Маленькая жизнь Янагихара Ханья
На улице было невыносимо холодно, и они оба зашмыгали носом. Он придерживал колышек, а Гарольд вбивал его в землю; почва так замерзла, что рассыпалась глиняными черепками. Когда колышек вошел достаточно глубоко, Гарольд протянул ему веревку, и он стал привязывать центральные стебли кустарника к колышку — плотно, чтобы они больше не упали, но не настолько плотно, чтобы им было тесно. Он двигался медленно, проверяя, крепко ли завязаны узлы, отламывая безнадежные ветки, которые погнулись слишком сильно.
— Гарольд, — начал он, подвязав полкуста, — я хотел тебе кое-что сказать, но… не знаю, с чего начать. — Идиот, обругал он себя. Какая идиотская идея. Какой ты был идиот, когда решил, что все это вообще возможно. Он открыл рот, чтобы продолжать, и закрыл его, и открыл снова: он стал рыбой, тупо пускающей пузыри; он сокрушался, что пришел, что заговорил.
— Джуд, — сказал Гарольд, — говори. Что угодно, говори. — Он осекся. — Ты засомневался?
— Нет, — ответил он. — Нет, даже близко нет. — Они оба помолчали. — А ты?
— Нет, конечно нет.
Он подвязал последнюю ветку и с усилием поднялся на ноги; Гарольд не стал ему помогать.
— Я не хочу тебе этого говорить, — сказал он и посмотрел на форзицию, на ее голое разлапистое уродство. — Но надо — надо, потому что не хочу тебя обманывать. Понимаешь, Гарольд, ты думаешь про меня: вот, он такой человек. А я не такой.
Гарольд тихо спросил:
— Я думаю, что ты какой человек?
— Хороший человек. Порядочный.
— Что ж, — сказал Гарольд, — ты прав. Я действительно так думаю.
— Но я не такой, — сказал он и почувствовал, как его глаза наполняются жаром, несмотря на мороз. — Я делал то, что… что хорошие люди не делают, — неловко продолжил он. — И ты должен знать это обо мне. Знать, что я делал ужасные вещи, которых стыжусь, и если бы ты об этом знал, тебе было бы стыдно общаться со мной, я уж не говорю — принять в семью.
— Джуд, — ответил наконец Гарольд, — я не могу представить себе ничего, что изменило бы мое отношение к тебе. Мне все равно, что ты делал раньше. Нет, неправда, мне не все равно: я хотел бы услышать твой рассказ о жизни до нашего знакомства. Но мне всегда казалось — я был уверен, — что ты не хочешь об этом говорить. — Он сделал паузу, подождал. — Ты хочешь об этом поговорить? Хочешь мне рассказать?
Он помотал головой. Он хотел и не хотел одновременно.
— Не могу, — сказал он. Ниже поясницы пробивался первый зуд дискомфорта, темный росток, расправляющий колючие ветки. Не сейчас, взмолился он про себя, не сейчас — мольбой столь же бессмысленной, как та мольба, которую он на самом деле имел в виду: не сейчас и никогда.
— Что ж, — вздохнул Гарольд, — в отсутствие конкретики я не могу успокоить тебя конкретно, поэтому позволь мне тебя успокоить тотально и всеохватно, надеюсь, что ты мне поверишь. Джуд, что бы ты ни делал, расскажешь ты мне об этом когда-нибудь или нет, клянусь, это никогда не заставит меня пожалеть о том, что я решил с тобой породниться и породнился. — Он глубоко вздохнул и поднял правую руку. — Джуд Сент-Фрэнсис, как твой будущий родитель сим отпускаю тебе все — все, в чем ты ищешь отпущения.
Этого ли он хотел? Отпущения грехов? Он смотрел прямо в лицо Гарольда, такое знакомое, что, закрыв глаза, мог бы вспомнить каждую морщину, — лицо, которое осталось серьезным и неулыбающимся, несмотря на вычурность и официальность заявления. Мог ли он поверить Гарольду? Самое трудное — не обрести знание, однажды сказал ему брат Лука, когда он признался, что ему нелегко верить в Бога. Самое трудное — это поверить в знание. Он чувствовал, что снова потерпел поражение: не смог как следует покаяться, не смог заранее решить, что хочет услышать в ответ. Разве не было бы по-своему проще, если бы Гарольд признал его правоту и согласился, что усыновление, пожалуй, стоит отложить? Конечно, он был бы в отчаянии, но это знакомое чувство, понятное. Отказ Гарольда отпустить его выстраивал будущее, которого он не мог вообразить, будущее, в котором кто-то по-настоящему хочет быть с ним всегда, а с такой реальностью он до сих пор не сталкивался, для нее у него не было подготовки, не было разметки. Гарольд поведет его за собой, он пойдет следом, а однажды он проснется, и Гарольда не будет, и он окажется беззащитным и одиноким в чужом краю, и некому будет отвести его домой.
Гарольд ждал ответа, но боль больше нельзя было терпеть, он знал, что должен лечь.
— Гарольд, — сказал он, — прости, но мне кажется… кажется, мне бы надо прилечь ненадолго.
— Ступай, — сказал Гарольд без тени обиды, — ступай.
В своей комнате он ложится поверх покрывала и закрывает глаза, но когда приступ проходит, он вымотан; он говорит себе, что подремлет буквально несколько минуток, а потом встанет и проинспектирует запасы Гарольда; если есть тростниковый сахар, он что-нибудь испечет — в кухне стояло блюдо с хурмой, можно испечь пирог из хурмы.
Но он не просыпается. Не просыпается, когда Гарольд спустя час заходит взглянуть на него, гладит его по щеке, а потом накрывает одеялом; не просыпается, когда Гарольд проведывает его снова, перед самым ужином. Он не реагирует на телефонный звонок в полночь и в шесть утра, не реагирует на домашний телефон, который звонит в полпервого и потом в полседьмого, не слышит, как Гарольд разговаривает сначала с Энди, потом с Виллемом. Он спит все следующее утро и в обед и просыпается, только когда чувствует руку Гарольда на плече, слышит, как Гарольд зовет его по имени и говорит, что ему через несколько часов вылетать.
Перед самым пробуждением он видит человека, стоящего посреди поля. Черты его лица неразличимы, но он высокий и худощавый и он помогает другому мужчине, постарше, подсоединить прицеп к грузовику. Он знает, что это Монтана, по белесой, вогнутой распахнутости неба и по тому особому холоду, который совершенно лишен влажности и от этого кажется почему-то чище, чем любой другой известный ему холод.
Он по-прежнему не видит лица этого человека, но ему кажется, что он знает, кто это, что он узнает его размашистые шаги и манеру складывать руки на груди, прислушиваясь к словам своего спутника. «Коди!» — зовет он его во сне, и тот оборачивается, но он слишком далеко и не может с уверенностью сказать, увидит ли под козырьком бейсболки собственное лицо.
Пятнадцатое — пятница; он берет отгул. Был план устроить торжественный ужин накануне вечером, но в конце концов договорились, что будет ранний обед непосредственно в день церемонии (как это называет Джей-Би). Судебное заседание в десять, и когда оно закончится, все вернутся домой перекусить.
Гарольд хотел обратиться в службу кейтеринга, но он настоял, что все приготовит сам, и вечер четверга проводит на кухне. Он печет: шоколадно-ореховый пирог, как любит Гарольд; тарт татэн, как любит Джулия; хлеб из теста на закваске, как любят они оба; он освобождает от панцирей десятифунтовую гору крабов, смешивает мякоть с яйцом, луком, петрушкой и хлебной крошкой, лепит из них котлетки. Он чистит морковь, снимает кожуру с картошки, обрезает стебли брюссельской капусты, чтобы назавтра только сбрызнуть все это маслом и запихнуть в духовку. Он вываливает инжир из коробок в миску, чтобы потом запечь и подать на подушке из мороженого с соусом из меда и бальзамического уксуса. Это все любимые блюда Гарольда и Джулии, и он рад, что может их приготовить, рад, что может их чем-то порадовать, пусть даже такой мелочью. На протяжении всего вечера Гарольд и Джулия постоянно заходят на кухню и, игнорируя его мольбы, моют грязные блюда и кастрюли, наливают ему воды и вина, спрашивают, чем еще могут помочь, хотя он все время просит их не суетиться. Наконец они идут спать, и хотя он обещает им, что тоже сейчас ляжет, он не ложится и остается в ярко освещенной, тихой кухне; он вполголоса поет, размахивая руками, чтобы чувства не вышли из берегов.
Последние несколько дней были очень тяжелыми, самыми тяжелыми на его памяти; такими тяжелыми, что как-то ночью он даже позвонил Энди после полуночной проверки, и когда Энди предложил ему встретиться в дайнере в два часа ночи, он согласился и пошел, потому что хотел вырваться из квартиры, которая вдруг оказалась наполнена непреодолимыми соблазнами — разумеется, бритвами, но также ножами, ножницами, и спичками, и лестницами, с которых можно скатываться. Он знает, что если сейчас пойдет к себе в комнату, то не удержится и отправится прямиком в ванную, где у него давно к раковине снизу скотчем примотан пакет с таким же содержимым, как на Лиспенард-стрит: руки болят от желания, и он твердо намерен не поддаться. У него осталось лишнее тесто и лишний кляр, и он решает, что приготовит пирожные с орешками пинии и клюквой и, может быть, еще круглый плоский пирог с глазурью из обожженных апельсиновых ломтиков и меда; когда и то и другое испечется, будет уже почти светло, опасность минует, он будет спасен.
Назавтра в суд придут и Малкольм, и Джей-Би, они оба прилетают утром. А Виллем должен был прилететь, но не сможет; он позвонил на прошлой неделе и сказал, что съемки затягиваются и он вернется домой восемнадцатого, а не четырнадцатого. Он понимает, что с этим ничего нельзя сделать, но скорбь по отсутствующему Виллему жжет его изнутри: такой праздник без Виллема — не праздник. «Позвони мне в ту же секунду, как все пройдет, — сказал Виллем. — Просто ужасно, что я не смогу приехать».
А вот Энди он пригласил в ходе одной из полуночных бесед, которые доставляли ему все больше удовольствия. Эти беседы строились вокруг повседневных тем, успокаивающих тем, нормальных тем: нового кандидата на пост судьи Верховного суда; последнего законопроекта в сфере здравоохранения (он одобрял, Энди нет); биографии Розалинд Франклин, которую они оба прочли (ему понравилось, Энди нет); квартиры, в которой Энди и Джейн делали ремонт. Он радовался новизне ощущений: Энди с искренним возмущением говорил: «Ну, Джуд, ты совсем, что ли, спятил?» — те самые слова, которые он так часто слышал от него в связи с порезами, с его убогими перевязочными навыками, — про его мнения о фильмах, о мэре, о книгах, даже об оттенках малярной краски. Когда он усвоил, что Энди не использует эти беседы как повод его укорять или поучать, он расслабился и даже узнал кое-что новое про самого Энди: Энди рассказывал про своего брата-близнеца Беккета, который тоже врач, кардиохирург, живет в Сан-Франциско с бойфрендом, которого Энди терпеть не может и надеется уговорить Беккета его бросить; про то, как родители Джейн собрались подарить им свой дом на Шелтер-Айленде; как в старших классах Энди играл в школьной команде в американский футбол и его родителям было слегка не по себе от демонстративной американскости этого занятия; как на третьем курсе он уехал за границу, жил в Сиене, завел себе девушку из Лукки и потолстел на двадцать фунтов. Не то чтобы они никогда не обсуждали личную жизнь Энди — в какой-то мере это происходило во время каждого приема, — но по телефону он рассказывал больше, и можно было притвориться, что Энди только его друг, а не его врач, хотя этой иллюзии противоречила сама причина звонков.
— Приходить, конечно, совершенно не обязательно, — торопливо добавил он, когда пригласил Энди на слушание.
— Я с удовольствием приду, — ответил Энди. — Я все ждал, когда ты меня уже позовешь.
Ему стало стыдно.
— Ну, я не знал, захочешь ли ты провести лишний день со своим психованным пациентом, который и так тебе портит жизнь, — сказал он.
— Ты не только мой психованный пациент, Джуд, — сказал Энди. — Ты еще и мой психованный друг. По крайней мере, я надеюсь, что это так.
Он улыбнулся в телефон.
— Конечно, это так, — сказал он. — Я горжусь званием твоего психованного друга.
Так что Энди тоже придет; он в тот же день полетит обратно, но Малкольм и Джей-Би останутся ночевать, а в субботу они все вместе вернутся в Нью-Йорк.
По приезде он удивился, а потом умилился тому, как тщательно Гарольд и Джулия убрали дом и как гордились проделанной работой. «Смотри!» — говорили они наперебой, торжествующе тыкая в какую-нибудь поверхность — стол, стул, угол, пол, — которая обычно была завалена кучей книг или журналов, но теперь сияла первозданной пустотой. Везде были цветы — зимние цветы, букеты декоративной капусты, кизил с белыми почками, издающий сладковатый, слегка фекальный аромат, — а книги в шкафах были расставлены по линейке, и даже боковую спинку дивана починили.
— И ты вот на это взгляни, Джуд, — сказала Джулия, взяв его под руку и подведя к блюду с селадоновой глазурью на столике в прихожей, которое было разбито, сколько он их знал, и отколотые черепки лежали в нем, зарастая пушистой пылью. Но теперь оно было склеено, помыто и начищено.
— Ух ты, — говорил он на каждое демонстрируемое достижение, улыбаясь идиотской улыбкой, упиваясь их радостью. Ему было все равно — всегда было все равно, — чисто у них дома или нет; они могли жить в окружении ионических колонн из старых номеров «Нью-Йорк таймс» и расхаживать по выводкам упитанных крыс, которые пищали бы под ногами, — он бы глазом не моргнул; но им казалось, будто ему не все равно, они принимали его неустанное, педантическое стремление к чистоте как упрек, как он ни старался — а он правда старался — заверить их, что это не так. Он наводил теперь чистоту, чтобы остановить себя, отвлечься от других занятий, но в университетские годы он убирал у других, чтобы выразить благодарность: он это умел, он всегда этим занимался, ему давали так много, а он так мало отдавал взамен. Джей-Би, который радостно зарастал грязью в любом обиталище, ничего не замечал. Малкольм, выросший в доме с прислугой, всегда замечал и всегда благодарил. Одному Виллему это не нравилось. «Джуд, прекрати, — сказал он однажды, схватив его за руку, в которой он держал только что подобранные с пола грязные рубашки Джей-Би, — ты к нам горничной не нанимался». Но он не мог прекратить — ни тогда, ни теперь.
Когда поверхности столов протерты окончательно, на часах почти полпятого, и он ковыляет в свою комнату, пишет Виллему, чтобы тот не звонил, и проваливается в короткий, отчаянный сон. Проснувшись, он застилает постель, принимает душ, одевается и идет на кухню, где у стола стоит Гарольд и с кружкой кофе в руке читает газету.
— О, — говорит Гарольд, глядя на него, — а вот и наш красавец.
Он машинально мотает головой, но нельзя отрицать, что он купил новый галстук, сходил накануне в парикмахерскую и ощущает себя если и не красавцем, то по крайней мере человеком опрятным и приличным, а к этому он стремится всегда. Ему редко приходится видеть Гарольда при параде, но на этот раз и Гарольд тоже в костюме, и он вдруг смущается от торжественности происходящего. Гарольд улыбается ему.
— Ты вчера явно не бездельничал. Поспать-то вообще удалось?
Он улыбается в ответ:
— Вполне.
— Джулия еще не готова, — говорит Гарольд, — а у меня есть для тебя подарок.
— Для меня?
— Да. — Гарольд берет со стола маленькую кожаную коробочку размером примерно с бейсбольный мяч и протягивает ему. Он открывает ее; внутри часы Гарольда с круглым белым циферблатом и строгими, прямолинейными цифрами. Ремешок на них новый, из черной крокодиловой кожи.
— Отец подарил мне их на тридцатилетие, — объясняет Гарольд, потому что он пока ничего не сказал. — Это были его часы. А тебе все еще тридцать, так что я по крайней мере не нарушил симметрию. — Гарольд вынимает коробочку у него из рук, вынимает часы и переворачивает их, чтобы показать ему инициалы, выгравированные на крышке корпуса: SS/HS/JSF.
— Сол Стайн, — говорит Гарольд, — это мой отец. Потом HS, это я, и JSF, это ты. — И Гарольд снова кладет часы ему в руку.
Он проводит большим пальцем по инициалам.
— Я не могу принять такой подарок, Гарольд, — говорит он наконец.
— А куда ты денешься? Это твои часы, Джуд. Я себе уже купил новые, так что отдавать тебе их некуда.
Он чувствует, что Гарольд смотрит на него.
— Спасибо, — произносит он наконец. — Спасибо. — Больше он ничего сказать не может.
— Пожалуйста, — отвечает Гарольд, и несколько секунд они оба молчат, но потом он приходит в себя, снимает свои часы, надевает часы Гарольда — теперь уже свои — на запястье, протягивает руку Гарольду, и тот кивает:
— Ага. Отлично на тебе смотрится.
Он собирается что-то ответить (что?), но в этот момент слышит, а потом и видит Джей-Би и Малкольма, тоже в костюмах.
— У вас дверь открыта, — говорит Джей-Би, а Малкольм вздыхает. — Гарольд! — Джей-Би обнимает Гарольда. — Поздравляю! У вас мальчик!
— Наверняка Гарольд еще не слышал этой шутки, — замечает Малкольм и приветственно машет Джулии, которая как раз заходит на кухню.
Потом приходит Энди, а за ним Джиллиан. С Лоренсом они встретятся у здания суда.
В дверь снова звонят.
— Мы еще кого-то ждем? — спрашивает он у Гарольда, а тот пожимает плечами:
— Можешь посмотреть, Джуд?
И он идет открыть дверь, а за дверью Виллем. Он секунду стоит, уставившись на него, а потом, прежде чем он успевает сказать себе «спокойно», Виллем бросается на него, как цивета, и обнимает так крепко, что он даже боится упасть. «Удивился?» — говорит Виллем ему в ухо, и он по голосу слышит, что Виллем улыбается. Второй раз за утро он теряет дар речи.
В третий раз это случится в суде. Они едут на двух машинах, и в той, где он (за рулем Гарольд, на переднем сиденье Малкольм), Виллем рассказывает, что дата отъезда действительно поменялась, но когда ее поменяли обратно, он ему не сказал, сказал только остальным, чтобы появиться неожиданно.
— Ну спасибочки, Виллем, — говорит Малкольм. — Мне пришлось следить за Джей-Би, как ЦРУ, чтобы он не проболтался.
Они отправляются не в суд по делам семьи, а в апелляционный суд на Пембертон-сквер. В зале суда, где председательствует Лоренс — его тоже не узнать в мантии, сегодня все нарядились, как на маскарад, — он, Гарольд и Джулия дают друг другу обеты, Лоренс все время улыбается, а потом начинается бурная фотосессия: все фотографируют всех остальных в различных сочетаниях и позах. Только он не делает ни одного снимка, поскольку без него ни один снимок не обходится.
Он стоит с Гарольдом и Джулией и ждет, пока Малкольм разберется со своей гигантской навороченной камерой, и тут Джей-Би зовет его по имени, и они все втроем поворачиваются, и Джей-Би нажимает кнопку затвора.
— Получилось, — говорит Джей-Би, — спасибо.
— Джей-Би, я надеюсь, это не для… — начинает он, но тут Малкольм объявляет, что готов, и они втроем послушно разворачиваются лицом к нему.
К полудню они снова дома, и скоро начинают прибывать гости: Джиллиан, и Лоренс, и Джеймс, и Кэри, и коллеги Джулии, и коллеги Гарольда, некоторых он не видел с тех пор, как учился у них в юридической школе. Приходит его старый педагог по вокалу, и его профессор математики доктор Ли, и доктор Кашен, научный руководитель его магистерской работы, и Эллисон, владелица «Глазури», и их общий друг из Худ-Холла, Лайонел, который преподает физику в Уэллсли. Гости приходят и уходят весь день — приходят, когда у них кончаются занятия, деловые встречи, судебные заседания, и уходят, когда начинаются. Поначалу его страшила перспектива такого большого сборища — не станет ли его усыновление поводом задуматься или даже задаться вопросом, почему он, собственно, остался без родителей? — но часы идут, и никто ничего не спрашивает, никто не интересуется, зачем ему новая семья, и он постепенно забывает свои страхи. Он знает, что когда рассказывает про усыновление, то отчасти хвастается, а у хвастовства есть определенные последствия, но остановиться не может. Один разочек, умоляет он кого-то, кто отпускает ему наказания за дурное поведение. Позволь мне порадоваться один только разочек.
Для подобного торжества не существует ритуалов, и поэтому гости изобрели собственные: родители Малкольма прислали магнум шампанского и ящик супертосканского с виноградника возле Монтальчино (они совладельцы этого виноградника). Мама Джей-Би снабдила сына холщовым мешочком с раритетными луковицами нарциссов для Гарольда и Джулии и открыткой для него; тетки прислали орхидею. Из офиса генерального прокурора приехал гигантский ящик фруктов с открыткой, подписанной Маршаллом, Ситизеном и Родсом. Многие принесли вино и цветы. Эллисон, которая много лет назад открыла Гарольду тайну бактериального печенья, приносит четыре дюжины печений, сделанных по его тогдашнему дизайну, отчего он пунцовеет, а Джулия визжит от радости. Остаток дня сливается в сплошную оргию счастья: все, что он делает в этот день, идеально, все, что он говорит, остроумно и тонко. Люди протягивают к нему руки, и он не отстраняется, не замыкается; они прикасаются к нему, и он позволяет им прикасаться. Лицо болит от постоянной улыбки. Десятилетия одобрения и восхищения спрессованы в этот единственный день, и он объедается радостью, голова идет кругом от того, как все странно вышло. Он слышит, как Энди спорит с доктором Кашеном о проекте новой гигантской свалки в Гургаоне, видит, как Виллем терпеливо внимает его бывшему профессору по деликтному праву, подслушивает, как Джей-Би объясняет доктору Ли, почему нью-йоркская арт-тусовка в безнадежной жопе, подглядывает, как Малкольм и Кэри пытаются вытащить самый большой крабовый пирожок, не обрушив всю пирамиду.
К вечеру все уходят, и в гостиной остается шесть человек: он, Гарольд, Джулия, Малкольм, Джей-Би и Виллем. В доме опять беспорядок. Джулия предлагает поужинать, но все — даже он — объелись, и никто — даже Джей-Би — не может больше думать о еде. Джей-Би подарил Гарольду и Джулии его портрет, предварительно объяснив, что он основан не на фотографии, а на набросках. Портрет сделан акварелью и тушью на листе картона, там изображена только его голова с шеей, и стиль не тот, что у него ассоциируется с творчеством Джей-Би: это произведение лаконичнее, мазки шире, цвета сдержанные, уходящие в серую гамму. На картине его правая рука приближается к основанию шеи, как будто он собирается схватить себя за горло и задушить, рот слегка открыт, зрачки сильно расширены, как у кошки в темноте. Это, конечно, он — он узнает даже собственный жест, хотя сейчас не может вспомнить, что он должен означать, какую эмоцию сопровождает. Лицо изображено чуть крупнее чем в натуральную величину, и все смотрят на портрет в молчании.
— Отличная работа, — говорит наконец Джей-Би довольным тоном. — Если когда-нибудь надумаешь ее продавать, Гарольд, дай мне знать. — И тогда наконец все смеются.
— Джей-Би, какая красота, спасибо, спасибо тебе, — говорит Джулия, и Гарольд ей вторит. Ему трудно, как и всегда, когда он сталкивается со своим изображением на картинах Джей-Би, отделить красоту произведения от того отвращения, которое он испытывает к собственной внешности, но, не желая показаться неблагодарным, он повторяет их похвалы.
— Погодите, у меня же тоже кое-что есть, — Виллем, направляется к спальне и возвращается оттуда с деревянной фигуркой высотой дюймов в восемнадцать, которая изображает бородатого человека в одеянии василькового цвета и со сполохом огня вокруг рыжеватых волос, похожим на капюшон кобры; правую руку он держит наискось на груди, левая опущена.
— Это еще что за хрен? — спрашивает Джей-Би.
— Это не хрен, — отвечает Виллем, — а святой Джуд — Иуда, — только не тот Иуда, а Иуда Фаддей. — Он ставит святого на кофейный столик, поворачивает лицом к Джулии и Гарольду. — Я его нашел в маленькой антикварной лавке в Бухаресте, — объясняет он им. — Говорят, конец девятнадцатого века, но бог его знает, может, просто деревенская резьба. Мне он приглянулся. Он красивый и статный, точно как наш Джуд.
— Да, пожалуй, — говорит Гарольд, поднимая статуэтку и рассматривая ее. Он трогает складки одеяния, огненный венец. — Почему у него голова горит?
— Огонь — символ того, что в Духов день на него снизошел Святой Дух, — слышит он собственный голос. Эти сведения, которыми полон погреб его мозга, всегда где-то поблизости. — Он был одним из апостолов.
— Откуда ты знаешь? — спрашивает Малкольм, а Виллем, который сел рядом, прикасается к его руке.
— Еще бы тебе не знать, — тихо говорит Виллем. — Я вечно забываю.
И он чувствует прилив благодарности к Виллему, но не потому, что он вспомнил, а потому, что забыл.
— Святой покровитель безнадежных дел, — добавляет Джулия, взяв статуэтку из рук Гарольда, и он сразу же вспоминает слова: «Молись за нас, святой Иуда Фаддей, помощник и защитник безнадежных, молись за нас», — в детские годы это была его последняя молитва перед сном, и только став старше, он испытал стыд за свое имя, за то, как оно представляло его миру, и задумался, не нарочно ли братья снабдили его таким клеймом, ведь что еще это могло быть, как не издевательство, не диагноз, не предсказание. И все же иногда имя казалось ему по-настоящему своим, и хотя бывали ситуации, когда он мог, даже должен был его сменить, он так никогда этого и не сделал.
— Виллем, спасибо, — говорит Джулия. — Он мне очень нравится.
— Мне тоже, — говорит Гарольд. — Ребята, вы такие молодцы.
Он тоже принес подарок для Гарольда и Джулии, но чем дальше, тем больше ему кажется, что подарок получился мелкий и дурацкий. Много лет назад Гарольд обмолвился, что они с Джулией слушали цикл ранних песен Шуберта в Вене, в свой медовый месяц. Но Гарольд не помнил, какие им нравились больше всего, поэтому он составил собственный список и дополнил его любимыми камерными произведениями других композиторов, в основном Баха и Моцарта, а потом арендовал небольшую студию звукозаписи и записал диск с собственным исполнением этих песен: раз в несколько месяцев Гарольд просит его спеть для них, он всегда стесняется и отказывается. Но теперь такой подарок кажется ему неправильным, показным, непристойно хвастливым, и он стыдится собственной наглости, но и выбросить диск не может. Поэтому, когда все встают, потягиваются, желают друг другу спокойной ночи, он тайком запихивает диск и письма, адресованные Гарольду и Джулии, между двумя книгами — потрепанным «Здравым смыслом» и разваливающимся «Белым шумом» — на нижней полке, где все это может десятилетиями пролежать, не привлекая внимания.
Обычно Виллем ночует с Джей-Би в кабинете наверху, потому что кроме него никто не в состоянии выдержать храп Джей-Би, а с ним, внизу, ложится Малкольм. Но в этот вечер, когда все разбредаются спать, Малкольм сам говорит, что отправится с Джей-Би, чтобы они с Виллемом могли еще поболтать.
— Пока, голубки! — кричит им сверху Джей-Би.
Укладываясь, Виллем рассказывает ему истории со съемок: про актрису, игравшую главную роль, которая потела так сильно, что приходилось пудрить ей лицо после каждых двух дублей; про актера, который играл вторую главную роль, дьявола, и постоянно подлизывался к техникам — покупал им пиво, предлагал сыграть в футбол, — а потом забыл свои реплики и устроил истерику; про девятилетнего британского мальчика, игравшего сына героини, который возле стола с закусками на площадке сообщил Виллему, что не стоит есть крекеры, ведь это просто пустые калории, он разве не боится растолстеть? Виллем говорит не умолкая и смеется, даже пока чистит зубы и умывается.
Но когда свет погашен и они оба лежат в темноте, он на кровати, Виллем на диване (попытка заставить Виллема лечь на кровати не удалась), Виллем мягко говорит:
— Квартирка вычищена, аж сверкает.
— Я знаю, — отвечает он, передергиваясь. — Прости.
— Брось, — говорит Виллем. — А что, Джуд, так все было плохо?
Тут он понимает, что Энди рассказал Виллему по крайней мере что-то, и решает отвечать честно.
— Было так себе, — соглашается он, но потом добавляет, не желая вызывать у Виллема чувство вины, — но совсем ужасно не было.
Они замолкают на некоторое время.
— Жалко, что меня не было рядом, — говорит Виллем.
— Ты был рядом, — возражает он. — Но я по тебе скучал, Виллем.
Виллем отвечает, очень тихо:
— Я тоже скучал по тебе.
— Спасибо, что приехал.
— Как же я мог не приехать, Джуди, — говорит Виллем из другого конца комнаты. — Я бы приехал, невзирая ни на что.
Он молчит, впитывая это обещание, запоминая его, чтобы думать о нем в минуты, когда оно окажется особенно нужным.
— Как по-твоему, нормально все прошло? — спрашивает он.
— Издеваешься? — отзывается Виллем, и он слышит, что тот выпрямился и сел. — Ты видел, какое у Гарольда было лицо? Он выглядел так, как будто партия зеленых впервые провела своего кандидата в президенты, Вторую поправку отменили, а «Бостон Ред Сокс» причислили к лику святых, и все это в один день.
Он смеется:
— Правда?
— Точно. Он был очень, очень счастлив, Джуд. Он любит тебя.
Он улыбается в темноту. Он хочет, чтобы Виллем повторял все это снова и снова, чтобы поток обещаний и уверений никогда не кончался, но он понимает, что это эгоистично, поэтому меняет тему, и они болтают о всяких мелочах и пустяках, а потом засыпают — сначала Виллем, потом он.
Неделю спустя его эйфория сменяется чувством удовлетворенного покоя. Всю прошлую неделю он спал беспробудным сном и видел сны не о прошлом, а о настоящем: глупые — о работе, солнечно-абсурдные — о друзьях. Впервые за целую неделю за те почти уже двадцать лет, что он режет себя, он не просыпается посреди ночи с желанием схватиться за бритву. Он осмеливается думать: вдруг он излечился? Может быть, он нуждался именно в этом и теперь, когда оно случилось, ему лучше. Он чувствует себя прекрасно, как другой человек — не увечный, здоровый, спокойный. У него есть родители, и время от времени мысль об этом так переполняет его, что он представляет себе ее физически воплощенной, как будто эти слова написаны сияющим золотом у него на груди.
Он дома, в их квартире. С ним Виллем. Виллем привез домой еще одну статуэтку святого Джуда, которую они поселили на кухне; этот покрупнее, полый внутри, керамический, и на затылке у него прорезь, в которую в конце дня они ссыпают накопившуюся мелочь; они решили, что, когда святой заполнится, они купят и разопьют какое-нибудь очень хорошее вино, а потом начнут сначала.
Он еще этого не знает, но на протяжении грядущих лет он будет снова и снова проверять на прочность обеты Гарольда, будет штурмовать его обещания, чтобы узнать, так ли они железобетонны. Он будет делать это неосознанно — но все равно будет, потому что какая-то часть его так и не поверит Гарольду и Джулии, как бы он ни хотел этого, как бы ни уверял себя, что поверил, и всегда будет считать, что рано или поздно они от него устанут, что когда-нибудь они пожалеют, что с ним связались. И поэтому он станет их испытывать, чтобы в тот день, когда их отношения с неизбежностью подойдут к концу, он смог оглянуться назад и с уверенностью сказать, что он тому виной и, более того, что конкретный случай тому виной, и ему никогда не придется недоумевать или беспокоиться о том, что именно он сделал не так, что он мог бы исправить. Но это впереди. Сейчас его счастье безоблачно.
Вернувшись из Бостона, он в первую же субботу, как обычно, отправляется к Феликсу — мистер Бейкер попросил его прийти на несколько минут пораньше. После короткого разговора он спускается к мальчику, который ждет его в музыкальной гостиной, тренькая по клавишам.
— Так что, Феликс, — спрашивает он в перерыве, после музыки и латыни, но до немецкого и математики, — твой отец говорит, ты в следующем году поедешь в школу-интернат?
— Ага, — отвечает Феликс, уставившись на свои ноги. — В сентябре. Папа тоже там учился.
— Он мне сказал, да. И что ты об этом думаешь?
Феликс пожимает плечами.
— Не знаю, — говорит он наконец. — Папа говорит, вы меня за весну и лето подтянете.
— А как же, — обещает он. — Ты будешь такой подготовленный, что у них глаза на лоб полезут.
Голова Феликса по-прежнему опущена, но он видит, что верхняя часть его щек слегка дрогнула, и понимает, что мальчик улыбается — едва заметно.
Он не знает, что побуждает его сказать то, что он говорит. Он надеется, что сочувствие, но, может быть, это хвастовство, прилюдная демонстрация невероятных и дивных перемен, случившихся в его жизни за истекший месяц?
— Знаешь, Феликс, — говорит он, — у меня тоже не было никаких друзей — очень долго, я был уже гораздо старше тебя. — Он не столько видит, сколько чувствует, что Феликс встрепенулся и слушает. — Я тоже очень хотел друзей, — продолжает он, медленно, потому что хочет сказать правильные слова. — И все время думал: найду ли я их, и как, и когда? — Он проводит указательным пальцем по темной ореховой поверхности стола, по корешку учебника математики, по стакану с холодной водой. — А потом я пошел учиться в университет и там встретил людей, которые почему-то решили стать моими друзьями, и они научили меня… да в общем-то всему. Они сделали и до сих пор делают меня кем-то другим, лучше, чем я есть на самом деле. Ты сейчас не поймешь, что я имею в виду, но поймешь когда-нибудь: мне кажется, единственная хитрость дружбы — это найти людей, которые лучше тебя — не умнее, не круче, а добрее, благороднее, снисходительнее, — и ценить их за то, чему они тебя учат, и прислушиваться к ним, когда они говорят что-то о тебе, какими бы ужасными — или прекрасными — ни были их слова, и доверять им, а это труднее всего. Но и прекраснее всего тоже.
Они оба долго молчат, прислушиваясь к стуку метронома: он неисправен и иногда начинает стучать сам по себе, после того как его уже остановили.
— У тебя будут друзья, Феликс, — говорит он наконец. — Будут. И найти их будет не так сложно, а вот сохранить — это тяжелый труд, но, честное слово, он того стоит. Намного больше, чем, скажем, латынь.
И тут Феликс поднимает на него глаза и улыбается, и он улыбается в ответ.
— Понятно? — спрашивает он.
— Понятно, — отвечает Феликс, по-прежнему улыбаясь.
— Чем займемся теперь, немецким или математикой?
— Математикой, — говорит Феликс.
— Отличный выбор, — говорит он и придвигает к себе учебник математики. — Давай начнем с того, на чем в прошлый раз остановились.
И Феликс открывает нужную страницу, и урок начинается.
III
Пудра
1
На втором курсе их соседками по Худу оказались три лесбиянки с выпускного курса, которые играли в группе «Жиробасы» и почему-то прониклись любовью к Джей-Би (а затем, постепенно, и к Джуду, и к Виллему, и в конце концов, хоть и неохотно, к Малкольму). Со дня выпуска прошло пятнадцать лет, две из этих трех лесбиянок теперь стали парой и жили в Бруклине. Марта была специалистом по трудовому праву в некоммерческой организации, Франческа — художником-декоратором, и регулярно общался с ними только Джей-Би.
— Потрясающие новости! — сообщил им Джей-Би однажды в октябре, во время пятничного ужина. — Звонили бушвикские сучки — Эди приехала!
Так звали третью лесбиянку — крепко сбитую темпераментную американку корейского происхождения, которая жила между Сан-Франциско и Нью-Йорком и вечно меняла одну невероятную работу на другую: когда они виделись в последний раз, она уезжала в Грасс учиться на парфюмера, а за восемь месяцев до того закончила курсы афганской кухни.
— И что же тут такого потрясающего? — спросил Малкольм, который так до конца и не простил этой троице их необъяснимую к нему неприязнь.
— Ну… — начал Джей-Би и рассмеялся. — Она собралась менять пол и деятельность!
— Мужиком будет? — спросил Малкольм. — Да ну брось, Джей-Би. Уж сколько лет мы ее знаем, и за это время она не выказала ни единого признака гендерной дисфории.
После того как бывший коллега Малкольма в прошлом году сменил пол, Малкольм стал считать себя экспертом по этому вопросу и однажды долго отчитывал их за невежество и нетерпимость, пока Джей-Би не сорвался на него: «Господи, Малкольм, да я транс покруче Доминика, что бы он там ни сделал!»
— Ну, в общем, дела такие, — продолжил Джей-Би, — и сучки поэтому в честь нее закатывают вечеринку у себя дома и зовут нас всех.
Все застонали.
— Джей-Би, мне через месяц с небольшим уезжать в Лондон, и у меня дел по уши, — начал отнекиваться Виллем. — Я не могу целый вечер проторчать в Бушвике, выслушивая нытье Эди Ким.
— Ты должен пойти! — взвизгнул Джей-Би. — О тебе они отдельно спрашивали! Франческа пригласила какую-то девушку, которая когда-то с тобой познакомилась и теперь хочет еще раз увидеться. Если не пойдешь, они подумают, что ты теперь такой модный, что и знаться с ними не хочешь. И там будет куча народу, с кем мы тыщу лет не виделись…
— Может, не случайно мы с ними не виделись, — сказал Джуд.
— И, кроме того, Виллем, телочка все равно будет тебя ждать, соизволишь ли ты проторчать часок в Бруклине или нет. И потом, это ж не край света! Это Бушвик! Джуди нас отвезет.
В прошлом году Джуд купил машину, шикарной ее назвать было никак нельзя, но Джей-Би обожал в ней кататься.
— Чего? Я никуда не еду, — сказал Джуд.
— Это почему?
— Джей-Би, я в инвалидном кресле, ты что, забыл? А у Марты с Франческой, насколько я помню, дом без лифта.
— Это в другом их доме! — торжествующе ответил Джей-Би. — Видишь, как давно мы с ними не виделись. Они переехали. И в новом доме лифт точно есть. И даже грузовой! — Он побарабанил кулаком по столу, откинулся на спинку стула; остальные, смирившись, молчали. — Решено — едем!
Поэтому в следующее воскресенье они встретились у Джуда в лофте на Грин-стрит, он довез их до Бушвика и принялся кружить по кварталу, где жили Марта с Франческой, в поисках места для парковки.
— Вон там было место, — сказал Джей-Би через десять минут.
— Это была зона погрузки, — ответил Джуд.
— Если б ты налепил на машину знак «Инвалид», мог бы где хочешь парковаться, — сказал Джей-Би.
— Я не люблю им пользоваться, ты же знаешь.
— А если ты им не пользуешься, зачем тебе тогда вообще машина?
— Джуд, смотри, есть место, — сказал Виллем, не обращая внимания на Джей-Би.
— В семи кварталах от дома, — проворчал Джей-Би.
— Заткнись, Джей-Би, — сказал Малкольм.
На вечеринке их сразу растащили в разные стороны по разным углам. Марта решительно оттащила Джуда от Виллема: «На помощь!» — беззвучно, одними губами прокричал Джуд, и Виллем, улыбнувшись, помахал ему рукой. «Крепись!» — так же, одними губами ответил он, и Джуд закатил глаза. Виллем знал, до чего Джуду не хотелось сюда идти, до чего не хотелось снова и снова всем объяснять, почему он в инвалидном кресле, и все-таки упросил его пойти вместе с ним:
— Не бросай меня там одного!
— Ты там будешь не один. Ты там будешь с Малкольмом и Джей-Би.
— Ну ты же меня понимаешь. Сорок пять минут — и мы уходим. Джей-Би с Малкольмом пусть сами обратно добираются, как хотят, если решат там задержаться.
— Пятнадцать минут.
— Тридцать.
— Договорились.
Самого Виллема перехватила Эди Ким, которая с колледжа почти не изменилась — может быть, чуть-чуть покруглее стала, и все. Они обнялись.
— Эди, — сказал он, — поздравляю.
— Спасибо, Виллем, — Эди улыбнулась. — Отлично выглядишь. Прямо очень, очень здорово. — У Джей-Би была теория, что Эди влюблена в Виллема, но сам он в это никогда не верил. — Мне очень понравились «Преступления памяти». Ты очень здорово сыграл.
— Ой, — сказал он, — спасибо!
Он терпеть не мог «Преступления памяти». Сюжет там был фантастический — двое метафизических детективов проникают в подсознание людей, потерявших память, — но режиссер оказался таким тираном, что партнер Виллема уволился через две недели и ему пришлось искать замену, как минимум раз в день кто-нибудь убегал с площадки в слезах, и поэтому Виллема так воротило от съемок, что самого фильма он толком и не видел.
— Ну что, — попытался он перевести разговор, — так когда…
— Почему Джуд в инвалидном кресле? — спросила Эди.
Он вздохнул. Два месяца назад, когда Джуд начал регулярно пользоваться креслом — впервые за четыре года, ему тогда был тридцать один, — он научил их, как отвечать на такие вопросы.
— Это временно, — ответил он. — Он просто занес в ногу какую-то инфекцию, ему больно долго ходить.
— Господи, вот бедняга, — сказала Эди. — Марта говорит, он ушел из федеральной прокуратуры, занимается теперь корпоративным правом и стал большим человеком.
А еще Джей-Би всегда подозревал, что Эди влюблена в Джуда, и Виллем думал, что это не лишено оснований.
— Да, уже пару лет как, — сказал он, желая поскорее сменить тему. Отвечать на вопросы про Джуда ему никогда не нравилось; он бы, конечно, с удовольствием поговорил о Джуде и знал, что о нем или от его лица можно говорить, а что нельзя, но ему не нравился лукавый, доверительный тон, каким люди расспрашивали его о Джуде, как будто из него можно было хитростью или обманом вытянуть то, о чем сам Джуд рассказывать не желал. (И никогда не расскажет.) — Но, Эди, какие у тебя потрясающие новости… — Он осекся. — Прости, надо было сразу спросить… тебя по-прежнему надо называть Эди?
Эди нахмурилась:
— Ну да, а почему нет?
— Ну… — Он замялся. — Я же не знал, далеко ли ты продвинулась в процессе, и…
— В каком процессе?
— Эмм, в процессе смены?.. — Жаль, что он не замолчал сразу, как увидел замешательство Эди. — Джей-Би сказал, ты собралась менять пол и деятельность?
— Да, я меняю поле деятельности, — сказала Эди, все так же недоуменно морща лоб. — Я уезжаю в Гонконг, буду там консультантом по веганскому питанию для мелкого гостиничного бизнеса. Постой-ка… а ты думал, что я меняю пол и деятельность?
— Черт, — сказал он, и в голове у него разом вспыхнули две отчетливых мысли: «Убью Джей-Би» и «Не терпится рассказать об этом Джуду». — Эди, прости, прости, пожалуйста.
Он еще со времен учебы помнил, что с Эди все было непросто: ее выводили из себя мелочи, ребяческие мелочи (однажды она при нем разревелась из-за того, что у нее из рожка вывалился шарик мороженого и испачкал новые туфли), но когда случалось что-то серьезное (когда умерла ее сестра, когда она, визжа и швыряясь снежками, расставалась с подружкой, дело было во внутреннем дворе и все обитатели Худ-Холла высунулись из окон на них поглазеть), ее это как будто не трогало. Он не знал, в какую категорию попадал его ляп, да и сама Эди, похоже, никак не могла с этим определиться, только раскрывала и закрывала в замешательстве крохотный ротик. Но в конце концов она расхохоталась и закричала кому-то через всю комнату:
— Ханна! Ханна! Иди сюда! Что я тебе расскажу!
И тогда он выдохнул, еще раз извинился перед ней, еще раз ее поздравил и сбежал.
Он начал пробираться к Джуду. За годы — да что там, десятилетия — таких вечеринок у них выработался собственный язык жестов, пантомима, где каждое движение означало одно и то же («на помощь!»), менялась только степень настойчивости. Обычно им удавалось глазами протелеграфировать друг другу это свое отчаяние, но на вечеринках вроде сегодняшней, когда лофт освещали только свечи, а за время их недолгого разговора с Эди гости как будто успели размножиться, требовался язык тела повыразительнее. Если один потирал шею — значит, другой должен был срочно позвонить ему по телефону, если один теребил ремешок часов — для другого это был сигнал: «Иди сюда, подмени меня в этом разговоре, ну или хотя бы присоединись к нам», ну а когда кто-нибудь начинал дергать себя за левое ухо, это значило: «Забери меня отсюда прямо сейчас!» Краем глаза он видел, что Джуд уже минут десять как настойчиво дергает себя за ухо и что теперь еще к Марте присоединилась мрачная тетка (он смутно помнил, что уже видел ее раньше на какой-то вечеринке и что она ему не понравилась). Они нависли над Джудом будто дознаватели, будто захватили его в плен, и в свечном свете их лица казались зловещими, как если бы Джуд был ребенком, который попался им в руки, когда хотел отломить лакричный уголок их пряничного домика, и теперь они решали, сварить ли его с черносливом или запечь с репой.
Потом он скажет Джуду, что пытался ему помочь, правда пытался, но он был в одном конце лофта, а Джуд в другом, и его то и дело останавливали и втягивали в разговоры люди, которых он сто лет не видел, и, что еще возмутительнее, люди, с которыми он виделся пару недель назад. Заметив в толпе Малкольма, он помахал ему и показал на Джуда, но Малкольм только беспомощно пожал плечами, задвигал губами: «Что?» — и Виллем отмахнулся: ладно, проехали.
Пора уходить, думал он, протискиваясь сквозь толпу, но, если честно, не так уж ему и плохо было на этих вечеринках, совсем нет, в целом он их даже любил. Он подозревал, что и Джуд их любит, хотя, наверное, не так сильно — тот-то, впрочем, на вечеринках не терялся, и с ним всегда все хотели поговорить, — и хотя они вечно жаловались друг другу на Джей-Би, мол, вечно он их куда-нибудь затащит и до чего же нудные эти сборища, оба они понимали, что, если б хотели, могли бы просто отказаться и никуда не ходить, но, в конце-то концов, где бы еще им пригодилась их семафорная азбука, их язык, на котором в мире говорили всего два человека?
Теперь, когда и колледж, и человек, которым он когда-то был, остались далеко позади, Виллем вдруг понял, что с людьми из тех времен он чувствует себя гораздо непринужденнее. Он все поддразнивал Джей-Би — мол, тот так и не перерос Худ-Холл, но на самом деле восхищался тем, что Джей-Би по-прежнему поддерживал отношения со многими своими, да и их друзьями по колледжу, и тем, что он каким-то образом сумел их всех вписать в свое окружение. Сам Джей-Би, хоть и собирал вокруг себя старинных друзей, смотрел на жизнь и проживал ее исключительно в настоящем времени, и рядом с ним даже законченные ностальгики теряли охоту ворошить блестки и осколки прошлого и вместо этого довольствовались нынешним положением дел своего собеседника. Людей, с которыми Джей-Би поддерживал дружеские отношения, Виллем ценил еще и за то, что им по большому счету было все равно, кем он стал (если вообще можно было сказать, что он стал кем-то). Кое-кто, конечно, вел теперь себя с ним по-другому — особенно в последние год-полтора, — но в целом всех их настолько занимали собственные специфические, а подчас и маргинальные жизни, интересы и цели, что достижения Виллема не казались им более или менее важными, чем их собственные. Друзья Джей-Би были поэтами, перформансистами, учеными, танцорами модерна и философами — как однажды заметил Малкольм, Джей-Би в колледже подружился со всеми, у кого почти не было шансов разбогатеть, — и их жизнь составляли гранты, арт-резиденции, стипендии и премии. Худ-холловская тусовка Джей-Би не измеряла успех кассовыми сборами (как его агент и менеджер), критическими отзывами и партнерами по фильму (как те, с кем он учился в театральном), для них успех определялся только тем, хороша ли твоя работа и гордишься ли ты ей. (На этих вечеринках ему прямо так и говорили: «Ой, а я не смотрел „Черную Ртуть 3081“. Но ты как, гордишься этой работой?» Нет, этой работой он не гордился. В фильме он играл мрачного межгалактического ученого, который еще и в совершенстве владел джиу-джитсу и сумел в одиночку побороть космического монстра гаргантюанских размеров. Но он был доволен этой работой: он хорошо потрудился, он серьезно отнесся к роли и надеялся, что и дальше будет продолжать в том же духе.) Иногда он думал, не дурачат ли его, не затеял ли весь кружок Джей-Би один большой перформанс, где гонками, амбициями и заботами реального мира, мира, который держался на плаву только благодаря деньгам, жадности и зависти, пренебрегали ради чистого удовольствия от работы. Иногда на него это действовало по-хорошему отрезвляюще: вечеринки, когда он общался с народом из Худа, казались ему чем-то живительным и очищающим, они возвращали ему того Виллема, который мечтал получить роль в ученической постановке «Шума за сценой» и заставлял соседей по комнате каждый вечер читать с ним пьесу по ролям, пока он заучивал реплики.
— Карьерная миква, — улыбнулся Джуд, когда он рассказал ему об этом.
— Холодный душ против рыночной экономики! — парировал он.
— Клизма от амбиций.