Маленькая жизнь Янагихара Ханья
Он засмеялся.
— А здесь что хранили?
— Пойдем, покажу.
Они снова вошли в лифт и поднялись на четвертый этаж, Ричард распахнул дверь, включил свет, и их взгляду предстали бесконечные ряды поддонов, громоздившихся штабелями почти до самого потолка, — ему показалось, что в них сложены кирпичи.
— Это не просто кирпичи, — сказал Ричард, — это декоративные кирпичи из терракоты, привезенные из Умбрии.
Ричард взял кирпич из незаполненного поддона и протянул ему, и он повертел в руке предмет, покрытый тонким, ярким слоем зеленой глазури, провел ладонью по его шероховатостям.
— Пятый и шестой этажи тоже заполнены этим добром, — сказал Ричард. — Они постепенно распродают их одному оптовику в Чикаго, а потом эти этажи тоже освободятся. — Он улыбнулся. — Понимаешь теперь, почему у меня тут такой отличный лифт?
Они вернулись в квартиру, снова прошли через висячие сады люстр, и Ричард протянул ему еще одну бутылку пива.
— Послушай, — сказал он, — я хочу с тобой поговорить об одном важном деле.
— Конечно. — Он поставил бутылку на стол и подался вперед.
— Видимо, к концу года эти изразцы будут окончательно распроданы, — сказал Ричард. — Пятый и шестой этажи по планировке точно такие же, как этот, — стояки в тех же местах, три туалета. Вопрос вот в чем: не хочешь ли ты жить на одном из этих этажей?
— Ричард, — сказал он, — я бы с радостью. Ты собираешься их сдавать?
— Я не собираюсь сдавать квартиру, Джуд, — сказал Ричард. — Я предлагаю тебе ее купить.
Ричард уже успел поговорить со своим отцом, который был еще и юристом бабушки с дедушкой: они планировали превратить здание в кооператив и продать ему определенное количество акций. У семьи Ричарда было единственное условие: они хотели иметь приоритетное право на выкуп квартиры, если новый владелец или его наследники решат ее продать. Они предложили ему справедливую цену и договорились, что он будет выплачивать Ричарду ежемесячный взнос в счет общей суммы. Голдфарбы уже так делали — девушка ворчливого кузена год назад купила этаж уксусного склада, и все остались довольны. Если каждый из владельцев превращал свое здание в кооператив, состоящий как минимум из двух жилых единиц, это обеспечивало какие-то налоговые послабления, и поэтому отец Ричарда агитировал все младшее поколение поступать именно так.
— Почему ты это предлагаешь? — тихо спросил он, когда немного пришел в себя. — Почему именно мне?
Ричард пожал плечами:
— Мне бывает одиноко. Ты не думай, я не собираюсь все время к тебе заходить. Но иногда приятно знать, что в этом здании есть еще одна живая душа. А ты — самый ответственный среди моих знакомых, хотя, конечно, за этот титул не идет напряженная борьба. Мне с тобой интересно. И потом… — Он замялся. — Обещай, что не рассердишься.
— Так, — сказал он. — Ну обещаю.
— Виллем рассказал мне, что случилось тогда, в прошлом году, когда ты пытался подняться, а лифт не работал. Джуд, тут совершенно нечего стесняться. Он волнуется о тебе. Я сказал ему, что как раз собираюсь с тобой поговорить про эту квартиру, и он тогда подумал — он думает, — что это такое место, где ты мог бы жить долго. Всегда. И лифт здесь никогда не сломается. А если сломается, я тут, внизу. В смысле — конечно, ты можешь купить что-то другое, но я надеюсь, ты подумаешь над тем, чтобы переехать сюда.
В эту минуту он не злится, просто чувствует, насколько он уязвим — не только перед Ричардом, но и перед Виллемом. Он пытается скрывать от Виллема все, что можно скрыть, не потому, что не доверяет, а потому, что не хочет выглядеть в глазах Виллема неполноценным человеком, за которым надо присматривать, которому надо помогать. Он хочет, чтобы Виллем, чтобы все они считали его надежным и стойким, чтобы обращались к нему со своими проблемами, а не он к ним. Он со стыдом думает о разговорах, которые ведут о нем Виллем и Энди, Виллем и Гарольд (он убежден, что такие разговоры происходят чаще, чем он думал), а теперь еще и Виллем и Ричард, и печалится, что Виллем так много времени посвящает беспокойству о нем, думает о нем так, как думал бы о Хемминге, если бы тот выжил: как о человеке, нуждающемся в заботе, как о человеке, за которого надо принимать решения. Он снова представляет себя стариком: может ли так быть, что и Виллем представляет себе его старость точно так же, что этот страх их объединяет, что такой конец представляется Виллему столь же неизбежным, как и ему самому?
Тогда он вспоминает разговор, который однажды произошел между ним, Виллемом и Филиппой; Филиппа говорила о том, как когда-нибудь, в старости, они с Виллемом поселятся в доме ее родителей, среди садов на юге Вермонта.
— Я это очень ясно вижу, — сказала она. — Дети переедут жить к нам, потому что в большом мире ничего не добьются, у них в общей сложности будет шестеро собственных детей с именами вроде Ровер, Томат и Пантера, внуки будут бегать по всему дому голые, в школу не пойдут, и нам с Виллемом придется их содержать до конца времен…
— А ваши дети чем будут заниматься? — спросил он, не теряя делового подхода даже во время игры.
— Оберон будет создавать арт-объекты из продовольственных товаров, а Миранда — играть на цитре с шерстяными нитками вместо струн, — ответила Филиппа, и он улыбнулся. — Они останутся вечными дилетантами, и Виллем будет вынужден работать, даже когда так одряхлеет, что мне придется выкатывать его на сцену в инвалидной коляске, — она умолкла, покраснела, но после секундной заминки продолжила, — чтобы оплачивать их учебу и творческие эксперименты. Я заброшу работу костюмера, возглавлю компанию по производству органического яблочного соуса, чтобы расплатиться со всеми долгами и содержать дом, огромную, роскошную развалюху с термитами в каждом углу, и у нас будет такой огромный, весь в царапинах дубовый стол, за которым мы все без труда разместимся вдвенадцатером…
— Втринадцатером, — вдруг сказал Виллем.
— Почему втринадцатером?
— Потому что Джуд тоже будет жить с нами.
— Правда? — спросил он, в той же шутливой манере, но с чувством облегчения, радуясь, что и ему нашлось место в той картине старости, которую рисовал себе Виллем.
— А как же. Ты будешь жить в гостевом домике, и Ровер каждое утро будет таскать тебе твои гречневые вафли, потому что ты так от нас устанешь, что не захочешь завтракать с нами за общим столом, а после завтрака я буду приходить с тобой потрепаться и заодно спрятаться от Оберона и Миранды, которые будут осаждать меня, требуя умных и ободряющих замечаний про их последние творческие усилия. — Виллем посмотрел на него с широкой улыбкой, и он улыбнулся в ответ, хотя видел, что Филиппа уже не улыбается, а сидит уставившись в стол. Когда она подняла голову, их глаза на полсекунды встретились, и она быстро отвела взгляд.
Ему показалось, что именно после этого случая отношение Филиппы к нему изменилось. Этого не замечал никто, кроме него, может быть, даже она сама не замечала, но если раньше он заходил в квартиру и видел, как она что-то рисует за столом, они обычно мило беседовали, пока он набирал себе стакан воды и рассматривал ее рисунки. Теперь же она просто кивала ему и говорила: «Виллем вышел в магазин» или «Он скоро придет», — хотя он ничего не спрашивал (она всегда была желанным гостем на Лиспенард-стрит, независимо от того, был Виллем дома или нет), и он некоторое время выжидал, пока не становилось очевидно, что общаться она не собирается, а потом ретировался в свою комнату работать.
Он понимал, почему может раздражать Филиппу: Виллем всюду его с ними звал, включал его во все свои дела, даже в их преклонный возраст, даже в мечту Филиппы об их мирной старости. После этого он старался отказываться от приглашений Виллема, даже если речь шла о ситуациях, где статус Виллема и Филиппы как пары был не так важен — если они шли в гости к Малкольму, он уходил в другое время, а на День благодарения пригласил в Бостон и Филиппу тоже, хотя она в результате так и не поехала. Он даже попытался поговорить с Виллемом о своих ощущениях, обратить его внимание на ее — для него несомненные — чувства.
— Она тебе разве не нравится? — встревожился Виллем.
— Конечно нравится, ты же знаешь, — ответил он. — Я просто думаю… я думаю, вам надо больше времени проводить вдвоем, Виллем. Ей, наверное, уже надоело, что я все время с вами.
— Она тебе это сказала?
— Да нет, Виллем, конечно не говорила. Это моя догадка. У меня ведь богатый опыт общения с женщинами.
Позже, когда Виллем и Филиппа расстались, он чувствовал себя виноватым — таким виноватым, как будто они расстались из-за него. Но он еще до этого гадал, не пришел ли сам Виллем к аналогичному выводу — что никакой серьезный союз не выдержит его постоянного присутствия в жизни Виллема; он гадал, не пытается ли Виллем спланировать для него другое будущее, чтобы он в старости не поселился в коттедже на участке семейства Рагнарссонов, не превратился в жалкого друга-холостяка, в бесполезное напоминание о давно позабытой, детской жизни Виллема. Я останусь один, решил он. Не ему разрушать надежду Виллема на счастье: он хотел, чтобы у Виллема все это было — и сады, и изъеденный термитами дом, и внуки, и жена, которая ревнует к друзьям и жаждет внимания. Он хотел, чтобы у Виллема было все, что он хочет, все, чего он заслуживает. Он хотел, чтобы Виллем жил без лишних забот, обязательств и ответственности, даже если заботы, обязательства и ответственность — это он сам.
На следующей неделе отец Ричарда — высокий, улыбчивый, приятный мужчина, с которым он познакомился еще на первой выставке Ричарда, три года назад, — прислал контракт, который он тщательно изучил вместе с однокашником по юридической школе, специалистом по сделкам с недвижимостью, и строительную спецификацию здания, которую он показал Малкольму. От цены его почти физически затошнило, но однокашник сказал, что надо покупать: «Это невероятное предложение, Джуд. Ты никогда, никогда, ни за что в жизни не найдешь ничего подобного — такого размера в таком районе за такие деньги». А Малкольм, изучив документы, а потом и квартиру, сказал ему то же самое: покупай.
И он ее купил. И хотя они с Голдфарбами договорились о неторопливом десятилетнем графике, беспроцентной аренде в счет выкупа, он намеревался выплатить всю сумму как можно скорее. Каждые две недели он переводил половину заработка в счет выплаты, а вторую оставлял на жизнь и сбережения. Во время еженедельного телефонного разговора он рассказал Гарольду, что переехал («Аллилуйя!» — сказал Гарольд: он никогда не любил Лиспенард-стрит), но не рассказал, что купил квартиру, — а то Гарольд будет считать, что обязан предложить ему деньги. С Лиспенард-стрит он перевез только матрас, лампу, стол и стул и все это расположил в углу. По ночам он иногда поднимал голову от работы и думал: вот ведь идиотское решение, как он сможет заполнить столько места? Как он сможет освоить все это пространство? Он вспоминал Бостон, Херефорд-стрит, вспоминал, как он мечтал там о собственной спальне, о двери, которую он когда-нибудь сможет закрыть. Даже в Вашингтоне, работая у Салливана, он спал в гостиной, а единственную спальню занимал сосед, молодой юрист, с которым он почти не виделся. Своя комната, настоящая комната с настоящим окном, где он был полновластным хозяином, появилась у него только на Лиспенард-стрит. Но через год после переезда на Грин-стрит Малкольм построил в квартире стены, и там стало поуютнее, а еще через год к нему переехал Виллем, и стало еще уютнее. Он виделся с Ричардом реже, чем предполагал — они оба часто были в разъездах, — но воскресными вечерами иногда спускался к Ричарду в мастерскую и помогал с каким-нибудь проектом: полировал связку тонких веток наждачной бумагой или брал груду павлиньих перьев и отстригал стержни от опахала. В детстве мастерская Ричарда привела бы его в восторг — везде стояли коробки и чаши с удивительными вещами: веточками, камнями, сушеными жуками и перьями, крошечными чучелками птиц в ярком оперении, разномастными кусочками какой-то мягкой светлой древесины, — и время от времени ему хотелось бросить работу и просто сидеть на полу и играть, на что в детстве у него обычно не было времени.
К концу третьего года он выплатил всю сумму за квартиру и сразу же начал копить деньги на ремонт. На это у него ушло гораздо меньше времени, отчасти из-за одного разговора с Энди. Как-то раз он пришел в клинику на очередной осмотр, и Энди вошел в кабинет с мрачным, но отчего-то торжествующим видом.
— Что такое? — спросил он, и Энди молча протянул ему вырезку из медицинского журнала. Он прочитал заметку: это был отчет, в котором сообщалось, что новая полуэкспериментальная лазерная операция, считавшаяся многообещающим способом для безопасного удаления келоидных рубцов, как выяснилось, вызывает нежелательные среднесрочные последствия — на месте рубцов у пациентов возникают ссадины, похожие на ожоги, а кожа под шрамами истончается, трескается и лопается, что приводит к развитию волдырей и заражению.
— Ты ведь это собирался сделать? — сказал Энди; он сжимал вырезку, не в силах произнести ни слова. — Я тебя знаю, Джуди. Знаю, что ты записался на прием к этому шарлатану Томпсону. Не отпирайся, они звонили, запрашивали историю болезни. Я не дал. Не делай этого, Джуд, прошу тебя. Я серьезно. Вот только открытых язв на спине тебе не хватало в придачу к ногам. — Он по-прежнему не открывал рта, и Энди сказал наконец: — Не молчи.
Он помотал головой. Энди был прав: на это он тоже откладывал. Ежегодные бонусы и большая часть сбережений, как и все деньги, некогда заработанные занятиями с Феликсом, ушли на оплату квартиры, но в последние месяцы, подобравшись совсем близко к концу выплат, он снова начал копить на операцию. Он все продумал: после операции он продолжит копить на ремонт. Он ясно представлял себе, как это будет: его спина станет гладкой, как полы в квартире на Грин-стрит, толстая, неподвижная короста шрамов испарится в считанные секунды, а вместе с ней — все свидетельства его пребывания в приюте и в Филадельфии, все доказательства тех лет сотрутся с поверхности его тела. Он изо всех сил, изо дня в день старался забыть, но все равно постоянно носил на себе напоминание о том, что, как бы он ни пытался стереть из памяти случившееся, оно случилось на самом деле.
— Джуд, — сказал Энди, присаживаясь рядом с ним на смотровой стол. — Я понимаю, что ты расстроился. Я тебе обещаю, что, как только появится эффективный и безопасный метод, я сразу скажу. Я понимаю, что ты от этого страдаешь; я все время смотрю, не появилось ли что-нибудь. Но прямо сейчас такого метода нет, и я не могу с чистой совестью позволить, чтобы ты себя калечил. — Он молчал, и Энди тоже умолк. — Наверное, надо было тебя чаще об этом спрашивать, Джуд, но скажи: они болят? Тебе дискомфортно от них? Ты чувствуешь стянутость кожи?
Он кивнул.
— Джуд, слушай, — начал Энди после паузы. — Я готов прописать кое-какие кремы, которые могут с этим помочь, но нужно, чтобы кто-нибудь помогал тебе втирать их каждый вечер, иначе особого толку не будет. Ты можешь кого-нибудь об этом попросить? Виллема? Ричарда?
— Не могу, — сказал он, обращаясь к журнальной статье.
— Ну я тебе бумажку все равно выпишу и покажу, как это делается, — не волнуйся, я посоветовался с настоящим дерматологом, не сам выдумал, — но не знаю, насколько это будет эффективно при самостоятельном нанесении. — Он соскользнул со стола. — Можешь снять халат и повернуться к стене?
Он сделал как велено и почувствовал, как руки Энди прикоснулись к лопаткам, а потом медленно прошлись по спине. Он думал, что Энди скажет, как он иногда говорил: «Не все так ужасно, Джуд» или «Тебе абсолютно нечего стесняться», — но на этот раз Энди молчал и только водил руками по его коже, как будто его ладони сами испускали лазерные лучи, как будто они реяли над ним и исцеляли, делая кожу здоровой, чистой. Наконец Энди сообщил, что закончил, он запахнул халат и повернулся к нему.
— Прости, Джуд, — сказал Энди и на этот раз сам не смог поднять на него взгляд.
— Хочешь сходим куда-нибудь поесть? — спросил Энди, когда прием закончился и он одевался, но он помотал головой:
— Мне надо на работу.
Энди умолк, но перед его уходом сказал:
— Джуд, мне очень жаль, что приходится разбивать твою надежду.
Он кивнул — он понимал, что Энди говорит правду, но в этот момент не мог выносить его присутствия и мечтал поскорее уйти.
Тем не менее, напоминает он себе, решив стать реалистом и не мечтать о самоулучшении, тем не менее, раз операция не состоится, значит, он сможет заплатить Малкольму и всерьез приступить к ремонту. За годы владения квартирой он наблюдал, как Малкольм становится смелее и изобретательнее в работе, поэтому планы, которые он набрасывал, когда квартира только-только была куплена, неоднократно менялись, пересматривались и улучшались, и по этим планам даже он видит, как постепенно растет и набирает силу эстетическая раскованность Малкольма, его уверенная творческая индивидуальность. Незадолго до того, как он сам перешел в «Розен, Притчард и Кляйн», Малкольм ушел из «Ратстара» и, объединившись с двумя бывшими сослуживцами и с Софи, приятельницей из архитектурной школы, основал фирму под названием «Беллкаст»; свой первый заказ они получили от приятеля родителей Малкольма, который хотел перестроить свою запасную квартиру. «Беллкаст» занимался в основном жилыми постройками и помещениями, но в прошлом году им достался первый серьезный заказ на общественное здание — музей фотографии в Дохе, — так что Малкольм, как и Виллем, как и он сам, все чаще — и надолго — уезжает из города.
«Ну что, всегда полезно иметь богатых родителей», — проворчал какой-то придурок на вечеринке у Джей-Би, услышав, что «Беллкаст» вошел в финал конкурса на строительство лос-анджелесского мемориала памяти американских японцев, интернированных в годы войны, и Джей-Би принялся орать на него, прежде чем они с Виллемом успели открыть рты; они с улыбкой переглянулись через голову Джей-Би, гордясь тем, как яростно он бросился на защиту Малкольма.
Так что теперь он наблюдал, как на очередном чертеже для Грин-стрит коридоры появлялись и исчезали, кухня росла и съеживалась, а книжные шкафы сначала вытягивались вдоль северной стены, в которой не было окон, потом вдоль южной, в которой окна были, а потом перемещались обратно. В одном из проектов полностью исчезли стены. «Это лофт, Джуди, ты должен проникнуться его сущностью», — настаивал Малкольм, но он не поддался: ему нужна спальня; ему нужна дверь, которую можно закрыть и запереть. В другом проекте Малкольм решил полностью замуровать выходящие на юг окна, ради которых он, собственно, и выбрал помещение на шестом этаже, и Малкольм потом признал, что это была идиотская идея. Но ему приятно видеть Малкольма за работой, он тронут, что тот тратит столько времени — больше, чем он сам, — размышляя, как ему будет удобно жить. И теперь это случится. Теперь он скопил достаточно, чтобы Малкольм мог осуществить даже самые смелые дизайнерские фантазии. Теперь у него хватит денег на каждый предмет мебели, который Малкольм предлагает, на каждый ковер, на каждую вазу.
В эти дни он спорит с Малкольмом о его новейших планах. Последний раз, рассматривая наброски три месяца назад, он обнаружил какой-то элемент вокруг унитаза в большой ванной комнате, который не смог опознать.
— А это что? — спросил он у Малкольма.
— Поручни, — бодро ответил Малкольм, как будто чем быстрее он произнесет слово, тем незначительнее оно прозвучит. — Джуди, я знаю, что ты скажешь, но…
Но он уже вглядывался внимательнее, разбирая крошечные пометки Малкольма на чертежах ванной комнаты, где он добавил стальные стержни в душевой кабине и вокруг ванны, и кухни, где некоторые столешницы были опущены ниже обычного.
— Но я даже не в инвалидном кресле, — в смятении сказал он.
— Ну, Джуд, — начал Малкольм и сразу замолчал. Он знал, что Малкольм собирался сказать: «Ты был в инвалидном кресле и будешь опять». Но вместо этого Малкольм буркнул: — Это стандартные требования Акта об устранении архитектурных барьеров.
— Мэл, — сказал он, опечаленный собственной реакцией, — я все понимаю. Я просто не хочу, чтобы это была квартира калеки.
— Так и не будет, Джуд. Это будет твоя квартира. Но тебе не кажется, что предосторожность еще…
— Нет, Малкольм. Убери их. Я серьезно.
— Но тебе разве не кажется, что было бы практично…
— Это кто вдруг заинтересовался практичностью? Тот, кто хотел меня поселить в пространстве на пять тысяч квадратных футов без единой стены? — Он осекся. — Прости, Мэл.
— Да брось, Джуд, — сказал Малкольм. — Я понимаю. Правда.
Теперь Малкольм стоит перед ним и улыбается.
— Хочу тебе кое-что показать, — говорит он, помахивая рулоном ватмана.
— Малкольм, спасибо, — отвечает он. — А можно мы это посмотрим позже? — Он идет к портному на примерку и не хочет опаздывать.
— Мы быстро, — говорит Малкольм, — и я все это тебе оставлю.
Малкольм садится рядом с ним и разглаживает стопку листов, предлагая ему придержать бумагу за край, пока он объяснит, что он поменял и подогнал.
— Столешницы подняты на стандартную высоту, — говорит Малкольм, тыкая пальцем в кухню. — Поручней в душе больше нет, но я сделал тут выступ, на который можно сесть, на всякий случай. Получится красиво, клянусь. Вокруг унитаза я поручни оставил — подумай об этом, ладно? Мы их установим в последнюю очередь, и если ты решишь, что это ужасно, мы их ставить не станем, но… но я бы не горячился, Джуди.
Он нехотя кивает. Он еще этого не знает, но годы спустя он будет благодарен Малкольму за то, что тот подготовился к его будущему, пусть даже вопреки его воле: он будет замечать, что в квартире коридоры шире обычного, ванная и кухня увеличены, чтобы инвалидное кресло могло там легко, беспрепятственно развернуться, что дверные проемы просторны, что везде, где можно, двери раздвигаются, а не распахиваются, что под раковиной в ванной нет ящиков, что самые высокие перекладины в платяном шкафу опускаются по нажатию пневматической кнопки, что в ванне предусмотрено сиденье вроде скамеечки и, наконец, что Малкольм выиграл битву за поручни вокруг унитаза. Он будет с горечью изумляться тому, как еще один человек в его жизни — Энди, Виллем, Ричард, а теперь и Малкольм — предвидел его будущее, знал, что оно неизбежно.
После встречи с портным, во время которой с Малкольма снимают мерку для синего и темно-серого костюма, а Франклин, портной, приветствует его и спрашивает, почему он уже два года не появлялся («Это почти наверняка я виноват», — с улыбкой говорит Малкольм), они идут обедать. Приятно иногда взять выходной в субботу, думает он за стаканом розового лимонада и тарелкой жареной цветной капусты, посыпанной затаром, в людном израильском ресторане неподалеку от мастерской Франклина. Малкольму не терпится начать ремонт, и ему тоже.
— По времени отлично все выходит, — говорит Малкольм. — Наша фирма сдаст документацию в городские службы в понедельник, а когда они все одобрят, я уже разделаюсь с Дохой и смогу приступить прямо сразу, а ты переедешь к Виллему на время ремонта.
Малкольм только что закончил работать над квартирой Виллема, к которой проявлял больше внимания, чем сам Виллем; под конец он самостоятельно выбирал, в какой цвет что красить. Малкольм отлично справился, думает он, он совсем не против провести в такой квартире следующий год.
Обед окончен, но время еще раннее, и они стоят на тротуаре перед рестораном. Всю прошлую неделю шел дождь, но сегодня небо голубое, а он все еще чувствует в себе силы и даже некоторую неугомонность, поэтому спрашивает Малкольма, не хочет ли тот немного пройтись. Он видит, что Малкольм колеблется, быстро окидывает его взглядом от макушки до пяток, как будто пытается определить, выдержит ли он прогулку, но потом, улыбнувшись, соглашается, и они отправляются на запад, а потом сворачивают на север, в сторону Виллиджа. Они проходят мимо здания на Малберри-стрит, где раньше жил Джей-Би — потом он переехал дальше в сторону Гудзона, — и оба некоторое время молчат. Он знает, что оба они думают про Джей-Би — и спрашивают себя, что он теперь поделывает, зная и вместе с тем не зная, почему он не отвечает на их с Виллемом звонки, сообщения, письма. Все трое много раз говорили друг с другом, с Ричардом, с Али, с Генри Янгами о том, что нужно сделать, но при каждой попытке Джей-Би ускользал от них, не давался в руки, игнорировал их усилия. «Придется ждать, пока станет хуже», — сказал в какой-то момент Ричард, и он боится, что Ричард прав.
Иногда кажется, что Джей-Би перестал быть одним из них и остается только ждать, пока с ним случится кризис, который смогут разрешить только они, и тогда-то они снова десантируются в его жизнь.
— Слушай, Малкольм, я обязан спросить, — говорит он, пока они идут по тому участку Хадсон-стрит, который по выходным пустеет и на тротуарах, где нет деревьев, не остается и людей. — Так ты женишься на Софи или нет? Мы все хотим это знать.
— Уф, Джуд, да не знаю я… — начинает Малкольм, но в его голосе слышится облегчение, как будто он давно уже ждал этого вопроса.
Может быть, так и есть. Он перечисляет потенциальные минусы (брак — это так старомодно; брак — это навсегда; идея свадьбы его не очень занимает, но он боится, что для Софи это важно; родители попытаются все устроить по-своему; перспектива провести остаток жизни с другим архитектором вызывает у него смутное беспокойство; они с Софи основатели фирмы, если они решат разойтись, что будет с «Беллкастом»?) и плюсы, тоже, впрочем, похожие на минусы (если он не сделает Софи предложение, она, скорее всего, уйдет; родители его уже с этим замучили, и он хочет, чтобы они наконец успокоились; он правда любит Софи и знает, что никого лучше не найдет; ему тридцать восемь, и пора бы уже сделать хоть что-нибудь). Слушая Малкольма, он с трудом сдерживает улыбку: ему всегда нравилась эта черта Малкольма — умение быть таким решительным на бумаге и в проектах и при этом находиться в постоянном смятении в остальных областях жизни и так простодушно делиться своими страхами. Малкольм никогда не притворялся круче, увереннее или утонченнее, чем он есть на самом деле, и чем старше они становятся, тем больше его радует и восхищает эта трогательная бесхитростность, эта безграничная вера в друзей и их мнения.
— Ну так и что ты думаешь, Джуд? — спрашивает наконец Малкольм. — Я ведь на самом деле как раз хотел с тобой об этом поговорить. Давай где-нибудь присядем? У тебя есть время? Я знаю, Виллем скоро должен прийти домой.
Он мог бы брать пример с Малкольма, думает он; мог бы просить друзей о помощи, быть уязвимым рядом с ними. Ведь такое случалось, только ненамеренно. Но они всегда были добры к нему, никогда не пытались его унизить — разве из этого не стоит сделать выводы? Может быть, например, действительно попросить Виллема, чтобы тот помог ему со спиной? Если Виллему будет неприятно на него смотреть, он все равно ничего не скажет. А Энди был прав — эти кремы трудно намазывать самому, и он в конце концов прекратил попытки, хотя ни один тюбик до сих пор не выбросил.
Он пытается представить, с чего можно начать разговор с Виллемом, но дальше первого слова — «Виллем» — не может пойти даже в собственном воображении. И в это мгновение он понимает, что все-таки не сможет обратиться к Виллему. Не потому, что я тебе не доверяю, говорит он Виллему, которому никогда этих слов не скажет. А потому, что мне будет невыносимо показаться тебе таким, каков я есть. Теперь, когда он представляет себя стариком, он по-прежнему одинок, но живет на Грин-стрит, и в этих мысленных блужданиях он видит Виллема где-то среди зелени и деревьев: в доме на Адирондаке, в Беркшир-Хиллс — Виллем счастлив, окружен любящими людьми, и, может быть, несколько раз в году он приезжает в город навестить его на Грин-стрит, и они полдня проводят вместе. В этих фантазиях он всегда сидит, так что он не знает точно, ходит он еще или нет, но знает: он всегда рад Виллему и в конце каждой встречи с чистым сердцем его успокаивает, говорит, что у него все в порядке, он справляется, предлагает ему эти уверения в качестве прощального благословения и радуется, что у него достает сил не портить идиллическую жизнь Виллема своими нуждами, своим одиночеством, своими желаниями.
Но это, напоминает он себе, будет через много лет. Сейчас рядом с ним Малкольм, и Малкольм смотрит на него с напряженной надеждой, ожидая ответа.
— Виллем только вечером вернется, — говорит он Малкольму. — У нас весь день впереди, Мэл. Я в полном твоем распоряжении.
3
Впрошлый раз Джей-Би собрался — искренне собрался — завязать с наркотиками на выходных в День независимости. В городе никого не было. Малкольм с Софи уехали в Гамбург, к ее родителям. Джуд был в Копенгагене вместе с Гарольдом и Джулией. Виллем снимался в Каппадокии. Ричард перебрался в Вайоминг, в резиденцию для художников. Желтый Генри Янг был в Рейкьявике. Он остался, но если б не был настроен так решительно, то и сам бы сбежал из города. Поехал бы в Бикон, у Ричарда там был дом, или в Квог, где дом был у Эзры, или в Вудсток, где дом был у Али, или… а, ладно. Кроме них теперь мало кто захочет его приютить, да и вообще, он почти со всеми перестал общаться, потому что они действовали ему на нервы. Но летом в Нью-Йорке было невыносимо. Летом в Нью-Йорке всем толстякам было невыносимо: все ко всему прилипало, плоть к плоти, плоть к ткани. Казалось, будто ты никак не можешь обсохнуть. Но все равно, вот он тут, отпирает свою студию на третьем этаже белого кирпичного здания в Кенсингтоне и, перед тем как войти, невольно косится в конец коридора, где находится студия Джексона.
Джей-Би не наркоман. Ну да, он употребляет наркотики. Да, употребляет порядочно. Но все равно он не наркоман. Это другие — наркоманы. Джексон — наркоман. И Зейн — наркоман, и Гера. Массимо с Тофером — тоже два наркомана. Иногда ему казалось, что только он один пока держится, не переступает черту.
Но он знал, что, по мнению многих, черту эту он давно переступил, потому-то и сидел в городе и никуда не собирался: четыре дня, никаких наркотиков, только работа — и после этого против него никто и рта не посмеет раскрыть.
Сегодня — пятница, день первый. Кондиционер в студии сломался, поэтому он первым делом открыл все окна, а заодно и дверь, предварительно легонько стукнувшись к Джексону, чтобы убедиться, что того нет. Так-то он дверь никогда не открывал — из-за Джексона и из-за шума. Таких студий, как у него, на этаже было четырнадцать, этаж был третьим, здание — пятиэтажным. По идее все комнаты надлежало использовать только как студии, но он видел, что процентов двадцать здешних обитателей тут еще и нелегально живут. Изредка ему случалось приезжать в студию до десяти утра, и он натыкался на людей, шаркающих по коридорам в одних трусах, а когда он шел в туалет, который находился в конце коридора, то там всегда кто-нибудь чистил зубы, или брился, или обтирался влажной губкой, и он кивал им — «Чокак, мужик?» — и они кивали ему в ответ. Жаль, что все это больше смахивало не на студенческое общежитие, а на тюрьму или больницу. Это его удручало. Джей-Би мог бы и другую студию снять, получше и где его бы никто не беспокоил, но он снял именно эту, потому что (стыдно сказать) здание было похоже на общежитский корпус и он надеялся, что и чувствовать себя тут будет как в колледже. Ничего не вышло.
Здание также считалось местом с «низким уровнем шума», что бы это ни значило, но студии здесь снимали не только художники, а еще и музыканты — псевдотрэш-бэнды, псевдофолк-бэнды и псевдоакустик-бэнды, — и поэтому в коридоре всегда стоял глухой шум, звуки всех музыкальных инструментов сплавлялись воедино, и получался один долгий, стонущий гитарный риф. Музыкантам нельзя было здесь находиться, поэтому раз в пару месяцев, когда владелец здания, мистер Чень, заявлялся с внезапной проверкой, Джей-Би даже через закрытую дверь слышал, как по коридорам мечутся вопли, каждый окрик эхом перетекал в следующий, пока сигнал тревоги не облетал все пять этажей — «Чень! Чень! Чень!» — и когда мистер Чень входил в здание, здесь уже было тихо, неестественно тихо, так что ему казалось, будто он слышит, как один его сосед растирает тушь на шлифовальном камне, а другой скрипит спирографом по холсту. А когда мистер Чень садился в машину и уезжал, эхо взлетало обратно — «Уехал! Уехал! Уехал!» — и какофония снова повисала в воздухе облаком визжащих цикад.
Убедившись, что он один на этаже (господи, да где все-то? Вымерли все, что ли?), он снял рубашку, а затем и штаны и начал прибирать в студии, чего не делал уже много месяцев. Он ходил туда-сюда к мусорным бакам возле грузового лифта и набивал их старыми коробками из-под пиццы, пустыми пивными банками, исчерканными обрывками бумаги, кистями, у которых щетина стала похожей на солому, потому что он их не мыл, и кюветами с акварельными красками, сухими как глина, потому что он их не смачивал.
Убирать было скучно, а на трезвую голову — и того скучнее. Время от времени он думал о том, что с ним не произошло ничего из тех якобы хороших вещей, которые якобы происходят со всеми, кто сидит на мете. Он знал людей, которые похудели и осунулись, знал тех, кто без перерыва трахался с незнакомцами, и тех, кто часами без роздыху наводил чистоту и порядок у себя в студии или в квартире. Но он так и не похудел. Секса ему больше не хотелось. И дома, и в студии как был бардак, так и остался. Вот работать он мог подолгу, что правда, то правда — по двенадцать, по четырнадцать часов кряду, — но считал, что мет тут ни при чем, он и без него всегда усердно работал. Когда он писал картину или что-то рисовал, то мог очень долго ни на что другое не отвлекаться.
Он уже второй час собирал мусор, а в студии как будто ничего и не изменилось, и ему хотелось закурить, но сигарет у него не было, или выпить, но выпивки не было тоже, да и не время еще пить, еще только полдень. Он вспомнил, что где-то в джинсах у него завалялся шарик жвачки, он порылся в карманах, отыскал его — шарик от жары слегка размяк — и принялся жевать, растянувшись с закрытыми глазами на прохладном цементном полу, который холодил спину и зад, и, жуя, представлял, что он где-то совсем в другом месте, совсем не в июльском Бруклине, не в девяностоградусной жаре.
«Как я себя чувствую?» — спросил он.
«Нормально», — ответил он.
Спрашивать себя об этом ему посоветовал психотерапевт, к которому он недавно начал ходить. «Это вроде как проверка звука, — сказал тот. — Это такой способ проверить: как я себя чувствую? Хочется ли мне принять наркотик? Если хочется, то почему? Это такой способ общаться с самим собой, изучать свои порывы, вместо того чтобы просто им следовать». Ну и дебил, подумал тогда Джей-Би. Он по-прежнему так считал. Но, как это часто случается с дебильными штуками, вопрос застрял у него в голове. Поэтому время от времени он вдруг спрашивал себя, как он себя чувствует. Иногда отвечал: «Чувствую, что нужно принять», — и закидывался наркотой, хотя бы для того, чтобы доказать психотерапевту, какие дебильные у него методы. «Видишь? — мысленно говорил он Джайлзу, Джайлзу, который даже диссертацию не защитил, так и остался магистром. — Вот и вся твоя проверочная теория. Что еще придумаешь, Джайлз? Дальше что?»
Ходить к Джайлзу Джей-Би придумал не сам. Полгода назад, в январе, мать с тетками устроили ему небольшой разнос. Все началось с того, что мать стала вспоминать, каким умным и не по годам смышленым мальчиком был Джей-Би, а теперь посмотрите, в кого он вырос, а потом тетка Кристина, буквально взяв на себя роль плохого полицейского, стала орать, что сестра ему помогла в люди выбиться, а он все пустил под откос и теперь от него одни проблемы, и потом тетка Сильвия, которая всегда была из них самой доброй, напомнила ему, какой он талантливый, и что они все очень хотят, чтобы он к ним вернулся, и, может быть, ему стоит полечиться? К разносу он готов не был, даже к такому мягкому и уютному (мать приготовила его любимый чизкейк, за поеданием которого они и обсуждали его недостатки), потому что, помимо всего прочего, он до сих пор злился на мать с тетками. Месяцем раньше умерла его бабка, и мать целый день ждала, чтоб ему позвонить. Она утверждала, что нигде не могла его найти и что, мол, на звонки он не отвечал, но он-то знал, что в тот день был трезвым и телефон у него был включен, и поэтому не совсем понимал, с чего это мать ему врет.
— Джей-Би, у бабушки бы сердце разорвалось, если б она увидела, в кого ты превратился, — сказала мать.
— Господи, мам, да отъебись ты от меня, — устало отозвался он, потому что его уже тошнило от ее нытья и причитаний, и тогда тетка Кристина вскочила и влепила ему пощечину.
После этого он согласился сходить к Джайлзу (который был другом какого-то друга Сильвии), чтобы вроде как извиниться перед Кристиной, ну и, конечно, перед матерью. К несчастью, Джайлз и вправду оказался идиотом, и во время сеансов (которые оплачивала мать, потому что он на психотерапевтов, а особенно на плохих психотерапевтов, свои деньги тратить не собирался) он отвечал на незатейливые вопросы Джайлза (Как по-твоему, Джей-Би, что тебя так привлекает в наркотиках? Что они тебе, по-твоему, дают? Как ты думаешь, почему ты в последние годы стал гораздо чаще их употреблять? Как по-твоему, почему вы с Малкольмом, Джудом и Виллемом теперь гораздо реже общаетесь?) так, чтобы его порадовать. Он вскользь упоминал покойного отца и то, какую пустоту и горечь утраты он ощутил, когда тот умер, говорил о заурядности арт-мира, о том, как боится, что не сумеет оправдать возложенных на него ожиданий, и, глядя, как восторженно скачет по блокноту ручка Джайлза, презирал и глупого Джайлза, и собственную незрелость. Засирать мозги психотерапевту, даже если этот терапевт и заслуживал того, чтоб ему кто-нибудь засрал мозги, еще можно в девятнадцать лет, но никак не в тридцать девять.
Но хоть Джайлз и оказался идиотом, Джей-Би поймал себя на том, что раздумывает над его вопросами, потому что и сам их себе давно задавал. И, несмотря на то что у Джайлза каждый вопрос был обособленной единицей, Джей-Би понимал, что на самом деле вопросы эти неотделимы друг от друга и что если бы грамматически и лингвистически было возможно слепить их все в один большой вопрос, то он бы и стал самым правдивым выражением того, как он до всего этого дошел.
Во-первых, сказал бы он Джайлзу, поначалу он вовсе не собирался так подсаживаться на наркотики. Вроде как говорить такое банально и даже глупо, но у Джей-Би на самом деле были знакомые — в основном богатые, белые и недолюбленные родителями, — которые действительно начинали употреблять наркотики потому, что считали, будто это сделает их интереснее, или страшнее, или привлечет к ним больше внимания, или что с ними время пройдет быстрее. Так попал, например, его друг Джексон. А вот он — нет. Конечно, он всегда употреблял — как и все, — но в колледже, когда ему было двадцать, и тогда наркотики для него были чем-то вроде сладостей, которые он тоже очень любил, — чем-то съедобным, что ему в детстве было нельзя, а теперь стало можно есть сколько влезет. Для него употреблять наркотики было все равно что заедать обед кукурузными хлопьями, когда от сладости перехватывало горло, а оставшееся в миске молоко на вкус напоминало сок сахарного тростника, — это было одним из преимуществ взрослой жизни, и упускать его он не собирался.
Вопросы два и три: когда и почему он стал так зависеть от наркотиков? И на это он мог ответить. В тридцать два у него была первая выставка. После нее случились две вещи. Первое — он в самом прямом смысле стал звездой. О нем писали в арт-прессе, о нем писали в газетах и журналах, чьи читатели не могли отличить Сью Вильямс от Сью Коу. И второе — его дружбе с Виллемом и Джудом пришел конец.
Ну, может, «конец» — это сильно сказано. Но их отношения изменились. Он поступил плохо — это он готов был признать, — и Виллем встал на сторону Джуда (а чего удивляться, что Виллем встал на сторону Джуда — ну правда, если взглянуть на всю историю их дружбы, сразу видно: раз за разом, раз за разом Виллем вставал на сторону Джуда), и хоть оба они сказали, что его простили, что-то сместилось в их отношениях. Они — Виллем с Джудом — объединились, объединились против всех, объединились против него (и как он раньше этого не замечал?): «всю землю / Мы населяем вдвоем». А он-то всегда думал, что это с Виллемом они — вдвоем.
Ну ладно, значит, не вдвоем. И кто у него остался? Не Малкольм же, потому что Малкольм все-таки начал встречаться с Софи и теперь они с ней вдвоем. А с кем он будет вдвоем, с кем бы ему объединиться? Да, похоже, ни с кем. Все от него отдалились.
С каждым годом они отдалялись от него все больше и больше. Он всегда знал, что первым из них добьется успеха. Никакая это не самонадеянность, он просто знал, и все. Он трудился упорнее Малкольма и был честолюбивее Виллема. (Джуда в эту гонку он не включал, потому что его профессия оперировала другой системой координат, и эта система Джей-Би мало волновала.) Он был готов к тому, что будет среди них самым богатым, или самым знаменитым, или самым уважаемым, но, даже мечтая о богатстве, славе и уважении, он знал, что так и будет дружить с ними со всеми, что никогда их ни на кого не променяет, даже если искушение будет очень велико. Он их любил, они были его.
Но он совершенно не был готов к тому, что они оставят его, что они его перерастут, потому что сами чего-то добьются. Малкольм открыл свое дело. Джуд, похоже, добился внушительных успехов в том, чем он там занимается: прошлой весной Джуд представлял его интересы в дурацкой тяжбе с одним коллекционером, которую Джей-Би затеял, пытаясь вернуть свою раннюю работу (коллекционер сначала пообещал продать ее ему обратно, а потом от своих слов отказался), и адвокат, представлявший коллекционера, вскинул брови, когда Джей-Би сказал, чтоб тот связался с его адвокатом, Джудом Сент-Фрэнсисом. «С Сент-Фрэнсисом? — переспросил тот юрист. — Как это вы его заполучили?»
Он рассказал об этом Черному Генри Янгу, который вовсе не удивился. «Ну да, — ответил он. — Все знают, какой Джуд жестокий и бесчувственный. Не волнуйся, Джей-Би, добудет он тебе эту картину». Он оторопел: это его-то Джуд? Человек, который в прямом смысле до самого выпускного курса головы не мог поднять и в глаза ему поглядеть? Это он — жестокий? В голове не укладывалось. «Понимаю, — ответил Черный Генри Янг, когда он усомнился в его словах, — но на работе он полностью меняется, Джей-Би, я его как-то раз видел в суде и чуть не испугался, вел он себя невероятно безжалостно. Не знай я его, решил бы, что он мудак, каких мало». И Черный Генри Янг оказался прав, ему мало того что вернули картину, так коллекционер еще и письмо с извинениями написал.
А тут еще Виллем. Какая-то мелочная, отвратительная часть его натуры признавала: он никогда, никогда не думал, что Виллем добьется такого успеха. Не то чтобы он ему этого не желал — просто не думал, что это когда-нибудь случится. Осмотрительный Виллем, Виллем, у которого полностью отсутствовал соревновательный дух, Виллем, который в колледже отказался от главной роли в «Оглянись во гневе» ради того, чтоб уехать домой и ухаживать за больным братом. С одной стороны, это он мог понять, но с другой — все-таки не понимал: тогда еще брат не был смертельно болен, даже мать сказала ему, чтоб не приезжал. Когда-то друзья нуждались в его энергии, в его яркости — а теперь он им больше не нужен. Не верилось, конечно, что он хотел видеть друзей — ну не то чтобы неудачниками, а, скажем так, на вторых ролях, но, может, так оно и было.
Он не знал, что от успеха люди скучнеют. От неудач тоже, но по-другому: неудачники хотели только одного — успеха. Но и успешные люди хотели только одного — оставаться успешными. Разница как между бегом и бегом на месте: бежать, конечно, по-любому, скучно, но бегун хотя бы движется, вокруг него сменяются виды, места. И вот опять — Джуд с Виллемом как будто знали что-то, чего не знал он, что защищало их от удушливой тоски успеха, от монотонных дней, когда ты просыпаешься, вспоминаешь об этой своей успешности и о том, что и сегодня надо делать все то же самое, чтобы оставаться успешным, потому что если перестанешь — все, никакой ты больше не успешный человек, ты теперь неудачник. Иногда ему казалось, что Джуд с Виллемом отличаются от них с Малкольмом не цветом кожи или уровнем дохода, а своей безграничной способностью удивляться — по сравнению с ним детство у них обоих было до того серым, до того унылым, что, повзрослев, они как будто без конца всему изумлялись. В июне, после выпускного, Ирвины подарили им всем билеты в Париж, где, как выяснилось, у них была квартира — крошечная квартирка, оправдываясь, объяснил Малкольм — в седьмом округе. Он ездил в Париж с матерью, когда учился в средней школе, и потом еще раз — вместе с классом, и потом на последнем курсе колледжа, но лишь когда он увидел лица Джуда и Виллема, он сумел всей кожей ощутить не только красоту города, но и то, сколько чудес он сулит. И он завидовал этому, этой их способности восхищаться (хоть и понимал, что в случае с Джудом это как минимум награда за долгое, тяжелое детство), этой их неугасающей вере в то, что жизнь, взрослая жизнь так и будет одаривать их невероятными впечатлениями, что их самые чудесные годы еще впереди. Он вспоминал, как они впервые пробовали икру морского ежа, какие у них были лица — как будто они были Хелен Келлер и наконец поняли, что эти холодные брызги у них на ладонях как-то называются и что это название они могут узнать, и это его и выводило из себя, и вызывало жгучую зависть. Каково это — быть взрослым и по-прежнему получать от жизни удовольствие?
И вот за это, думал он иногда, за это он так и любил наркотический угар — вовсе не потому, что наркотики, как думали многие, помогали ему сбежать от повседневности, а потому, что они делали повседневность менее повседневной. На короткий миг — который с каждой неделей становился все короче и короче — мир делался блистательным и непознанным.
И иногда он гадал: это мир стал бесцветным — или его друзья? Когда это все стали на одно лицо? Ему то и дело казалось, что после колледжа, после магистратуры он больше интересных людей и не встречал. Да и те потом — постепенно, неизбежно — становились такими же, как все. Взять хотя бы «Жиробасов»: в колледже они маршировали, раздевшись до пояса, три толстых, сочных, колышущихся тела, маршировали до самой реки Чарльз в знак протеста против сокращений расходов на Ассоциацию планирования семьи (не совсем было ясно, зачем для этого нужно раздеваться до пояса, ну да ладно), играли потрясающие сеты в подвале Худ-Холла, сожгли во внутреннем дворе чучело сенатора-антифеминиста. А теперь Франческа с Мартой поговаривали о том, чтоб завести детей, и перебрались из своего бушвикского лофта в дом на Борум-Хилл, Эди на этот раз взаправду — взаправду! — собралась открывать свое дело, а когда он в прошлом году предложил «Жиробасам» воссоединиться, все только расхохотались, хотя он не шутил. Эта неотвязная ностальгия его удручала, и он никак не мог избавиться от ощущения, что самые его прекрасные годы, годы, когда все вокруг словно сияло и переливалось, остались позади. Тогда народ был куда веселее. Что со всеми случилось-то?
Возраст, думал он. А вместе с возрастом — работа. Деньги. Дети. Заслонки от смерти, страховка собственной значимости, все, что может тебя утешить и обеспечить подпоркой, содержанием. Забег, организованный биологией и условностями, противостоять которым не может даже самый непокорный ум.
А ведь все они — его ровесники. Но больше всего он хотел знать, когда это его друзья заделались такими рабами условностей и как он раньше этого не замечал. Малкольму, конечно, условности всегда были важны, но, наверное, от Джуда с Виллемом он все-таки ожидал большего. Он знал, плохо такое говорить (поэтому и не говорил), но частенько думал, что ему здорово не повезло со счастливым детством. А если бы вместо этого с ним случилось что-нибудь по-настоящему интересное? Пока что самым интересным в его детстве было то, что он ходил в детский сад, где почти все дети были белыми, да и это интересным не назовешь. Слава богу, что он не писатель, а то ему было бы не о чем писать. А тут вот есть Джуд, у которого и детство было не таким, как у всех, и выглядит он не так, как все, а он изо всех сил старается стать таким, как все, Джей-Би это видел. Конечно, он бы не отказался от такого лица, как у Виллема, но он бы убил какое-нибудь маленькое и славное существо ради того, чтобы выглядеть как Джуд, чтобы ходить, загадочно прихрамывая, а точнее — будто бы скользя по воздуху, чтобы заполучить его лицо и тело. Но Джуд только и делал, что замирал да опускал глаза, как будто так его никто не заметит. Грустно, конечно, но в колледже его хотя бы можно было понять, Джуд тогда был сущим ребенком и до того тощим, что у Джей-Би при одном взгляде на него заходилось сердце, но теперь-то, когда он вырос в такого красавца, его это попросту выводило из себя, еще и потому, что эта Джудова застенчивость частенько нарушала его планы.
— Ты что, всю жизнь хочешь прожить скучным, обычным, среднестатистическим человеком? — однажды спросил он Джуда (они тогда во второй раз крупно поссорились, потому что он уговаривал Джуда позировать ему обнаженным, впрочем, заранее понимая, что из этого ничего не выйдет).
— Да, Джей-Би, — ответил Джуд, окинув его взглядом, от которого Джей-Би всегда делалось не по себе, а то и слегка боязно, до того он был пустой и невыразительный. — Именно этого я и хочу.
Иногда ему казалось, что Джуд готов целыми днями торчать в Кеймбридже у Гарольда с Джулией, играть с ними в дочки-матери и больше ему от жизни ничего не надо. Вот, например, в прошлом году Джей-Би позвал в круиз один его коллекционер, невероятно богатый и важный клиент, он плавал на яхте по греческим островам, и яхта была вся завешана шедеврами современного искусства, которые любой музей был бы рад заполучить — да только они висели на яхте, в туалете.
Малкольм работал над проектом в Дохе или где там, но Виллем с Джудом были в городе, он позвонил Джуду и позвал его с собой — коллекционер оплатит им дорогу. Самолет свой за ними пошлет. Пять дней на яхте. Непонятно, зачем вообще он звонил. Надо было просто написать им сообщение: «Встречаемся в Тетерборо, захватите крем от загара».
Но нет, ему ведь надо было спросить, и Джуд его поблагодарил. А потом сказал:
— Но ведь даты попадают на День благодарения.
— И?.. — спросил он.
— Джей-Би, огромное тебе спасибо за приглашение, — Джей-Би слушал и ушам не верил, — это очень здорово. Но я еду к Гарольду и Джулии.
Он аж дар речи потерял. Конечно, он тоже очень любил Гарольда и Джулию, и он, как и все остальные, видел, что Джуду с ними хорошо, что, подружившись с ними, он перестал быть таким запуганным, но блин! Они живут в Бостоне! Он к ним когда угодно может приехать. Но Джуд отказался, и все тут. (Ну и, разумеется, раз Джуд отказался ехать, то отказался и Виллем, и в результате пришлось ему вместе с ними и Малкольмом торчать в Бостоне, внутренне кипя от вида застольных сцен — приемные родители, друзья приемных родителей, горы не бог весть какой еды, споры либералов о политике демократов, и все наперебой орут по поводу того, в чем и так согласны, — до того это было банально, до того типично, что ему выть хотелось, а Джуд с Виллемом, поди ж ты, пребывали в каком-то невероятном восторге.)
Так что же было раньше — он сначала подружился с Джексоном или сначала понял, какие скучные у него друзья? С Джексоном они познакомились после открытия его второй выставки, которая состоялась почти через пять лет после первой. Выставка называлась «Все, кого я знал, все, кого я любил, все, кого я ненавидел, все, кого я ебал» и полностью соответствовала своему названию: сто пятьдесят холстов, пятнадцать на двадцать два дюйма, на тонких картонках — лица всех его знакомых. Эту серию он задумал под впечатлением от портрета Джуда, который он подарил Гарольду с Джулией в день усыновления. (Господи, как же он обожал этот портрет. Не надо было его дарить. Или надо было его обменять — Гарольду с Джулией сгодилась бы и картина похуже, лишь бы на ней был нарисован Джуд. Когда он в последний раз ездил в Кеймбридж, то всерьез раздумывал ее стянуть — снять перед отъездом с гвоздя в коридоре и запихать в сумку.) Серия «Все, кого я знал» тоже имела успех, хотя не такую серию картин он всегда мечтал сделать, над серией мечты он как раз сейчас работал.
Джексон выставлялся в одной с ним галерее, Джей-Би о нем слышал, но раньше никогда с ним не встречался, и потому, познакомившись с ним на ужине после открытия выставки, с удивлением понял, что тот ему нравится, что шутки у него неожиданно смешные, хотя сам Джексон был не из тех, с кем Джей-Би обычно сходился. Во-первых, он терпеть не мог, не мог, и все тут, того, что делал Джексон, — реди-мейды, совершенно незрелые и банальные, ноги барби, приклеенные к консервной банке, все в таком вот духе. Господи, подумал он, впервые увидев это на сайте галереи. И мы с ним выставляемся в одной и той же галерее? Он даже за искусство это не считал. Он считал это провокацией, хотя только старшеклассник — да нет, младшеклассник даже — мог на такую провокацию повестись. Джексон полагал, что в его работах есть что-то кинхольцевское, и Джей-Би это задевало, а ведь он даже не любил Кинхольца.
Во-вторых, у Джексона были деньги, столько денег, что он в жизни ни дня не работал. Столько денег, что галерист согласился его выставлять (так, по крайней мере, все говорили, и, господи, пусть бы это и оказалось правдой), чтобы оказать услугу отцу Джексона. Столько денег, что его работы разлетались с выставок, потому что мать Джексона, которая, когда тот был маленьким, развелась с его отцом, производителем каких-то важных самолетных запчастей, и вышла замуж за изобретателя каких-то важных запчастей для операций по пересадке сердца, — так вот, мать по слухам скупала все его работы, а потом выставляла их на аукционы, скупая их снова, но уже по взвинченным ценам, наращивая видимость инвестиционного потенциала. В отличие от других его богатых друзей — Малкольма, Ричарда и Эзры в том числе — Джексон никогда не притворялся, что у него нет денег. Их скромность Джей-Би всегда раздражала, казалась ему напускной, но однажды они с Джексоном — голодные, хихикающие, под кайфом — в три часа ночи покупали две шоколадки, и когда Джей-Би увидел, как Джексон швырнул кассиру сотенную купюру и велел сдачу оставить себе, это его отрезвило. Было что-то непристойное в том, как Джексон разбрасывался деньгами, и это что-то навело Джей-Би на мысль, что Джексон может считать себя кем угодно, но вообще-то он тоже скучный обыватель, весь в свою мамашу.
Ну и, в-третьих, Джексон даже симпатичным не был. Он вроде был гетеро — по крайней мере, вокруг него всегда крутились девчонки, девчонки, к которым он относился с презрением, но они все равно липли к нему как пушинки: лица гладкие, пустые, — но менее сексапильного человека Джей-Би в жизни не встречал. У Джексона были очень светлые, почти белые волосы и обсыпанное прыщами лицо, а зубы, на которые когда-то явно ушло много денег, теперь посерели, и щели между ними были забиты желтым налетом, — от одного их вида Джея-Би чуть не выворачивало.
Его друзья Джексона терпеть не могли, и когда стало ясно, что Джексон и его группка приятелей — богатые одинокие девочки вроде Геры, типа художники вроде Массимо и якобы арт-критики вроде Зейна, многие из которых учились вместе с Джексоном в школе для лузеров, куда он попал после того, как его вышвырнули из всех нью-йоркских частных школ, включая и ту, где учился Джей-Би, — не собираются отставать от Джей-Би, все они стали заводить с ним разговоры о Джексоне. «Ты вечно зовешь Эзру пустышкой, — сказал ему Виллем, — но чем, скажи мне, Джексон отличается от Эзры, кроме того, что он абсолютнейший мудак?»
И правда, Джексон был мудаком, а рядом с ним мудаком становился и сам Джей-Би. Пару месяцев тому назад, когда Джей-Би раз в четвертый или в пятый пытался соскочить с наркотиков, он позвонил Джуду. Было пять вечера, он только что проснулся и чувствовал себя просто отвратительно, до невозможности старым, усталым и до того выжатым — кожа сальная, на зубах налет, глаза сухие как деревяшки, — что ему впервые захотелось умереть, просто чтобы не нужно было просыпаться снова, снова и снова. Пора что-то менять, сказал он себе. Хватит водиться с Джексоном. Мне уже хватит. Всего уже хватит. Ему недоставало друзей, недоставало их чистоты и невинности, недоставало того, что в их компании он всегда оказывался самым интересным, недоставало того, что с ними ему не нужно было кого-то из себя изображать.
Поэтому он позвонил Джуду (конечно, Виллем опять куда-то умотал на хер, а Малкольм мог раскудахтаться) и попросил его, упросил его заехать к нему после работы. Он рассказал ему, где именно спрятаны остатки мета (под половицей с правой стороны кровати) и где лежит трубка, и попросил смыть их в туалет, все выбросить.
— Джей-Би, — сказал Джуд, — послушай. Иди в то кафе на Клинтон, хорошо? Возьми блокнот для набросков. Поешь что-нибудь. Я приеду, как только смогу, сразу после встречи. Я напишу тебе, когда все уберу и можно будет вернуться домой, договорились?
— Договорились, — сказал он.
И он встал, и залез в душ, долго-долго под ним стоял, почти не мылся, просто стоял под струями воды, и потом сделал все, как ему велел Джуд. Взял блокнот и карандаши. Пошел в кафе. Поковырял клаб-сэндвич с курицей, выпил кофе. Сидел, ждал.
И вот, сидя там, он увидел в окне Джексона, похожего на двуногого мангуста с немытой головой и безвольным подбородком. Он смотрел, как тот шагает мимо вразвалочку, с сытым, самодовольным видом, с самоуверенной ухмылкой на лице, от одного вида которой хотелось ему врезать — впрочем, походя, как будто Джексон был просто уродом-прохожим, а не уродом, которого он видел почти каждый день. Но тут, уже почти скрывшись из виду, Джексон обернулся и глянул в окно, прямо на него, расплылся в мерзкой улыбке, развернулся и вошел в кафе, как будто он так и знал, что Джей-Би тут сидит, как будто он и появился здесь только для того, чтобы напомнить Джей-Би, что он теперь его, что от него не убежишь, что Джей-Би будет делать то, чего хочет Джексон, и тогда, когда Джексон этого хочет, и что собственной жизнью он больше не распоряжается. Тогда он впервые испугался Джексона, запаниковал. «Да что происходит?» — думал он. Он, Жан-Батист Марион, всегда сам решал, что делать, это его люди слушались, никак не наоборот. Он понял, что Джексон от него никогда не отцепится, и ему стало страшно. Он больше не принадлежал себе, он был чьим-то. Как же ему снова стать ничьим? Как же ему снова стать собой?
— Чокак? — сказал Джексон, нимало не удивившись их встрече, как будто Джей-Би материализовался тут исключительно по его воле.
Ну а что он мог ответить?
— Да так, — сказал он.
Зазвонил телефон — Джуд сообщил, что все в порядке и он может вернуться.
— Мне пора. — Он встал, и Джексон пошел за ним.
Он заметил, как переменилось лицо Джуда, когда тот заметил Джексона.
— Джей-Би, — спокойно сказал он. — Рад тебя видеть. Ну что, пойдем?
— Куда пойдем? — тупо переспросил он.
— Ко мне домой, — ответил Джуд. — Ты же обещал мне достать коробку, до которой я дотянуться не могу.
Но он так растерялся, так смешался, что соображал с трудом.
— Какую коробку?
— Коробку на полке в шкафу, до которой я не могу дотянуться, — сказал Джуд, по-прежнему не обращая внимания на Джексона. — Мне нужна твоя помощь, мне не под силу вскарабкаться на стремянку.
Вот тогда он мог бы и догадаться, Джуд никогда не говорил о том, что ему не под силу. Джуд предлагал ему выход, а он по собственной глупости никак этого не мог понять.
А вот Джексон все понял.
— По-моему, твой друг хочет тебя от меня увести, — ухмыляясь, сказал он.
Джексон всегда их так называл, даже до того, как с ними познакомился: твои друзья. Друзья Джей-Би.
Джуд поглядел на него.
— Ты прав. — Говорил он все так же ровно, спокойно. — Хочу. — Он повернулся к Джей-Би: — Джей-Би, ну что, идем?
Ох, как же ему хотелось с ним уйти. Но он не мог. Он даже не понимал почему и никогда не поймет, он просто не мог. У него совсем не было сил, сил не было даже притвориться, что они есть.
— Не могу, — прошептал он Джуду.
— Джей-Би. — Джуд ухватил его за руку и подтащил поближе к обочине, Джексон глядел на них, тупо, насмешливо ухмыляясь. — Поехали. Отсюда можно уехать. Давай уедем отсюда, Джей-Би.
Тогда он расплакался, негромко, не навзрыд, но все равно расплакался.
— Джей-Би, — снова тихо сказал Джуд, — давай уедем. Не нужно тебе туда возвращаться.
— Но я не могу, — услышал он собственный голос. — Не могу. Я хочу зайти. Я хочу домой.
— Тогда я пойду с тобой.
— Нет. Нет, Джуд. Мне нужно побыть одному. Спасибо. Ты иди домой.
— Джей-Би, — начал было что-то говорить Джуд, но он отвернулся, кинулся к парадной двери, с грохотом повернул ключ в замке, взлетел наверх по лестнице, зная, что Джуду не по силам будет его догнать, но что Джексон следует за ним по пятам, заливаясь своим гаденьким смехом, и он перестал слышать крики Джуда «Джей-Би! Джей-Би!», только когда вбежал в квартиру (Джуд заодно прибрал: в раковине было пусто, в сушилке рядками стояли тарелки). Он выключил телефон, на который Джуд принялся ему звонить, отключил звонок домофона, в который все названивал и названивал Джуд.
И потом Джексон нарезал полосочками принесенный им кокаин, они нюхнули и вечер слился с сотней других таких же вечеров — все тот же темп, все то же отчаяние, все то же ужасное чувство неопределенности.
— А он хорошенький, твой друг, — сказал Джексон тем вечером, — жаль только, что…
Он встал и изобразил походку Джуда — гротескно задергался, что на Джуда было совсем не похоже, слабоумно раззявил рот, вытянул вперед трясущиеся руки. К тому моменту он уже так нанюхался, что не мог ничего ему возразить, так нанюхался, что вообще ни слова сказать не мог, поэтому, пытаясь выдавить хоть что-то в защиту Джуда, он просто моргал, глядя на ковылявшего по комнате Джексона, и глаза у него щипало от слез.
Очнулся он на следующий день, лежа ничком на полу возле кухни. Он обошел Джексона, который тоже спал на полу, рядом с книжным шкафом, и, зайдя в спальню, увидел, что Джуд заправил кровать, и от этого ему снова захотелось плакать. Он осторожно поднял половицу справа от кровати, заглянул туда — пусто. Тогда он улегся на покрывало и натянул его на голову, спрятавшись под ним, как, бывало, делал в детстве.
Пытаясь заснуть, он все думал о том, почему связался с Джексоном. Впрочем, не то чтобы он не знал почему — ему просто об этом стыдно было вспоминать. Он прибился к Джексону, чтобы доказать, что не зависит от своих друзей, что сам распоряжается своей жизнью, что хочет сам все решать и будет сам все решать, даже если решения эти ошибочные. К этому возрасту ты уже, как правило, со всеми друзьями перезнакомился. И даже с друзьями друзей. Жизнь все сужалась и сужалась. Джексон был тупым, жестоким инфантилом, совсем не тем человеком, которым стоило дорожить, на которого стоило тратить время. Он это знал. И вот почему продолжал с ним общаться — чтобы позлить друзей, чтобы показать, что ему все равно, чего они там от него ждут. Как глупо, глупо, глупо. И до чего высокомерно. И он же сам за это и поплатился.
— Ну не можешь же ты вправду к нему хорошо относиться, — как-то раз сказал ему Виллем.
Он прекрасно понимал, что Виллем имел в виду, но из вредности притворился, будто ничего не понял.
— Это почему не могу, Виллем? — спросил он. — Он охуенный. С ним весело. И если мне одиноко, он хотя бы рядом. Так почему это не могу? А?
С наркотиками было то же самое. Употреблял он не потому, что хотел жесткача или какой-то особой крутизны, не для того, чтобы казаться интереснее, чем он есть. Просто по идее употреблять он был не должен. Теперь если ты серьезно относишься к своему искусству, то наркоту не ешь. Исчезла сама идея разврата, ушла вместе с эпохой битников и абстрактного экспрессионизма, оп— и поп-арта. Теперь — ну можно изредка дунуть. Ну, положим, разок-другой, в особенно ироничном настроении, занюхать дорожку кокаина. Но не более. Эпоха вдохновения прошла, настала эпоха дисциплины и лишений, да и вообще вдохновение теперь не имело никакого отношения к наркотикам. Все, кого он уважал — Ричард, Али, Желтый Генри Янг, — ничего не употребляли: ни наркотиков, ни сахара, ни кофеина, ни соли, ни мяса, ни глютена, ни никотина. Они были творцами-аскетами. Иногда, если ему хотелось найти себе хоть какое-то оправдание, он начинал уверять себя, что наркотики — тема до того старая и избитая, что снова стала модной. Но он знал, что это неправда. И неправда, будто ему нравились секс-вечеринки, которые время от времени случались в гулкой квартире Джексона в Вильямсбурге, где копошащиеся группки мягких, тощих людей наугад лапали друг друга; когда на первой такой вечеринке один мальчик, совсем не во вкусе Джей-Би — слишком маленький, слишком костлявый, слишком безволосый, — сказал, что хочет, чтоб Джей-Би смотрел, как он будет себя резать, а затем сосать свою кровь, Джей-Би чуть было не рассмеялся. Но не рассмеялся и, глядя, как мальчик сделал надрез на бицепсе, а затем, выгнув шею, принялся, будто умывающийся котенок, вылизывать кровь, ощутил непомерную печаль.
«Ох, Джей-Би, мне всего-то хочется милого белого мальчика», — как-то раз пожаловался ему его экс, а теперь просто друг Тоби, и, вспомнив об этом, он слегка улыбнулся. И ему тоже. Ему всего-то хотелось милого белого мальчика, а не эту унылую саламандру, не это бледное до прозрачности существо, которое слизывало с себя кровь так, что в этом не было ровным счетом никакой эротики.
Но на один вопрос он никак не мог ответить. Как ему из этого выбраться? Как ему все это прекратить? Вот он сидит в своей студии, в буквальном смысле как в ловушке, буквально в глазок выглядывает Джексона, чтобы не попасться ему на глаза. И как ему сбежать от Джексона? Как спасти свою жизнь?
На следующий вечер после того, как он попросил Джуда выбросить его запасы, он наконец перезвонил ему, и Джуд позвал его к себе, но он отказался, и тогда Джуд приехал к нему. Он сидел, уставившись в стену, пока Джуд готовил ему ужин — ризотто с креветками — и потом, опершись на кухонную стойку, следил за тем, как он ест.
— Добавки можно? — спросил он, съев одну тарелку, и Джуд положил ему добавки.
Он и не знал, что так проголодался, и трясущейся рукой подносил ложку ко рту. Он вспоминал воскресные ужины дома, где не был с тех самых пор, как умерла бабушка.
— Нотации читать будешь? — наконец спросил он, но Джуд покачал головой.
Поев, он уселся на диван и смотрел телевизор с выключенным звуком, особо не разбирая происходящего на экране, просто яркое мельтешение картинок его успокаивало, а Джуд вымыл посуду и уселся рядом с ним — писать резюме по судебному делу.
Показывали фильм с Виллемом — там, где он играл афериста в ирландском городишке и на левой щеке у него была целая сетка шрамов, — и он остановился на этом канале, но фильм не смотрел, смотрел он на Виллема, который беззвучно говорил что-то.
— Я скучаю по Виллему, — сказал он и понял, до чего неблагодарно с его стороны так говорить.
Но Джуд отложил ручку и взглянул на экран.
— Я тоже по нему скучаю, — сказал он, и оба они стали глядеть на друга, который был от них так далеко.
— Не уходи, — сказал он Джуду, засыпая. — Не бросай меня.
— Не брошу, — сказал Джуд, и он знал, что Джуд его не бросит.
Рано утром он проснулся — он так и лежал на диване, под одеялом, и телевизор был выключен. Джуд был с ним, спал, уткнувшись в подушки на другом краю дивана. Его в какой-то мере всегда задевало нежелание Джуда хоть что-нибудь о себе рассказывать, его скрытность и уклончивость, но в тот миг он чувствовал к нему одну только признательность и уважение, он уселся на стул возле него и принялся разглядывать его лицо, которое так любил рисовать, копну волос непростого цвета, при виде которых он всегда вспоминал, сколько ему приходилось смешивать красок, сколько оттенков использовать, чтобы добиться точного сходства.
У меня получится, молча пообещал он Джуду. У меня получится.
Но у него явно ничего не получалось. Вот он у себя в студии, времени всего-то час дня, и ему уже хотелось покурить, до того хотелось, что его трубка с заиндевевшим от белого порошка стеклом так и стояла перед глазами, и это он всего один день пытался обойтись без наркотиков, а этот день — да и он сам — уже превратился в какую-то пародию. Его окружали картины — единственное, чем он дорожил — из его следующей серии «Секунды, минуты, часы, дни», для этой серии он провел по целому дню вместе с Малкольмом, Джудом и Виллемом, фотографируя все, что они делали, а затем отобрал по восемь-десять снимков из каждого дня, чтобы нарисовать их. Он решил запечатлеть обычный рабочий день каждого из них, одного месяца, одного и того же года, и каждую картину подписал — имя, место и дата, когда был сделан снимок.
Дальше всего ему пришлось ехать за серией о Виллеме, он летал в Лондон, где Виллем снимался в каком-то фильме под названием «Опоздавшие», и в финальную подборку вошли фотографии Виллема на съемках и между съемками. В каждом из дней у него были любимые изображения: у Виллема — «Виллем, Лондон, 8 октября, 9:08», где тот сидел в кресле гримера и глядел на свое изображение в зеркале, а гримерша, левой рукой придерживая его за подбородок, правой припудривала ему щеки. Глаза Виллем опустил, но все равно было видно, что он на себя смотрит, и он вцепился в деревянные подлокотники так, словно сидел в вагонетке на американских горках и боялся, что если разожмет руки, то свалится вниз. От свежезаточенных карандашей для бровей на столе остались завитки деревянной стружки, похожие на обрывки кружева, а между ними лежали раскрытые макияжные палетки со всевозможными оттенками красного — со всеми мыслимыми оттенками красного — и валялись скомканные салфетки, в красных будто кровь пятнах. Малкольма он снял издалека, поздно вечером, когда тот сидел у себя дома за кухонной стойкой и мастерил из квадратиков рисовой бумаги очередное воображаемое здание. «Малкольм, Бруклин, 23 октября, 23:17» он любил даже не за цвет или композицию, а скорее по личным причинам: в колледже он всегда подшучивал над Малкольмом, который выставлял на подоконнике эти свои поделки, хотя на самом-то деле всегда ими восхищался и любил смотреть, как Малкольм их делает — он тогда и дышал размереннее, и не говорил ни слова, и его вечная нервозность, временами казавшаяся почти осязаемой, своего рода придатком, хвостом, вдруг исчезала.
Над картинами он работал безо всякой последовательности, но для изображений Джуда никак не мог подобрать верные цвета, и потому картин с Джудом у него было сделано меньше всего. Просматривая фотографии, он заметил, что день каждого из его друзей был подсвечен, связан последовательностью тонов: когда он фотографировал Виллема, тот снимался в павильоне, изображавшем просторную квартиру в Белгравии, и свет там был подчеркнуто золотым, будто пчелиный воск. Потом он снимал Виллема за книгой, в его съемной квартире в Ноттинг-Хилле, но и там свет был желтоватым, хоть и не таким густым, скорее глянцевитым, будто кожица октябрьских яблок. С ним резко контрастировал синеватый мир Малкольма: его стерильный офис на Двадцать второй улице с белыми мраморными поверхностями, дом в Коббл-Хилл, который они с Софи купили после свадьбы. У Джуда мир был серым, но серебристо-серым, характерного для фототипных оттисков оттенка, который оказалось очень трудно передать акриловыми красками, хотя для картин с Джудом он краски эти основательно развел, стараясь сохранить этот переливчатый свет. Но сначала ему нужно придумать способ сделать серый цвет ярким и чистым, и это его злило, потому что ему хотелось рисовать, а не возиться с цветами.
Но злость на свои работы — а по-другому к своим работам и относиться нельзя было, только как к коллегам и напарникам, которые иногда приветливо шли тебе навстречу, а иногда грубили и уворачивались, точно капризные дети — была как раз неизбежной. Нужно было просто делать, что делаешь, делать, что делаешь, до тех пор, пока все не получится.
Но, как и обещание, которое он себе дал («Ничего у тебя не выйдет! — приплясывая, визжал у него в голове насмешливый чертенок. — Ничего не выйдет!»), картины тоже издевались над ним. Он решил, что для этой серии зарисует и один свой день, но вот уже почти три года не мог выбрать и дня, который стоило бы запечатлеть. Он старался — он сотни раз себя фотографировал, истратил на это десятки дней. Но когда он отсматривал снимки, то все его дни заканчивались одним и тем же — он укуривался. Или фотографии обрывались в самом начале вечера, и он знал: это потому, что он тогда накурился, накурился так, что не мог больше фотографировать. На снимках были и другие вещи, которые ему не нравились: он не хотел включать Джексона в хронику своей жизни, но на фото Джексон был везде. Ему не нравилось, как он сам расплывался в дебильной улыбке, когда был под наркотой, ему не нравилось, как в течение вечера менялось его лицо — из толстого и жизнерадостного оно становилось толстым и алчным. Не таким ему хотелось себя рисовать. Но теперь он все чаще думал о том, что именно таким себя рисовать и надо: в конце концов, это и есть его жизнь. Теперь он такой. Случалось, он просыпался в темноте и не понимал, где он и сколько сейчас времени и какой сейчас день. Дни — да само понятие дня тоже превратилось в пародию. Он теперь с трудом мог различить, когда кончался один и начинался другой. «Помогите, — вырывалось у него в такие минуты. — Помогите мне». Но он и сам не знал, кого просил о помощи и чего ждал.
И вот он устал. Он старался. Сейчас 13:30, пятница, пятница перед выходными на День независимости. Он оделся. Закрыл окна в студии, запер дверь, вышел на лестничную клетку притихшего дома.
— Чень, — громко сказал он, на весь лестничный пролет, представляя, будто предупреждает коллег-художников, обращается к кому-то, кто нуждается в его помощи. — Чень, Чень, Чень.
А он пойдет домой и покурит.
Проснулся он от жуткого шума, от грохота моторов, от скрежета металла по металлу и долго кричал в подушку, пытаясь этот шум заглушить, пока не понял, что кто-то звонит в домофон, и тогда с трудом поднялся и прошаркал к двери.
— Джексон? — спросил он, прижав пальцем кнопку домофона, и услышал, до чего испуганный, до чего робкий у него голос.