затвердели, словно маска. Сердце у меня екнуло.
– А если бы попросила, если бы я умоляла тебя – думаешь, ты дала бы мне эти песни? – Граса мотнула головой. – Я не хочу быть богатой, не хочу быть знаменитой, мне не нужны лавры, в отличие от тебя. Я хочу быть притягательной. Да ты хоть знаешь, что это значит? Ты ни дня в своей жизни никого не притягивала. Хотела бы, но тебе этого не дано. Поэтому ты вертишься вокруг тех, кто притягивает. Как я. Как Винисиус. Ты завидуешь мне, но моего не получишь. Не сможешь. Ты навсегда останешься Ослицей в дорогих тряпках.
Мы снова были девчонками, которые встретились в пустом вестибюле господского дома. Снова менялся мой привычный мир, у меня отнимали случайно доставшиеся мне крохи свободы; все те вещи, что я считала своими, на самом деле моими не были и никогда бы не стали. И Граса, с ее глазами цвета пробки и красивым розовым ртом, была подтверждением тому. Ослица. Она никогда меня так не называла.
Ванная была небольшой. А мои ноги – длинными. В два шага я уже была возле Грасы. Я отвесила ей две пощечины. Схватила ее за горло, ощутила под пальцами биение пульса. Это горло было так легко стиснуть, выдавить из него весь воздух, словно из шарика. Разве не драки я хотела?
Граса вскинула руки, но не схватила меня, не ударила, нет, она коснулась моего лица, погладила по щекам, словно мать – ребенка.
– Твою мать, да не бросай же меня, Дор, – просипела она. – Все меня бросают. Только не ты.
Я отпустила ее. Граса обняла меня, положила голову мне на грудь. Она поскуливала и мелко дышала, как больной зверек, пока весь лиф моего платья не намок. Тогда Граса посмотрела на меня – мокрые глаза, красный нос, губы дрожат, – и я снова схватила ее. Только на этот раз нежно.
Поцелуй. Чтобы произнести это слово, надо собрать губы трубочкой и словно выдуть его. Beijo – совсем другое. Чтобы произнести beijo, надо растянуть губы так, что в уголках рта залягут складки. То, что мы с Грасой делали девчонками в нашей комнатушке в Лапе, было beijos – мягкие, влажные, робкие поначалу, а потом все более дерзкие. В том, что мы делали в ванной отеля, не было ничего от наших прежних beijos.
Зубы Грасы стукнули о мои. Ее твердый мускулистый язык пробрался в мой рот, будто вознамерился взломать меня. Я попыталась отдернуть голову, но Граса крепко сжимала мои щеки ладонями. Я попробовала схватить ее, подчинить себе, но ее мокрое тело скользило под руками. Она вся была округлость и мышцы, мягкость и сопротивление.
Не так я себе это представляла. Как я могла удержаться от фантазий о поцелуях Грасы? В безграничных пространствах моего воображения я много куда заходила, пробиралась я и в эти фантазии. Я не позволяла себе делать это часто – словно то было поле несрезанного тростника, что иссечет меня острыми листьями, оставит на моем теле тысячи невидимых ран. Но случались минуты, когда я позволяла себе эти фантазии и тогда воображала Грасу потрясенной, испуганной – не мной, а самой собой, своим желанием меня. И вот уже возникает безупречный ритм – наше дыхание, наши движения, даже наши намерения сливаются в одно, и уже не отличить Дориш от Грасы, Ослицы от Софии Салвадор.
Как далеки эти картины оказались от той ночи в ванной отеля! Мысли в голове носились по кругу, а Граса нажимала, намереваясь, кажется, завершить начатое. Может, так она утешает меня? Нет. Так она утешает себя. Но эта мысль возникла и исчезла. И снова: вот она сидит на сцене, стирая красную помаду с губ. И поет. Мои песни.
Я высвободилась и спросила:
– Зачем тебе это? Именно сейчас?
Граса снова обхватила меня.
– Молчи. И целуй меня.
Я отшатнулась:
– Не могу.
Лицо Грасы придвинулось вплотную.
– Не сейчас. Я не хочу.
Ногти Грасы впились мне в щеки.
– Давай! – приказала она. – Ну же.
– Нет.
Я попятилась из ванной в темноту и прохладу номера, хватая ртом воздух, словно меня держали под водой.
Граса тяжело съехала на пол, привалилась к косяку. Вытерла рот, ссутулилась. Она была точно боксер, отправленный в нокдаун.
– Значит, все-таки уходишь, – тонким голосом сказала она. – Я тебе не нужна.
Что мне оставалось, как не нанести решающий удар?
– Нет. И никому не нужна.
Я вышла. Плечи болели после схватки в ванной. Руки тряслись так, что с трудом удалось закрыть за собой двери. Уже в лифте, подумав о сигаретах, я сообразила, что оставила сумочку – а с ней ключи, весь запас таблеток и «голубого ангела», а также сигареты – в номере Грасы. Какое-то мгновение я раздумывала, не вернуться ли.
Я вспомнила наш первый, давний концерт в Ресифи, когда мы были детьми, но Граса повела себя не как ребенок. Она не стала высмеивать мои слезы, не отвернулась от меня. Она дала мне утешение, какого не давал еще никто. Ослицу – которую до тех пор только пинали, лупили и охаживали ремнем – обняли и поняли. Почему я не смогла сделать то же самое для нее там, в ванной? Ей хотелось утешения, хотелось забыться рядом с чужим телом. Не так ли искала утешения я сама, у стольких мужчин и женщин? И все же я отказала ей – и себе – в этом утешении.
Я стояла в лифте – медная решетка, мягкие стены, – и как же мне хотелось вернуться в номер Грасы. Хотелось схватить, встряхнуть, наорать на нее, сказать, какую ошибку она совершила. Если бы только она попросила, я дала бы ей что угодно. Все бы дала. Но Граса – всегда хозяйская дочка – назвала меня Ослицей и приказала жрать объедки, которыми меня оделила.
Давай! Ну же.
И, услышав эти слова снова, я сделала выбор.
Поискав в баре отеля и в коридорах за сценой, я нашла Винисиуса на пляже. Он ушел от отеля недалеко, в укромное местечко поближе к воде. Был отлив, на волнах легкая рябь. Обширная отмель проглядывала ближе к горизонту, где низко висела луна, круглая и белая, созревший плод в ожидании, когда его сорвут.
– Господи, – сказал Винисиус, увидев меня.
Волосы у меня торчали во все стороны, вечернее платье насквозь мокрое, ноги босые. Я судорожно дышала, все еще не придя в себя, перед глазами все расплывалось. Винисиус подхватил меня.
– Ш-ш, ш-ш, – приговаривал он, мягко покачивая меня, словно ребенка перед сном.
Мне не хотелось покидать его объятия, не хотелось усаживаться рядом на песок и все объяснять. Да и что я могла объяснить? Что я все еще Ослица? Что я всегда буду Ослицей? Что Граса думает, будто я всегда хотела украсть у нее то и это? Да так оно и было. А она украла у меня. Мы с ней две воровки, идеальная пара, вечно настороже – что бы еще украсть у другой. В ту ночь, в ее номере, красть стало нечего.
Я вывернулась из рук Винисиуса, подняла голову: видно ли окна Грасы, выходящие на пляж? Может, у нее горит свет, может, мелькнет тень – она смотрит вниз, на нас? Но, подняв голову, я увидела только Винисиуса, он глядел на меня. Нам обоим было больно. Мы оба хотели одного и того же, но не решались взять это.
Он уткнулся головой мне в шею. Нос его касался моих ключиц, вбирая мой запах. Я покрепче обняла Винисиуса, навалилась на него, я боялась, что подогнутся колени, я осяду и это внезапное движение спугнет его. «Разве я не должна хотеть спугнуть его?» – подумала я, а потом вообще перестала думать.
На женской щеке нет щетины. Она не пахнет ни водой после бритья, ни потом. Она вся мягкость, утонченность для женских губ – в отличие от щеки мужской. Но иногда тихая гавань не нужна – нужен бурный океан. Нужно, чтобы тебя швыряло волнами, зарывало в песок и обдирало о камни, чтобы легкие и глотка горели, пока ты наконец – слава богу – не поднимешься на поверхность, где воздух.
Мне было двадцать шесть лет – девчонка! Мне недостало ума разобраться в своих противоречивых желаниях, понять, какое из них стоит вскармливать, а какому следует дать зачахнуть. Я вскармливала все. Не в этом ли красота и опасность молодости: безрассудная способность чувствовать, не спрашивая себя, зачем, как, хорошо ли? Чего же мне хотелось в ту минуту на пляже, с Винисиусом? Да того же, чего хотим мы все: быть желанной, стать единственной для кого-то. Стать единственной звездой представления.
Аккорд – это три ноты, взятые одновременно. Основа гармонии и дисгармонии. Я поздно это выучила.
Молодой музыкант, что записывался со мной в Лос-Анджелесе, оказал мне услугу – обучил нотной грамоте. Я попросила его давать мне уроки. После записи он терпеливо объяснял мне про аккорды, темп и тембр. Чем больше он говорил, тем яснее мне становилось, что он называет вещи, о которых я всегда знала. Гармония. Мелодическая линия. Мелодия. Тон. Ритм. Всю свою жизнь я чувствовала эти грани музыки, не зная, как они называются.
Меня безмерно утешает мысль, что музыка существовала до того, как кто-то пришпилил к ней ярлычки с названиями, и будет существовать и после того, как слова подведут нас. А они подводят нас, всегда подводят. Мы думаем, что нам нужны слова, потому что в нашей природе давать определения вещам, расшифровывать, пытаться понять, разбирать на части, вешая на них таблички, как в музее. Ребенок родился – и мы даем ему имя, хотя не имя сделало его существующим. Благодаря именам нас легко вспомнить, а вспоминая, мы верим, что знаем, а зная – верим, что понимаем. Имена несут утешение. Больше всего нас пугает то, что мы не можем назвать по имени.
И вот мы здесь, после бесчисленных бессонных ночей, и что же? Я всего лишь подобралась к той точке истории, с которой большинство начинает. Почему все эти репортеры, биографы и наемные писаки начинают историю Софии Салвадор именно здесь? Потому что смерть продает книги и журналы, а смерть Софии Салвадор последовала слишком быстро и (для большинства) неожиданно.
Пытаясь преодолеть устоявшееся мнение, я излагала эту часть истории много раз. Столько раз, что поклялась никогда больше ее не рассказывать. В дни, последовавшие за смертью Софии Салвадор, я снова и снова повторяла ее – полиции, военным чинам, адвокату, которого мне пришлось нанять, и, конечно, ребятам. Меня приводит в бешенство мысль, что двенадцать коротких часов могут определить как дальнейшую жизнь, так и то, что другие будут рассказывать о нас. Если бы я писала песню о нас – Грасе, Винисиусе, ребятах из «Голубой Луны» и о себе, – эта часть нашей истории заняла бы ровно одну строчку. Но, подобно барабану, задающему ритм всей мелодии, она стала бы пульсом песни.
Ее нашел Винисиус. Обычно я думаю об этом с благодарностью.
Мы с ним уснули на берегу, бок о бок. Не приняв тем вечером «голубого ангела», я не провалилась в транс без сновидений, который обычно приносили эти пилюли. Мне приснилась Риашу-Доси. Я стояла перед морем тростника Рядом Нена. Над нами шелестел тростник. Под порывами ветра стебли скрежетали друг о друга, словно кто-то точил ножи. Рядом кто-то жалобно завыл – хрипло, отчаянно. Животное? Я оглянулась, и Риашу-Доси пропала.
Солнце обжигало веки, я с трудом разлепила глаза. В бока врезались косточки атласного корсета. Я села и потрясла затекшей левой рукой. В голове стучало. На зубах скрипел песок.
Мы с Винисиусом поплелись в отель. Было еще очень рано, вряд ли кто-то из гостей уже проснулся. Пока мы ждали лифт, служащие украдкой поглядывали на нас. В кабине мы не говорили, не смотрели друг на друга. Потом я стояла перед дверью своего номера, и Винисиус попрощался со мной.
– Пойду держать ответ, – сказал он.
Они с Грасой делили номер. Хотел ли он дать понять, что ждет выволочки? Или намеревался объявить, что нынче же покидает Софию Салвадор и «Голубую Луну»? Или собирался рассказать о минувшей ночи на берегу? Была ли это его месть ей или это была моя месть? Кто знает. Мы так и не ответили на эти вопросы, хотя в то время они казались самыми важными.
Пока Винисиус, волоча ноги, удалялся по коридору, я стояла у двери и таращилась на нее. Ключ. Мне тоже придется пойти к Грасе, чтобы забрать свою сумочку. Я оглянулась, но Винисиус уже исчез. И тут я подумала, что, наверное, все еще сплю, потому что вой – тот, что я слышала во сне, – повторился. Только прозвучал он куда громче и доносился с той стороны, где был номер Грасы.
Пространство за открытой дверью было залито солнцем: шторы полностью раздвинуты. Французские двери спальни закрыты. Вой доносился из-за них. Я повернула ручку и шагнула.
В спальне пахло чем-то тошнотворно-сладким, как в проулках Лапы после карнавала. Винисиус сидел на полу возле кровати. У него на коленях лежала голова Грасы. Белый атлас простыней – помню, я подумала: какие они скользкие, Граса упала с кровати. Но почему она не ругается на чем свет стоит, не смеется? Почему не открывает глаза? Все в номере было знакомым и в то же время искаженным, как бывает только в снах. И снова я спросила себя, не сплю ли.
Я опустилась на колени рядом с Грасой. Колени коснулись чего-то влажного, холодного, юбка намокла. Пол был заляпан рвотой, желтой, как горчица. Рвота комками засохла в волосах Грасы. Желтая корка в углах рта, на подбородке. Руки холодные, пальцы закоченели.
Я слышала, как что-то говорю, но не помню слов. Возвращаясь в те минуты, я вижу лицо Винисиуса, еще недавно красивое, а теперь искаженное до уродливости. Он больше не выл, сосредоточенно слушал меня. По всей видимости, я говорила, что нужно вызвать врача. Не из отельной медицинской бригады, а нашего доктора. Которому мы доверяли. Доктора Фариаша, который пользовал Грасу, когда она выступала в «Урке». Я не знала номера его телефона, но помнила адрес: улица Барата Рибейру, Копакабана. Пусть телефонистка найдет, сказала я, хотя даже не знала, жив ли еще доктор Фариаш.
Полиция снова и снова просила меня изложить то, что я говорила Винисиусу.
Откуда вы знаете этого врача?
Он и раньше помогал нам.
Помогал?
Да. Помогал.
Каким образом?
Как врачи помогают.
Зачем было звонить частному врачу?
Она никогда бы не позволила чужаку прикоснуться к себе.
Зачем вы перемещали ее тело?
Перемещала?
Зачем вы перенесли ее?
Потому что она была холодная. Надо, чтобы тепло.
Вы думали, она еще жива?
Винисиус ушел искать телефонный аппарат. Я тупо оглядывала комнату. На прикроватном столике лежала моя сумочка, раскрытая, все флакончики с «голубым ангелом», все пузырьки с таблетками были пусты, крышечки рассыпаны по полу.
Сколько нембутала, бензедрина, кодеина и секонала я взяла в ту поездку? Пятьдесят таблеток? Шестьдесят? Сколько осталось к той ночи, когда мы с Грасой поссорились? Я выпила две дозы «голубого ангела» в самолете, две таблетки амфетамина по приезде в Рио. Или больше? Давала ли я мальчикам таблетки в самолете или за сценой, перед концертом? Сколько раз за эти годы я пыталась подсчитать таблетки – сначала для полиции, потом для Винисиуса, потом для себя. Я закрываю глаза и думаю о густо-желтых пузырьках, пытаясь подсчитать количество, определить цвет оставшихся в них таблеток. Поистине смешно, сколько времени человек может потратить, беспокоясь о том, что уже не имеет значения, что уже не изменить. Неважно, сколько таблеток оставалось в пузырьках, когда я ушла из номера. Какая разница, если к моему возвращению все они были пусты.