Петрович Зайончковский Олег
Часть первая
Не утерпел
О, сколько врагов себе нажил старый глупый СССР этой ежеутренней трансляцией гимна. Сколько теплых голых тел, сплетенных в собственных нежнейших союзах, содрогались в постелях при первых его раскатах, возглашавших «союз нерушимый» и все остальное… Петрович, например, проснувшись среди ночи, чтобы перевернуться на другой бок, всегда прислушивался со страхом — не раздастся ли знакомая до боли прелюдия: отдаленный, но скребущий душу звук сливаемой где-то канализационной воды. Вообще композитор Александров и помыслить не мог, как много тем прибавит страна к его партитуре: топанье нетвердых спросонья ног, нечаянные громкие пуканья, шкворчанье бесчисленных утренних яичниц, взаимные раздраженные понукания… И все это на фоне литавр, бьющейся посудой сыпавшихся изо всех открытых окон, и петушьей переклички — ближних с дальними — хоров, с утра исполненных гражданственного счастья.
Первым в доме просыпался и вставал без будильника родоначальник Генрих. Щетина на его щеках отрастала так быстро, что к утру уже начинала драть подушку. Во сне еще патриарх начинал почесывать лицо и шею, затем несколько раз сильно тянул носом и, наконец, издавал громкий зевок, распугивая ночные тени. Минуту спустя кровать его принималась скрипеть и пошатываться — Генрих делал лежачую гимнастику. Так и эдак поводил он своими худыми членами, нещадно хрустевшими в суставах, и бурно дышал. Можно предположить, что шумы, производимые дедом при пробуждении, имели кое-какую тайную цель, а именно — вернуть от забвения Ирину, недвижно и неслышимо почивавшую на соседней кровати. Цель достигалась: голова, упакованная в сетку для волос, поворачивалась на подушке; глаз, обрамленный морщинками, моргнув несколько раз, фокусировался на генриховых пассах. «О-хо-хо…» — вздыхала Ирина, ложилась на спину и тоже принималась делать гимнастику. Упражнения (вычитанные лет тридцать назад в медицинском журнале) неукоснительно приводили в действие все системы организма. Генрих вставал, целовал жену в сетчатый лоб и как был — в просторных цветных трусах — шел в уборную. Минуты, проведенные дедом наедине с целым миром, помещенным во вчерашних «Известиях» — эти десятки минут и были последним, уже отравленным тревогой, затишьем перед бурей…
Но вот взрывался победным ревом унитаз. Генрих, презиравший старческое шарканье, топал по-солдатски на кухню, чтобы включить проклятый репродуктор, а затем, запершись в ванной, впадал в ежеутреннее безумство. Ни закрытая дверь, ни вся мощь государственной музыки не могли заглушить диких звуков, издаваемых Генрихом при умывании. Его яростные фырканья, рычания и вскрики наводили прямо-таки на мысль о драке, но с кем мог сражаться дед, запершись среди зубных щеток и сохнущей постирушки, было абсолютно непонятно. Петрович всякий раз удивлялся, находя его после ванной целым, ароматным и заметно повеселевшим. Как бы то ни было, но не проснуться от всего этого шума мог только мертвый (и то, если принять на веру Иринино выражение). Обнаруживая свою принадлежность к царству живых, на сцену утра выходили и привычно здоровались друг с другом Ирина, Катя, Петя… Все, кроме Петровича, ждавшего, затаясь — ждавшего до последней минуты какого-то чуда, которое сломает хотя бы на этот раз постылый ход вещей…
Но увы — он и сегодня услышал знакомые шаги, и мягко открывшуюся дверь… и тихий Катин голос, позвавший:
— Петрович…
— Что? — глухо в подушку отозвался он.
— Ты знаешь, что… — ее голос прозвучал печально, но твердо. — Пора.
Нет, как ни облекай эти слова в ласку и нежность, их жестокости не скроешь. «Пора!» — не с таким ли понуждением она когда-то исторгла его из собственного чрева? Тогда, наверное, Петрович сопротивлялся и возмущенно орал на руках у акушерки, но сейчас… сейчас он только злобно брыкнул ногой, сам сбросив с себя одеяло. Хорошо же! Вам нужен Петрович — извольте. Он сел на кровати и, сурово посмотрев на Катю, объявил:
— А лифчик я не надену! — и с вызовом добавил: — Вообще никогда.
Она ахнула:
— Господи, началось!
Зная его характер, Катя даже не попыталась подступиться к нему силой. Швырнув на стул приготовленную сбрую с чулками, она ринулась на кухню за подмогой:
— Петя, Ирина, что мне с ним делать?
Мрачно нахохлившийся Петрович услышал знакомый семейный квартет. Женские голоса выпевали про чулки и его, Петровича, несносное упрямство; мужчины, не отрываясь от завтрака, отрывисто и невнятно мычали. Наконец, прожевав, Генрих с досадой громыхнул вилкой:
— Дать ему брюки, и конец! Некогда сейчас воевать.
Им было некогда, поэтому старшие сдались. Катя принесла и сердито кинула ему новые брюки:
— Знал бы ты, как с тобой тяжело!
Знала бы она, с каким тяжелым сердцем начинал Петрович этот день, несмотря даже на свою победу над чулками.
В сад они с Катей трюхали на троллейбусе. В другие дни изредка им подвертывался знакомый весьма боевой «козлик» из Катиного КБ. Едва успевали они разместиться на тесном сиденье, как «козлик» уже мчал по проспекту, хлопая тентом и оставляя за флагом весь попутный транспорт. Тогда Петровича охватывало радостное возбуждение, он захлебывался гордостью и лихим ветром из форточек. Зато троллейбусы… Петрович раза два в жизни видел похоронные процессии — так вот, они были такие же скучные и медленные, как троллейбусы, только с музыкой. Рогатые ублюдки могли двигаться только цепляясь за провода, без которых становились совершенно беспомощными; к тому же в них отсутствовал запах бензина и выхлопных газов. В представлении Петровича троллейбусы были машинами низшего сорта — недаром к рулю их нередко допускались толстые болтливые тетки.
Под однообразный вой электрического мотора Петрович уныло ковырял резинку, обрамлявшую окно, — ковырял, пока не получил от Кати легонько по рукам. Скучной была поездка, но и конец ее радости не сулил. Вот она, нужная остановка, и надо выбираться, протискиваясь меж чьих-то задов и животов. Еще несколько сот метров отделяли Петровича от ежедневной его Голгофы. Влекомый Катиной рукой, он, стиснув зубы, смотрел не вперед, а на собственные мелькающие внизу ноги, словно удивляясь своей покорности.
Сад окутал его всегдашней своей тошнотворной спиралью. Словно жирный кит, перед тем как не жуя проглотить Петровича, дохнул на него влажно и несвеже. Что ж, беги, Катя, не забудь только вернуться вечером… Опаздывая на работу, она припустила через садовский дворик, по-женски разбрасывая икры и не чувствуя на спине его прощального взгляда.
Кит сомкнул пасть, сглотнул и вверг его в свое затхлое и отнюдь не материнское чрево. Там копошилось и переваривалось уже немало Петровичевых товарищей по несчастью. Странно, однако, что в массе они казались вполне довольными жизнью: орали что-то возбужденно-бессмысленное и чувствовали себя совершенно в своей тарелке. Кстати о тарелках: как могли садовцы жрать эту запеканку, поданную на завтрак! Петровича мутило от одного вида этой желтой гадости, а вот Ольга Байран, не наевшись, еще и у Прокофьевой украла кусок. Впрочем, Прокофьева быстро нашлась и в свою очередь стащила нетронутую порцию у Петровича при полном его брезгливом непротивлении.
Стоит ли удивляться, что Петрович чувствовал себя чужим в стаде этих жизнерадостных идиотов. Один лишь сухорукий Кашук составлял ему приятную компанию, но бедняга часто хворал и пропускал сад. Лишенный общества Петрович выпрашивал у воспитательницы карандаши и бумагу и садился в углу рисовать. Не потому, что так уж любил это занятие, а просто чтобы убить время. Выбор цветов, увы, предоставлялся ему небогатый, так как карандаши в саду были вечно поломанные. Досаждали также пахнувшие запеканкой дети, то и дело заглядывавшие через плечо и шмыгавшие над ухом соплями. Что он рисовал? Он и сам с трудом ответил бы на этот вопрос. Во всяком случае, на его рисунках не было ни танков с самолетами, ни домиков с дымками, ни солнечных пасторалей. Длинные полосы через весь лист могли означать промчавшийся автомобиль или ветер, унесший Петину шляпу; пульсирующие круги, расходившиеся из красной точки, изображали наглядно температуру тридцать девять и пять. Рыжая Байран, взглянув однажды, фыркнула и вынесла приговор: «Каля-маля!» С тех пор она повторяла свой суд регулярно: «Каля-маля!» — вскрикивала Байран пронзительной фистулой, подкравшись к Петровичу со спины.
А сегодня он пытался нарисовать сон, увиденный уже после того, как Генрих, выстрелив шпингалетом, засел в уборной. Снился Петровичу ночной город: дома и окна в домах, гаснувшие одно за другим. Лист бумаги заштриховывался все гуще, пока не сточился единственный найденный Петровичем черный карандаш.
Но, как карандашный грифель, было хрупким даже такое, весьма относительное уединение. Татьяна Ивановна (о, этот голос!) уже созывала садовцев на прогулку: «Строиться, всем строиться!.. Быстренько!.. А ну, кто там егозит? Я все вижу!..» Петрович вздохнул и пошел к шкафу, где вместе с другими, по большей части испорченными игрушками стопкой лежали потертые рули, выпиленные из той же фанеры, что и здешние стульчики. Выбрав из нескольких на первый взгляд одинаковых рулей тот с маленькой зазубриной, котороый он считал «своим», Петрович встал в строй. Пару себе он, к сожалению, выбирать не мог: по неизвестной причине (скорее всего из личной к нему неприязни) Татьяна Ивановна навечно прилепила его к грязнуле Бакановой. Именно прилепила, ибо Люськина лапка всегда была отвратительно клейкой то ли от конфет, то ли почему-то еще.
Гулкий садовский дворик замкнут был не с четырех сторон, а со всех шести. Снизу его, естественно, ограничивала земля, убитая детскими сандалиями, а сверху… сверху над ним нависали карнизы внушительных толстостенных домов, таких, какие водятся только в центре города. Дома эти надежно предохраняли дворик от попадания солнечного света. Даже воробьи залетали сюда ненадолго и лишь по нужде: например, чтобы отдышаться после драки. Уличный шум — голоса людей и машин, гудки, милицейские свистки и другие многообразные городские звуки — доносились сюда с прибавлением странного эха, делавшего их таинственными и отчужденными, словно в сумрачном кинозале. Вся эта жизнь, протекавшая, по сути, совсем рядом, казалась Петровичу безнадежно далекой и, быть может, навсегда утраченной.
Однако у него имелось средство — хорошее, проверенное средство, чтобы покинуть невеселое место: волшебный фанерный руль. В углу садика врыты были два круглых столбика. Когда-то на них основывалась лавочка, а может быть, и специально вкопал их какой-то добрый человек. В столбики сверху вбито было по гвоздику, как раз предназначенному для деревянного штурвала. Устраивайся поудобнее, жми на газ и… отправляйся куда душа пожелает, прочь из обрыдлого двора-вольеры. Как правило, Петрович занимал место за правым столбиком, а Кашук располагался за левым. Сухорукий Петровичев товарищ, которому из-за увечья не суждено было в жизни крутить настоящую баранку, неплохо действовал рулем из фанеры и к тому же мастерски подражал голосу автомобильного двигателя. В хорошую погоду друзья совершали предальние путешествия — за город, за Волгу, в степь, пыля по проселкам и мощно рыча моторами, устроенными в их собственных гортанях.
Однако сегодня Кашука в саду не было, и потому Петровичу пришлось отправляться в путь без напарника. Это бы полбеды, если бы никто не претендовал на вакансию за соседним столбиком. Но садовцы во дворе были сущие обезъяны: они непременно желали усесться рядом и выть в подражание Петровичу, выть бездарно и непохоже. Или принимались, словно безумные, так крутить рулем, что настоящая машина давно бы улетела в кювет. Петрович сдерживал себя, старался терпеть отвратительное соседство, а когда становилось невмоготу, вставал и куда-нибудь уходил. Но сегодня… сегодня все вышло еще хуже. Случилось так, что за свободным столбиком приземлилась обезьяна, самая противная изо всех. Рыжая, зубастая со звучной татарской фамилией Байран — отродясь не садилась она за руль, а теперь явилась нарочно лишь для того, чтобы извести Петровича. И уж как она старалась, передразнивая с хихиканьем его гуденье, как воистину по-мартышечьи пародировала все его движения! Плюнуть и уйти — вот что должен был сделать человек разумный, но увы — место действия покинул не человек, а только его разум. И не удерживаемый больше ничем, Петрович встал, снял с гвоздика свой штурвал, коротко размахнулся… и с сухим деревянным стуком обрушил его на рыжую башку. Уф! Мгновенное облегчение сменилось в душе его тоскливым ожиданием. Байран схватилась за темя… глаза ее закатились… медленно и беззвучно отворился бездонный зев с красным напрягшимся языком… В левой ноздре Байран вздулся и лопнул желтоватый пузырь, и в то же мгновение двор огласился таким воплем, что в ближних домах едва не треснули оконные стекла.
Впрочем, Байран могла бы так не стараться. Татьяна Ивановна сама давно уже наблюдала за происходящим у столбиков. Воспитательница она была опытная и не первый день дожидалась, когда наконец Петрович покажет истинное свое лицо. Она не доверяла его насупленной благовоспитанности; интуиция подсказывала ей: не может быть чист душой человек, отвергающий хороводы и общие игры с мячиком… Вот и случилось! С чувством педагогического удовлетворения Татьяна Ивановна защепила Петровича за ухо двумя холодными пальцами и, словно волчица суслика, утащила в кислое садовское логово.
Что ж, возможно, оно и к лучшему: приговоренный стоять в позорном «углу», он обрел хотя и печальный, но покой. Здесь никто не тронет его до обеда; потом «тихий час»; а там, глядишь, недолго и до Катиного возвращения. Стенка желтого запеканочного цвета стала для Петровича предметом неторопливого изучения. Наплывы масляной краски питали фантазию: в них он угадывал то речные волны, то облака, то даже чьи-то лица с нехваткой, правда, некоторых частей. Стена сохраняла на себе памятки, оставленные в разное время его предшественниками: царапины, лунки, взрытые в штукатурке нестрижеными детскими ногтями, а также многочисленные носовые «козы», отертые былыми страдальцами. Вступивший в их скорбное заочное братство Петрович тоже захотел как-то увековечить себя на этой стене. Сунув палец в уже начатую кем-то ямку, он обнаружил неожиданную податливость штукатурки, состоявшей будто бы из одного песка. С интересом он продолжил раскопки и не заметил, как расчесал в стене большущую дыру размером с его кулак. К несчастью, не заметил он и приближения Татьяны Ивановны…
— Прекра-асно! — прошипела воспитательница. — Вот мы чем занимаемся.
Очки ее сверкали ненавистью, но все, что могла сделать для Петровича в рамках садовского устава, — это продлить ему срок «отстоя» до прихода родителей.
— А будешь еще ковырять стену, — кривясь, добавила она, — завяжу руки.
Петрович взглянул светло, будто задумчиво:
— Не завяжете, — ответил он спокойно.
Что ж, он и «тихий час» с большим удовольствием провел бы в обществе желтой стенки. Но Татьяна Ивановна знала, знала, что нет для него горшей муки, чем это лежание в раскладной садовской койке. Так уж устроен был его организм: Петрович иногда испытывал сильные приступы сонливости под гвалт резвящихся садовцев, но и он же терзался бессонницей, когда они, умиротворенно сопя, пускали слюни на подушки. Тут уж ничем себя не развлечешь, кроме как разглядыванием собственных рук и устройством из пальцев подобия кукольного театра. Но и это пресекалось бдительной Татьяной Ивановной. Запрещалось лежать на спине, на левом боку, с руками под одеялом, с открытыми глазами… Неужели, — думал Петрович, — она сама спит только на правом боку? Не может быть — тогда она давно бы уже превратилась в камбалу.
Он не умел считать время. Он вообще не верил, что время можно измерить при помощи часов. Часы — механизм; это только кажется, что они то грустят, то усмехаются, так и эдак разводя усы. На самом деле они просто тупо вращают свои стрелки с постоянной скоростью. И вообще, разве время идет с постоянной скоростью? Может быть, для кого-то, но не для Петровича. Час, что они с Петей катались по реке на крылатом «Метеоре», и час, проведенный в садовской койке, различались, как миг и вечность. «Время — деньги!» — сказал как-то Генрих (он любил это выражение), а Ирина добавила со вздохом: жаль, мол, что ни того, ни другого нам не отпущено вдоволь. Это она намекала на свою старость. Милая Ирина; чем-чем, а временем Петрович поделился бы с тобой с удовольствием.
Размышления свои он продолжил после полдника все в том же углу. Группа гуляла без него, а присматривать за наказанным Татьяна Ивановна поручила няне, Степаниде Гавриловне, бабке, не имевшей педагогического образования, но тоже от души ненавидевшей своих подопечных, притом не выборочно, как воспитательница, а всех подряд. Наказанный Петрович был для нее подарком судьбы: ежеминутно она взбадривала его криком, велела стоять прямо, держа руки по швам. Няня грозилась, злобно ворча, все рассказать его «папке с мамкой» про шишку Байран и про испорченную стену.
— А как денежки с них сдёрут, — мстительно приговаривала она, — так они с тебя шкуру спустят, попомни!
Петрович не боялся за свою «шкуру», но сердце его непроизвольно сжималось от тоски, и от тоски же, вероятно, в животе тоже что-то ёкало, урчало и толчками подвигалось ниже и ниже. Наконец, ощутив явственную потребность, он пробормотал:
— Хочу в туалет.
— Чаво? — Степанида вскинула мохнатые брови.
— Хочу в туалет, — повторил Петрович.
— В туале-ет? — насмешливо переспросила бабка. — Стой так! Никаких тебе туалетов. Ишь, хитрец!
Он пробовал помочь своему заду, сжав ягодицы руками, но тщетно. Петрович не в силах был удержать то, что так требовательно рвалось из него. Он почувствовал в штанах своих тепло, и сейчас же предательский запах обдал его восходящей волной. Запах заполнил угол и стал потихоньку расходиться по палате, достигнув наконец Степанидиного носа. Она подошла ближе:
— Фу-у! — бабка скривилась брезгливо и презрительно. — Ах ты застранец! Ну так и стой теперь в гомне — пущай мать тебя отмывает.
Так он и стоял, пока не явилась, увы, далеко не в первых родительских рядах, Катя, усталая и поблекшая после трудового дня. Петрович видел, как бледнеет она, слушая обстоятельный Татьяны Ивановнин рассказ о его злодеяниях.
— И к тому же… — воспитательница выразительно потянула носом, — вы чувствуете?
— Чувствую, — глухо отозвалась Катя, и румянец ненадолго вернулся на ее лицо.
— Может быть, пройдете в туалет? — предложила с ухмылкой Татьяна Ивановна.
— Нет, — ответила Катя, — только не здесь.
Они вышли на улицу. Катя была печальна.
— Куда же мы теперь? Ведь в троллейбус с тобой нельзя… а, Петрович?
Он помотал головой: нельзя.
— Придумала! — Она встрепенулась. — Пошли на Волгу.
И они, избегая людных улиц, отправились к реке — туда, где заводские задворки должны были скрыть небольшое и в общем-то нестрашное гигиеническое мероприятие. Это незапланированное путешествие позволило обоим вернуть до некоторой степени душевное равновесие, хотя местность, выбранная ими, не радовала глаз. Минуя обширную свалку какого-то ржавевшего железа, Петрович даже вспомнил Генрихово выражение:
— Бесхозяйственность!
Катя, молчавшая до этой минуты, усмехнулась:
— А по-моему, дружок, бесхозяйственность у тебя в штанишках. Вот где бесхозяйственность…
Дело было сделано быстро и без ненужных свидетелей. Великая река смыла и унесла маленький грех маленького человека.
Они с Катей вернулись домой утомленные, потому что у обоих был тяжелый день. Но события, притом весьма неожиданные, Петровича еще ожидали. Сначала шушукались женщины, потом к ним подключился пришедший с работы Петя. Все поглядывали в окно. И только когда Генрих, важным циркульным шагом прошествовав через двор, увенчал собой семейный пейзаж, в большой комнате состоялся пленум. Через полчаса в детскую заглянула Катя:
— Идем, — сказала она Петровичу.
— Куда?
— Идем, идем… Генрих зовет, — и улыбнулась.
В большой комнате взволнованный Петя ходил туда-сюда. Ирина трогала его за плечо, пытаясь успокоить. Генрих сидел прямой на диване и внушительно договаривал:
— …никуда ты не пойдешь, и не унижай себя скандалом, Петр. Мы все уже решили.
— Ты решил.
— Хорошо… я решил.
Петрович слушал, не понимая, но чувствуя, что происходит что-то важное. Генрих умолк и некоторое время внимательно смотрел на внука.
— Что, Петрович, — молвил он вдруг со странной, не идущей ему нежностью, — говорят, плохо тебе в детсаду?
Все уставились на Петровича, а он, мрачно нахмурясь, молчал. Он-то молчал, но две самовольные большие слезины набухли в светлых глазах, повисели немного и, скатившись по щекам, упали и канули в ворсе фамильного ковра.
— Конец, — сказал Генрих, и голос его стал привычным, командным. — Больше ты туда не пойдешь. Завтра Ирина возьмет за свой счет, а потом мы что-нибудь придумаем… Только смотри, — он усмехнулся, — в моих ящиках не рыться.
Петрович не мог даже по-настоящему обрадоваться, так он был потрясен. Выходило, что весь большой и налаженный состав их семейной жизни во главе с локомотивом Генрихом менял свое расписание ради него, самого малого из своих пассажиров. Ого! Теперь не для него по утрам будет скрежетать ненавистный гимн… Впрочем, насчет гимна он заблуждался.
Позже этим вечером, когда выкупанный до телесного скрипа Петрович уложен был в свою кровать и, сладостно дрожащий, укрыт, подобно озимой травке, медленно опустившейся огромной простыней; когда легкий зуд у переносицы предвещал уже скорый сон, в детскую пришел Петя, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Он уже протянул руку к выключателю, как вдруг, обернувшись, лукаво улыбнулся:
— А что, Петрович, сдается мне, сегодня ты счастливо обделался?
И, не дождавшись ответа, погасил свет.
У железной дороги
Дни чем дальше, тем больше уступали ночам в их извечном противостоянии. Ирина объяснила Петровичу, что так всегда бывает осенью: год стареет, и дни его укорачиваются так же примерно, как у стареющего человека — это она знала по себе. Все это были проделки времени, к которым Петрович старался привыкнуть.
Человек вообще ко всему может привыкнуть, кроме чулок и рисовой каши. Ирина, например, довольно быстро освоилась на пенсии. Сначала она казалась растерянной, но скоро пришла в себя: составила новый план жизни и вернула себе ясность духа. Домашним она объявила, что займется своими ногами, ну и, конечно, Петровичем. Неизвестно, что Ирина делала с ногами, похоже, только гладила их и парила в тазике, зато Петрович сполна вкусил ее забот. Ирина, не будь она Генрихова жена, печатными буквами составила ему на листочке полный распорядок дня — не только одного, но и всех последующих. Однако, не полагаясь на Петровичеву исполнительность, она сама методично и неуклонно направляла все его действия, сверяясь с собственными параграфами, словно они были ниспосланы свыше. Поначалу Петрович пришел в отчаяние: даже в саду у него случались передышки, а тут никаких. Подъем, гимнастика, умывание, еда, чтение, прогулка, еда, сон, прогулка, арифметика, «др. занятия» (по Ирининому усмотрению) — и так навсегда, присно и вовеки. Вечером ему полагалось сесть на колени к Кате или Пете и отчитаться в том, как провел он истекший день: что делал, что читал, да слушался ли Ирину.
Но постепенно Петрович научился сам понемногу управлять процессом своего воспитания. Оказалось, что с расписанием тоже можно бороться — при помощи хитрости и тонкого знания человеческой натуры. От гимнастики легко было увильнуть, сославшись на нездоровье, — Ирина была простодушна и доверчива. Чтение? Чтение тоже могло быть необременительным занятием. Надо было только открыть книжку, сесть у окна, откуда был хороший вид, и… Когда истекло время, отпущенное Ириной на «Красную Шапочку» (достаточное, чтобы проштудировать «Войну и мир»), она попросила его пересказать содержание. И Петрович без смущения поведал ей такую занятную историю. Шапочка, заблудившись в лесу, встретила Серого Волка; они подружились, и Волк помог ей добраться до города, где они поженились и стали жить у бабушки. Бабушка была немолода, у нее болели ноги, но она делала гимнастику и потому не умирала. Здесь Петрович задумался.
— Это все? — спросила Ирина.
Нет, — как оказалось, потом у Красной Шапочки вырос живот, и она родила малыша.
— От волка, что ли? — Ирина округлила глаза.
Тут удивился Петрович:
— Почему от волка? Просто родила.
Но самым надежным способом пустить под откос дневной распорядок было превратить утреннюю прогулку в настоящее путешествие. Очень уж не любил Петрович копошиться во дворе — лепить дурацкие «куличи» из песка, вращаться до одури на ржавой скрипучей карусельке или слушать с Ириной старушечьи сплетни на лавочке. Сильнее всего раздражали Петровича большие девочки, игравшие в «дочки-матери» и упорно норовившие его усыновить. И вот однажды он приступил к Ирине с хорошо обдуманным разговором:
— Ирина, — спросил он, — скажи, разве ты уже старушка?
Она, конечно, возмутилась:
— С чего ты взял?
— А тогда почему ты сидишь со старушками на лавочке? Тебе не скучно?
— Ты же знаешь, я сижу из-за тебя.
— Нет, — возразил Петрович, — это я из-за тебя сижу во дворе и играю в песочке.
— Что же делать? — Она была озадачена. — Тебе ведь надо гулять.
Петрович помолчал и вкрадчиво предложил:
— Ирина, ты не старушка, а я уже большой. Давай куда-нибудь с тобой сходим.
Он убедился: главное было выманить ее со двора, а уж выйдя в открытое плаванье, Ирина оказывалась другим и притом очень интересным человеком. Известно, что никакие путешествия невозможны без разговоров. Иногда люди просто гребут языками, как веслами, и это — их способ передвижения. А Петрович с Ириной помогали себе ногами и в результате забредали в такие пределы, где и город-то становился на себя не похож: ник к земле какими-то бесформенными покосившимися халупами и смотрел на странников подозрительными маленькими окнами. Войдя во вкус, парочка могла вообще уехать за город и бродить по степи, ловя насекомых. Конечно, Иринины ноги протестовали против дальних походов, но ведь всегда можно было присесть, а заодно и перекусить захваченным из дому бутербродом. Эти бутерброды, запитые пробковым чаем из термоса, заменяли к великой радости Петровича пропущенный обед, а Иринины непридуманные истории (придумывать она не умела) отлично усваивались на свежем воздухе. Однажды Ирине пришло в голову взять с собой арифметику, чтобы соединить «приятное с полезным», и она даже достала ее на привале, но, открыв учебник и заглянув внутрь, снова захлопнула, будто прочитала что-то неприличное. Только под вечер друзья возвращались домой; носы у обоих лупились, а ноги покрыты были дорожным прахом. Генрих недовольно сопел — ужин приходилось готовить самому. Катя пыталась пощупать Петровичу лоб, а он увертывался и шел на диван к Ирине. Там они вместе, уже молча, полеживали: отдыхали и вспоминали день, прошедший в нарушение распорядка.
Но прогулки становились все короче, потому что короче становились дни. Мухи, залетая в окно, уже не бесновались в комнате, уже не припадали жадно к каждой съедобной крошке, а опускались где придется и подолгу сидели, устало и задумчиво пошевеливая крылышками. Мухи ленились чистить свои тельца и головы и потому выглядели запыленными. Некоторые еще находили в себе силы улететь, но многие прямо на подоконнике переворачивались на спину и начинали умирать. Умирали мухи долго, то вздымая лапки, будто в мольбе, то прижимая их к груди, и по временам издавали обессилевшими крылышками слабый стрекот, словно моторные игрушки, в которых иссякал пружинный завод.
Что поделаешь, осень. Печальная, в сущности, пора. Но так уж случилось, что именно осенью, глубокой осенью на свет появился Петрович. Что значил для него этот факт осеннего рождения? Только одно: ноябрьские промозглые дни несли с собой не скуку и уныние, а радостные и небеспочвенные надежды. Именно в ноябре парк его игрушек основательно пополнялся: новые, целые, пахнувшие краской и резиной механические товарищи появлялись взамен безвременно ушедшим и в компанию тем, что оставались пока в строю. Беда, однако, что время, отношения с которым у Петровича всегда не складывались, приближаясь к заветной дате, начинало совсем уж откровенно над ним издеваться и тащилось медленнее самого дрянного троллейбуса. Была еще проблема — она заключалась в предрассудке его близких, полагавших неприличным загодя обсуждать с Петровичем материальную сторону дарения. Похоже, они считали главным тут эффект неожиданности, забывая, что неожиданности бывают не только приятными. Поэтому Петровичу приходилось исподволь искусно засевать почву под будущий урожай и взрыхлять ее, освежая память тех, от которых зависело, ликовать ли ему в свой день рождения или втайне проклинать судьбу.
В этом году, году их с Ириной путешествий, когда осень уже не стесняясь сыпала листья, как конфетти, и потом, когда уже нечего стало сыпать, когда на деревьях оставались, болтаясь забытыми одежными этикетками, лишь одинокие почерневшие листочки, — этой осенью в силу некоей полуосознанной причины Петрович все чаще стал прокладывать их пешие маршруты в сторону не слишком далекой от дома железнодорожной насыпи. Разговоры их о том о сем по известной причине нередко сворачивали на тему «дней рождения» и вообще подарков. Однажды, с удовольствием вороша ботом опавшую листву, Ирина рассказала Петровичу, как когда-то (давно до неправдоподобия) родители подарили ей железную дорогу. Маленький паровоз имел водяной котел и крошечную паровую машину; он ходил по рельсам с тремя?.. она не помнила… маленькими вагонами, очень похожими на настоящие. К дороге, кажется, прилагалась станция с семафором, но за это Ирина поручиться не могла. Рассказ ее Петрович выслушал с напряженным вниманием. Странным образом железнодорожная тема почти непрерывно звучала этой осенью в его душе и в окружающей жизни. В августе они с Петей катались на «пионерской», почти игрушечной дороге — туда и обратно вдоль Волги. По ночам он стал слышать отдаленный стук колес и рев тепловозов. А недавно в витрине «Детского мира» (мимо которой полагалось бы проходить с закрытыми глазами) он увидел ее… и потерял сон. Дорога была великолепна: точная копия, но стократ притягательнее настоящей, ибо приводилась в действие силой человеческой фантазии. Увы, чудесная дорога была выставочным экземпляром и служила лишь поводом к напрасному возбуждению фантазии. Петрович понимал, что не только семейных денег, но, возможно, и всего золота мира не хватит, чтобы выкупить такое сокровище. Однако страсть в человеке сильнее рассудка — он грезил о своем предмете по ночам, а днем… таскал Ирину на насыпь смотреть на поезда. Потому что настоящая железная дорога казалась ему подобием той, заветной.
Услышав от Ирины рассказ об ее давно, к сожалению, пропавшем паровозике, Петрович поведал ей свою сердечную тайну. В ответ она, не думая о последствиях, рассказала, что видела собственными глазами: в магазине и теперь продаются игрушечные железные дороги. Конечно, скромнее той, что красовалась в витрине, но тоже недурные, потому что они немецкие, а немцы все делают хорошо. Ох и зря Ирина проговорилась! Рассказ ее пробудил в Петровиче мечту — мечту, как теперь казалось, осуществимую. Но ведь разница между несбыточными мечтами и «осуществимыми» огромна: первые лишь греют душу, а вторые могут ее испепелить.
Вечером за общим ужином Петрович завел разговор о том, что некоторые люди получают иногда в подарок небольшие, пусть не самые роскошные, игрушечные железные дороги. Хотите примеры? — пожалуйста: вот Ирина не даст соврать. Но Ирина повела себя не по-товарищески: уткнулась в свою тарелку и промолчала. Генрих, Петя и Катя посмотрели на нее сурово, потом переглянулись между собой.
— Ты вот что… — пробормотал Петя, почесав себя за ухом. — Если поел, ступай, брат, к себе.
Хорошо было уже то, что его выслушали. Дыхание Петровича перехватило от волнения.
— Спасибо, — произнес он одними губами и на слабеющих ногах ушел в детскую.
Было ясно, что на кухне происходит совещание. Сначала он пытался разобрать отдаленный разговор, но тщетно, — его оглушало собственное гулко бившееся сердце. Тогда Петрович решил взять себя в руки. С силою подышав, как во время гимнастики, он отошел от двери и забрался с ногами на кровать. Надо было дать мыслям отвлеченное направление. Он смотрел то на стену, то в окно, где равнодушно покачивались обезлиствевшие деревья. Ничего не получалось. Глаза были слепы, а мысль о вожделенной дороге лишь на мгновение отбегала в сторону, чтобы тут же вернуться и заново обжечь истерзанную надеждой душу. И тогда Петрович сдался на милость своему наваждению. Он представил себе, что дорога уже куплена, подарена и разложена на полу в детской во всем своем великолепии. Он будет бережно брать в руки вагончики и внимательно их рассматривать. Потом он пустит поезд — сначала самым тихим ходом, затем быстрее. И поезд, послушный Петровичевой воле, пойдет по рельсам, побрякивая на стыках, и остановится точно у вокзала, который можно сделать из любой коробки. А то, что дорога эта будет много меньше выставочной, это даже хорошо. Ведь из чего складывается игра? — из предмета и воображения; чем скромнее предмет, тем больше следует добавить воображения, только и всего. Рассуждая так, он почти не лукавил перед собой.
Главное, что он не получил отказа. Больше Петрович не возбуждал запретную тему, но частенько близкие заставали его сидящим неподвижно с остановившимся взором.
— Алло, Петрович! Ты не уснул?
Да, он грезил, но наяву. К сожалению, грезы эти не освежали его и не вносили в душу покоя.
Спустя несколько дней они с Ириной снова отправились на железнодорожную насыпь. Опять Петрович вдыхал знакомый запах креозота и слушал беглый встревоженный шелест рельсов — знак приближающегося поезда. Из-за поворота доносилось глухое утробное ворчание и вдруг внезапно усиливалось до грозного могучего рыка, — это показывался на железной тропе тепловоз, царь машин. Раздувая решетчатые бока, жарко дыша трубами, тысячесильный, стотонный зеленолобый зверь трудно, но уверенно тащил бесконечную вереницу громыхающих колеблющихся вагонов. Сотрясая землю, тепловоз проходил мимо, обдав Петровича терпким запахом горячего машинного пота. Из кабины его выглядывал веселый, черный, как муха, машинист, который, завидя у насыпи машущего человечка, успевал подать приветственный свисток. Гомоня, толкаясь и кружа Петровичу голову, набегали товарные вагоны, груженные разнообразной занимательной поклажей. Если же состав был пассажирский, то вагоны, длинные и гладкие, проносились по рельсам со взвизгом затачиваемого ножа, и долго потом стояла в глазах стробоскопическая рябь их окошек.
Осенняя трава на насыпи уже не приглашала присесть или поваляться. Она сделалась хрустящей и ломкой. Пассажирские поезда стали пахнуть каким-то особенным дымком. Ирина объяснила, что это проводники затопили в вагонах угольные печки. Поезда утягивались за поворот, достукивая погремушками хвостов, и исчезали, оставляя аромат, навевавший на Петровича странную грусть. Ирина, как и он, провожала поезда задумчивыми глазами и тоже иногда печально вздыхала.
— Почему ты вздыхаешь? — спросил ее Петрович. — Хочешь, наверное, уехать на поезде куда-нибудь далеко-далеко?
— Уже нет, — ответила Ирина. — Мои поезда, дружок, все давно ушли.
Петрович задумался. Вот в чем был недостаток взрослой железной дороги: поезда ее приходили и уходили. Насколько лучше иметь собственный поезд, пусть маленький, но который всегда остается с тобой.
И вот, как ни медлило подлое время, день рожденья наступил. Наступил день рожденья… Почему он так называется? Может быть, именно в этот день судьба дает тебе шанс на еще одно воплощение. Шанс стать таким, каким ты должен быть: умным, добрым и не привередливым в еде. Над этим стоило подумать, но мысль постоянно возвращалась к железной дороге. Петрович давно уже лежал и слушал бой дождевых капель по подоконнику. Поскольку день рожденья выпал на воскресенье, взрослые, для которых важнейшее дело выспаться, вставать и не думали. Что ж, оставалось лежать и размышлять…
Но вот кто-то закашлял мужским голосом в глубине квартиры. Где-то скрипнули полы и послышались приглушенные голоса… Ясно: они наконец встали и формируют делегацию.
Идут… но зачем на цыпочках?..
И все-таки Петрович вздрогнул — не мог не вздрогнуть, когда открылась дверь в детскую. Вот они, все в сборе — полон коридор…
Генрих запричитал:
— Здравствуйте! А где же Петрович? Здесь большой мальчик, а наш Петрович был маленький.
Понятно. Шутит, хотя и глупо. Но нельзя ли ближе к делу? Петрович нахмурился:
— Я Петрович, а вы кто?
Они, оказывается, пришли его поздравить — вот в чем смысл их визита. На свет появились коробки с цветными наклеенными картинками… и тут уж Петрович утерпел — выпрыгнул из кровати.
Если на коробке изображен самолет, можно не сомневаться: внутри он и есть… А здесь что?
— «Баумастер», — пояснил Петя. — Конструктор, чтобы ты развивался.
Спасибо, но где же… Ах вот! Эту коробку Катя зачем-то прятала за спиной. Петрович увидел картинку с мчащимся тепловозом, и сердце его заколотилось. Руки не слушались его, руки дрожали, пока открывал он эту коробку и… опали, когда открыл. В коробке действительно лежал тепловоз. Большой, железный, аляповато раскрашенный, на восьми резиновых колесах… В детской стало тихо, как в гробу.
Молчание нарушил Генрих:
— А смотри-ка! — воскликнул он фальшиво-бодро.
Нажав рычажок, Генрих пустил «тепловоз» по полу. Игрушка, жужжа, покатилась, ткнулась в стену выдвижным язычком и поехала в обратном направлении. Так она бегала от стены к стене, пока Петя не остановил ее, придавив ногой к полу.
— Кому доверили! — прошептал он как бы в изумлении.
Его выразительный взгляд добил бедную Катю.
— Я не виновата… — простонала она. — Я в этом ничего не понимаю!
И, приложив свою ладонь ко лбу, вышла из детской.
Если бы они ушли все четверо, это было бы лучше для Петровича. Но Генрих, Ирина и Петя остались в детской. Они попaдали на колени, они стали открывать другие коробки и наперебой совать ему самолет и «баумастер», абсолютно не думая о том, куда Петровичу девать свои слезы. Он не привык видеть их такими; старшие потеряли лицо, и от этого еще сильней хотелось плакать.
— Спасибо, — бормотал он, — спасибо… А где Катя?.. Спасибо…
Потом они все-таки ушли, и Петрович остался в детской один один. Ему надо было свыкнуться со своим горем… Но вот он судорожно вздохнул и утерся ладошкой. В мокрых еще глазах его мелькнул интерес к алюминиевому самолету… «Баумастер» опять же…
И тут в детскую неожиданно вошел Генрих. Петрович подумал, что он явился с новыми извинениями, и недовольно обернулся. Но Генрих пришел не извиняться — лицо его было торжественно, а руки бережно держали какой-то предметик.
— Петрович…
— Что?
— Ты сегодня молодец, — сказал Генрих, — ведешь себя как мужчина. И за это тебе вот…
В руке у Генриха была странная вещица: модель какой-то машины с трубой, отдаленно напоминавшей паровоз.
— Знаешь, что это?
Петрович отрицательно помотал головой.
— Это паровой каток. Ему, брат, столько же лет, сколько мне. Мне его в детстве подарили.
— Каток? — глаза у Петровича загорелись любопытством.
— Каток. Чтобы дороги укатывать. Он, конечно, не локомотив, зато может ездить, куда пожелаешь. Видишь, у него штурвал поворачивается.
Большие дедовы пальцы не могли ухватить крошечное рулевое колесо, но с этим прекрасно справился Петрович. Штурвал и в самом деле поворачивал передний барабан, позволяя катку двигаться в любом направлении. Петрович завороженно, с благоговейным трепетом изучал хрупкую и вместе с тем добротную вещь.
— Немцы делали? — вдруг спросил он.
Генрих рассмеялся:
— Как ты сообразил?
— Хорошая машина, — ответил Петрович серьезно. — А немцы все делают хорошо.
Бросили?
Качели промахивали над помостом железной облупленной люлькой-лодочкой и вскрикивали по-птичьи. Им вторили галки на черных деревьях, слетевшиеся посмотреть, кто это и зачем явился в парк в мертвый сезон. Обычно лишь пьяницы забредали сюда зимой, чтобы без помех совершить на газете свой неприглядный ритуал, но и те не задерживались, а, ежась и знобко передергиваясь, скоро уходили — к домам, к теплу. От пьяниц галкам кое-что перепадало, но вообще было непонятно, чем они тут питаются в пустом парке с обледенелыми, костенеющими на ветру каруселями, с гипсовыми лягушками у фонтана, впавшими в анабиоз, и мумией замороженного пионера. Этот пионер, многократно оскверненный галками, стоял с обрубком горна у рта в позе пьяницы, сосущего из горлышка.
Качели взметали сухие редкие снежинки, которые тут же подхватывал приземный злой ветерок. При каждом взмахе люльки морозный воздух надавливал Петровичу на лицо, словно жесткой пятерней кто-то мял ему щеки и ухватывал за нос шершавыми пальцами. Холод основательно пробирал Петровича, как, наверное, пробирал он и Петю, который, нахохлившись у ограждения, курил в кулак и притопывал. Пора, уже пора было по обоюдному согласию заканчивать прогулку… Дав качелям остановиться, Петрович вылез из люльки, позволил утереть себе нос и вложил свою варежку в Петину перчатку. Не говоря лишних слов и постепенно ускоряя шаг, мужчины двинулись к выходу из парка. Думали они скорее всего о теплой ванне, горячем обеде, а кое-кто, возможно, и о рюмке водки перед обедом.
Зима в их городе была, безусловно, наихудшим временем года. Неласковые степные ветры встряхивали со стуком тополиные скелеты и гнали меж домов какие-то колючки вместо снега. Наледи лакировали тротуары и проезжие улицы; любая горка становилась неодолимым препятствием для старушек и несчастных троллейбусов. Холод хозяйничал повсюду: забирался прохожим через уши в самый мозг, выстужал моторы у машин, пел в домах из каждой оконной щелки…
Нет, не повезло им с климатом. Вот на Алтае — другое дело. Алтай — это место, где Петя служил в армии. «Снегу там, — рассказывал Петя, — наметает выше человеческого роста». Конечно, рост у людей бывает разный, но даже высотой с Петровича — таких сугробов в их городе никогда не наметало. Само слово «Алтай» было какое-то вкусное — однажды Петровичу даже приснилось, как они с Петей барахтались в облачно-белых алтайских сугробах, и снег в них был теплый и как будто съедобный, похожий на сахарную вату.
Но сейчас уже не хотелось думать ни о каком снеге; мысли Петровича были только о доме. Зубы его, если их разжать, начинали забавно тарахтеть, губы сделались словно глиняные, а ноги, казалось, стали такие же деревянные, как у инвалида дяди Кости с первого этажа.
Но как ни стремился Петрович домой, все же он дернул Петю за руку:
— Смотри!
В воротах парка стояла большая собака. Собака была страшно худа и судорожно икала; шерсть на ней, несмотря на зимнюю пору, облезла местами до голой кожи. Собака посмотрела на людей мутными глазами и сделала попытку посторониться, но задние ноги ее, задрожав, внезапно подкосились, круп завалился, и собака, не устояв на льду, упала на бок. Петрович с ужасом наблюдал, как она, вытянув шею и конвульсивно дергаясь, пытается встать.
— Не смотри, — сказал Петя. — Идем отсюда.
Они миновали погибающую собаку и в молчании продолжили путь. Потрясенный Петрович забыл даже про мороз. Наконец он не выдержал:
— Петя!
— Что? — спросил тот, не сбавляя шага.
— Эта собака… она болеет?
— Да.
— А почему ее никто не лечит?
Петя нахмурился:
— Некому ее лечить. Она ничья.
— Ничья? — удивился Петрович. — А где же ее хозяин?
— Откуда мне знать? Уехал, наверное, и бросил… Ты давай… не болтай на морозе.
Видя, что тема эта Пете неприятна, больше Петрович о собаке не заговаривал.
А того же дня вечером, сытые и согревшиеся, они разложили на полу железную дорогу. Поскольку выходной его был целиком посвящен Петровичу, то Петя не ушел из детской, а уселся здесь же в кресло, заложив ногу на ногу и почитывая журнал. Петрович, ползая по ковру, взглядывал изредка на Петин помахивающий шлепанец и на душе его делалось тепло и покойно.
Между тем на ковре, внутри и снаружи рельсового круга, созидался мир. Кубики-домики, автомашины с колесами и без, знаменитый паровой каток — здесь разные предметы, валявшиеся как попало по ящикам и коробкам, находили свой смысл и место. Даже деревянная корова, взявшаяся от неизвестно какой игры. Корова, правда, была побольше тепловоза, но и ей позволялось щипать ковровый ворс между елочек, вырезанных Петровичем собственноручно из бумаги. Кстати, что это с ней случилось, с коровой? Вдруг упала, опрокинулась, задрав деревянные ножки…
— Корова заболела! — воскликнул Петрович.
Из-за журнала показалось Петино лицо:
— Что?
— Ничего… Это я играю.
C тех пор деревянная корова сделалась для него предметом особого покровительства. На лужок и обратно Петрович подвозил ее на специальном грузовичке, а жительство отвел в полке книжного шкафа, откуда был хороший обзор всего, что происходит в комнате. Теперь за судьбу коровы можно было не беспокоиться, но того же нельзя было сказать о бездомных кошках, собаках и птицах, которых Петрович стал часто замечать во время своих прогулок. За всеми ними, желтоглазыми, рыщущими беспокойно в поисках пропитания, казалось, стояла тень той собаки из парка. Встречались ему и люди, похожие до странности на ничьих животных: нечистые, дурно пахнувшие, жевавшие что-то и пьющие прямо на улице. Ирина сказала ему как-то, что люди эти одинокие, несчастные, а потому опустившиеся.
— Вроде той собаки, что мы видели с Петей?
— Примерно.
Но не значило ли это, что людей тоже бросают, как прискучивших домашних питомцев?
— Такое бывает, — подтвердила она.
— И детей бросают? — уточнил Петрович с замиранием сердца.
Ирина всегда была неукоснительно правдива.
— Да, — сказала она, — редко, но случается и такое.
Мысль о том, что где-то в этом мире люди избавляются друг от друга и даже иногда от собственных детей, завладела Петровичем этой зимой. С книжных страниц плакали сироты, изгнанные из дому злыми мачехами; в темных лесах блуждало множество малюток, совершенно не приготовленных к самостоятельной жизни. Сопоставляя факты и приправляя их собственным воображением, Петрович сделался подозрительным. В результате он наотрез стал отказываться подождать Катю или Петю у входа в магазин, пока они делали покупки. Цепляясь за их карманы, за ручки их сумок, он с упорством отчаяния следовал за старшими от прилавка к прилавку. Его била людская бранчливая водоверть у прилавков, ему тягостно было ощущать себя довеском, обременительным обозом в том сражении за еду, что происходило над его головой. Но все было лучше, чем оказаться одному-одинешеньку брошенным и опустившимся.
Однажды, когда по случаю какого-то «привоза» баталия в магазине предстояла совсем уже грандиозная, Катя применила к Петровичу нечестную уловку. — Уж не трусишка ли он, — спросила она насмешливо, — если не хочет подождать ее десять минут на улице?
Сумерки скрыли краску на его лице.
— Иди, раз так, — сказал он, насупясь. — Только недолго.
Но что такое недолго? Сколько это — «недолго»? Оставшись один на один со временем, Петрович не сводил глаз с магазинных дверей. Люди отважно протискивались в эти двери, а навстречу им выбирались другие, со счастливыми лицами и съехавшими набок шапками. Некоторых женщин встречали у подъезда покуривавшие мужчины. Была здесь и парочка детей, безмятежно резвившихся в ожидании своих родителей… Вдруг Петрович увидел, как из уличного потока вынырнула дама в курчавой шубе, коротко державшая коренастую замшевую собаку с обезъяньим морщинистым лицом. Дама привязала собаку к дереву, скомандовала ей: «Сидеть!» — и, погрозив пальцем, канула в магазине. Но собака просидела не более нескольких секунд, — голому заду ее было холодно на мерзлом тротуаре. Слегка приподнявшись, она мгновение поколебалась, потом издала тонкий, непонятно откуда идущий свист и приняла стоячее положение. Взглядом собака ела магазинные двери; при этом брови ее непрерывно шевелились, и дергалась черная отвислая щека. Наконец она не выдержала и тявкнула — не сердито, а скорее тревожно-жалобно… тявкнула и подвыла.
— Не плачь, — сказал ей Петрович.
Он на минуту забыл о собственном одиночестве и потянулся к собаке в порыве утешения. Но… псина недружелюбно покосилась на Петровича и внезапно изменившимся голосом угрожающе заворчала. Он испуганно отпрянул и вернулся на свое место. Между тем детей перед магазином уже не осталось, их разобрали — всех, кроме Петровича. Подле дымящейся урны сменилось не одно поколение курильщиков. Сколько встреч наблюдал Петрович: вынырнув из магазина, женщины перевешивали на мужей тяжелые авоськи, и воссоединившиеся пары уходили в сумерки, не ведая о своем счастье.
Волей-неволей в голове его зарождались тревожные предположения. Нелепые — он сам сознавал их нелепость, но… опровергнуть их могло только Катино возвращение, а она-то и не шла. Может быть, она его потеряла, забыла, где искать?.. Или ей в магазине стало плохо?.. А вдруг… — об этом было думать страшнее всего — вдруг она решила его бросить?.. Последнее, самое фантастическое из предположений, вспухло в его мозгу, вытеснив остальные. Бросила!.. Не владея больше собой, Петрович оставил свой пост и кинулся в магазин. Путаясь в чьих-то пальто, он протиснулся в двери и оказался в бурлящем ярко освещенном зале; густое разноголосье обрушилось на него; разномастная обувь чавкала и шаркала во всех направлениях и давила мокрую грязь на полу; в воздухе стоял запах сырой одежды и сырого мяса. Одолевая людскую кипень, Петрович рванулся вдоль длинного зала, мимо прилавков, облепленных покупателями. Он толкал встречных и отлетал, получая взаимные толчки; чужие авоськи били его в грудь, и кто-то спрашивал его строгим голосом: «Чей ты? Где твоя мама?»…
— Катя! — чайкой вскрикнул Петрович, но голос его потонул в магазинном гвалте.
Гребя в людском водовороте, он прошел магазин из конца в конец, добрался дотуда, где уже и покупателей-то не было, а только сочился из мутного стеклянного вымени бордовый лохматый сок, и продавщица от нечего делать возила тряпкой по прилавку…
— Чей ты, мальчик?
Чей?.. Петрович закружился, как в западне.
— Хочешь выйти? Дак вот же дверь!