Петрович Зайончковский Олег

— Иди сюда, не бойся!

Испуг сменился недоумением, недоумение обернулось надеждой, от которой у Петровича закружилась голова…

Водитель улыбался:

— Давай, полезай в кабину.

Словно по щучьему веленью… Сердце Петровича чуть не выпрыгнуло из груди. Забыв осторожность, он бросился к машине, но от волнения сорвался с подножки и чуть не ударился об нее носом.

— Погоди, дай подсажу.

Водитель, ухватив под мышки, легко вознес Петровича на подножку, и тот проворно взобрался на водительское место. Водитель засмеялся:

— Что, сам рулить собрался? А права у тебя имеются?

Петрович поглупел на радостях, — вцепившись в руль, он непонимающе смотрел на водителя.

— Ну же, потеснись, дай дядьке сесть.

— Ага! — Петрович наконец догадался подвинуться.

Убранство кабины было под стать внешнему виду КрАЗа, и окраска здесь была такая же, как снаружи, — зеленовато-бурая. Петя объяснял, что поезда и машины красят таким цветом, чтобы они были незаметны с воздуха — тоже на случай прилета вражеских бомбардировщиков.

Поместившись за рулем, водитель захлопнул дверь (она оказалась внутри деревянная) и выплюнул в окно папиросу.

— Едем? — спросил он.

Петрович радостно кивнул.

— Добро… — Водитель перестал улыбаться и разом посерьезнел, принимаясь за работу. Он с усилием выжал педаль сцепления и дослал скорость; правая нога его решительно наступила на акселератор… и, меньше чем через секунду, мотор отреагировал низким клокочущим ревом. Гул, нарастая, заполнил кабину, и тело КРаЗа повело медленной судорогой. Мир качнулся в лобовом окне; чуть покосился горизонт большого, как степь, капота. Случайный булыжник яблочной косточкой стрельнул из-под колеса — поехали! Петровича кинуло на дверь, потом подбросило…

— Держись! — Водитель, налегая всем телом, энергично вращал баранку. — Сейчас на дорогу выйдем.

Миновав ворота стройки, КрАЗ преодолел еще метров пятнадцать колдобин и с клевком затормозил. Громко пискнули отпущенные пневмоклапаны. Впереди, под обрывом капота, текла проезжая улица, — жирные троллейбусы, разноцветные легковушки и всякая развозная городская мелочь двигались сплошным потоком слева направо, словно лед и шуга по вскрывшейся реке. Никто даже не думал притормозить, посторониться хотя бы из уважения, чтобы выпустить на дорогу груженый КрАЗ. Петрович крутил головой и ерзал, теряя терпение; водитель же напротив — спокойно закурил новую папиросу и опять стал похожим на щуку. Но вот светофор перегородил улицу невидимой плотиной, и КрАЗ под собственный восьмицилиндровый оркестр ступил наконец на асфальт. Дизель, уже не сдерживаясь, взял сокрушительное крещендо, и шоссе поползло навстречу машине. Но какой узкой показалась Петровичу проезжая часть! Дорога, набегая, словно падала сверху вниз в какую-то яму, скрытую за обрывом капота.

Не сбавляя тяги, КрАЗ катился все быстрее. Время от времени водитель, предварительно помешав рычагом в коробке передач, «втыкал» следующую скорость. Но Петрович отвлекся от действий водителя, — высунувшись в окно, он подставил лицо теплому ветру, все сильнее трепавшему его волосы. Он испытывал в эти минуты необыкновенный подъем чувств, а попросту говоря, был счастлив, насколько может быть счастлив человек. И никаких других желаний у него не было, кроме одного: ехать так как можно дольше.

«Ехать бы так всю свою жизнь!» — подумал Петрович и тут же дал себе клятву стать, когда вырастет, шофером. Приняв судьбоносное решение, он опять, но уже как прилежный ученик стал наблюдать за работой водителя. О, тот был мастер своего дела! Все члены водительского тела действовали автономно и в то же время согласованно: губы сосали папиросу, ноги, обутые в складчатые кирзачи, жали педали, толстопалые руки, двигаясь быстро и точно, управлялись одновременно с большим эбонитовым штурвалом и пляшущим в полу рычагом коробки передач. И огромный КрАЗ слушался водителя, как боевой слон своего погонщика.

Петрович понятия не имел, куда они едут, но водитель был взрослый человек, и к тому же на работе, — разумеется, он хорошо знал свой маршрут. С ревом и чадом пробежавшись по 2-й Продольной, КрАЗ притормозил и свернул на улицу поменьше; с улицы поменьше он уже с трудом поворотил в тесный переулок и стал пробираться между домами, окуривая палисадники сизым выхлопом. Близкие стены возвращали ушам сдержанное бормотание мотора, лязг кузовных опор и рессорный скрип, так что Петровичу казалось, что рядом с их машиной идет еще одна. Но вот переулок кончился, и с ним вместе кончились пятиэтажки; дальше начинался частный сектор. Снова КрАЗ стал переваливаться с боку на бок, и снова водителю пришлось попотеть, орудуя рулем по— и против часовой стрелки. При этом он что-то высматривал, считая вслух разномастные избушки, прятавшиеся в садиках за деревьями. Наконец он воскликнул:

— Ага! — и, осадив КрАЗ, трижды оглушительно просигналил.

С разных сторон к машине бросились разноцветные собачонки, но их тут же накрыло тучей пыли, догнавшей самосвал. Когда пыль немного осела, Петрович увидел, перед машиной дядьку в майке и таких же кирзачах, как у водителя. Окруженный лающей сворой, дядька, размахивая руками, показывал в направлении участка с разобранным штакетником.

— Сам вижу, — насмешливо проборомотал водитель. — Регулировщик нашелся.

КрАЗ выдохнул толстое облако дыма и принялся под аккомпанемент собачьего лая маневрировать. Смяв пару заведомо обреченных кустов, он задом въехал на участок и, утопая скатами в рыхлой почве, продолжал пятиться. Петрович вертелся на своем сиденье, — он тревожился оттого, что водитель, как ему казалось, совсем не глядел, куда едет. Но Петрович ошибался; водитель, контролируя движение с помощью бокового зеркала, остановил машину точно на краю небольшого оврага, ограничивавшего участок с тыла. Затем он с треском покачал рычагом стояночного тормоза и только после этого, выбив плечом свою дверцу, выбрался на подножку.

— Ну как, нормально? — спросил он у дядьки в майке.

— Нормально, давай! — прокричал тот в ответ и замахал руками в сторону оврага.

— Сейчас дадим. — Водитель подмигнул Петровичу и дернул рычаг гидропривода.

Стоя на месте, КрАЗ взревел, понатужился; тело его содрогнулось. Сзади что-то громко заскрипело, и нос машины приподнялся. Петрович взобрался коленями на сиденье и стал смотреть в небольшое запыленное оконце, устроенное в затылке кабины. На глазах его к небу вздымался огромный ковш, подпираемый блестящим и гладким металлическим штоком. Сила в этом штоке была необыкновенная: он один поднимал двенадцатитонный кузов. Когда угол наклона достиг критического значения и передний мост самосвала чуть что не завис в воздухе, — тогда в кузове раздалось шуршание, перешедшее в грохот, и облегченный КрАЗ плюхнулся передком обратно наземь, загремев всем, что только могло в нем загреметь. Часть, взятая у земли в одном месте, воссоединилась с ней в другом, и при этом едва не погребла дядьку в майке.

Снова дернув рычаг, водитель дал кузову обратный ход, а сам, спрыгнув с подножки, направился к хозяину. Между ними произошел разговор, понятный даже Петровичу.

— Пять, — сказал водитель и для ясности показал дядьке растопыренную пятерню.

Тот, загородясь руками, помотал головой:

— Три! — и тоже, будто глухому, выставил три пальца.

Водитель выплюнул папиросу и выругался так крепко, что Петровича проняла гордость: знай наших! Крыть дядьке в майке, похоже, было нечем, и в итоге недолгого препирательства синяя бумажка отправилась в карман промасленных шоферских штанов.

— Еще на три ездки сладились, — сообщил водитель, залезая в кабину. Он обращался к Петровичу уже как к своему.

Петрович тоже перестал робеть и всю обратную дорогу расспрашивал, для чего предназначены те или иные выключатели и лампочки на приборной доске. Интерес у него был не праздный — Петрович сообщил водителю, что сам со временем непременно станет шофером.

— Ага, — согласился тот, — дело хорошее. Смотри-ка: четыре ходки — и два червонца. Детишкам на молочишко…

Так они вернулись к Дворцу культуры. В воротах стройки водитель остановил машину.

— Ну, брат, вылезай, — сказал он.

Для Петровича эти слова прозвучали, как удар грома.

— Ты чего? — удивился водитель.

Петрович забился в угол кабины; в глазах у него выступили слезы.

Водитель засмеялся:

— Эк надулся! Думаешь, прогоняю? Не бойся — ежели обождешь, опять поедем. А под погрузку тебе нельзя.

И все-таки ужасно не хотелось вылезать из машины. Петрович словно позабыл, каково это быть пешеходом, — сойдя на землю, он вдруг почувствовал себя маленьким и незащищенным. Скорее бы КрАЗ возвращался! Минуты потянулись в мучительном ожидании… Вот из ворот показалась зеленая взрыкивающая морда — похожая… но чужая, Петрович отличил по голосу. И водитель в самосвале сидел чужой, — он равнодушно покосился на Петровича и гуднул, чтобы тот не лез под колеса.

Вдруг кто-то хлопнул его по плечу. Петрович, вздрогнув от неожиданности, обернулся. Это был его одноклассник, Сашка Калашников.

— Здорово!

— Привет…

— Пошли на стройку позырим. Я тут один ход знаю.

Петрович покачал головой:

— Не хочу.

— Ну и дурак, — усмехнулся Сашка. — Торчи тут столбиком.

И Калашников ушел один искать свой «ход».

А минуту спустя из ворот наконец выкатился родимый КрАЗ.

— Полезай!

Петрович птицей взлетел на подножку и шмыгнул в кабину.

Да, это был определенно счастливый день для Петровича. Вместе с дядей Толей (так звали водителя) они сделали еще три ездки на частный сектор. Дядька в майке больше не спорил об оплате, а наоборот, еще впридачу подарил им дыню, которую экипаж съел прямо в кабине. Дыня была вкусная, но дядя Толя заявил, что это все-таки не еда, а надо пообедать по-настоящему. Что он имел в виду, выяснилось уже скоро, когда КрАЗ зарулил на стоянку перед шоферской столовой. То есть столовая-то была обычная городская, а шоферской она стала благодаря просторной площадке неподалеку, удобной для больших машин. Когда КрАЗ въехал на эту площадку, там уже было много грузовиков разных пород, — словно лошади у коновязи, они смирно дожидались своих хозяев. Поставив КрАЗ на свободное место, дядя Толя заглушил мотор, и они с Петровичем спешились, с удовольствием разминая затекшие ноги.

— Пойдем, брат, пошамаем. — Дяди-Толина рука легла Петровичу на загривок. — Мы с тобой заработали.

Войдя в столовую, Петрович поначалу растерялся: за столиками сидели одни мужчины. Лысые и лохматые, пожилые и молодые — все они были разные, но чем-то неуловимо похожие друг на друга и на дядю Толю. К тому же все они были между собой знакомы. Мужчины лопали прямо с подносов, успевая при этом громко разговаривать и хохотать.

— Здорово, Толян!.. Привет самосвалам! — послышалось с разных сторон, едва они вошли. — Пацан-то твой, что ли? Сажай его к нам, пусть место займет.

Дядя Толя усадил Петровича к столу, который вот-вот должен был освободиться, а сам отправился на раздачу. Мужчины за столом уже дохлебывали чай, попутно полоща им рты, поковыривали спичками в зубах и с любопытством посматривали на Петровича.

— Как звать тебя, парень?

— Гоша, — смущаясь ответил он.

— Стало быть, Георгий… Ну бывай, Георгий Анатольевич.

И компания, с шумом поднявшись из-за стола, подалась к выходу.

— Петрович я, — пробормотал Петрович, но они уже не расслышали.

А вскоре объявился дядя Толя: за две «ходки» он доставил на двух подносах обед — себе и напарнику. Взглянув на подносы, Петрович обрадовался:

— Котлеты!

Действительно, на второе им полагались котлеты с «рожками», политые жидким желтоватым соусом. Петрович знал, как вкусны столовские котлеты — знал потому, что когда-то они с Петей угощались этим деликатесом во время своих долгих прогулок-путешествий по городу.

— Но сперва борщ, — предупредил дядя Толя.

Что ж, борщ так борщ. Петрович запустил алюминиевую ложку в свекольную воду и подцепил приличных размеров капустный лист. Борщ оказался тоже отменно вкусным. Пусть от подноса припахивало мокрой тряпкой, пусть дядя Толя жевал, не закрывая рта, и хлюпал, и даже громко по-извозчичьи чмокал — пусть. Ничто не портило Петровичу аппетита, и ни на что несмотря, обед был замечательный — один из лучших в его жизни.

За трапезой напарники порядком вспотели, поэтому по окончании ее, когда они убрали за собой посуду и вышли из столовой, им было особенно приятно подставить лица летнему городскому сквознячку.

— Давай покурим, пока в животе не уляжется, — предложил дядя Толя.

Они уселись на бетонном блоке, валявшемся у края автомобильной площадки. Грузовики отъезжали; на смену им подкатывали другие. Шоферы выпрыгивали из кабин, махали приветственно дяде Толе и шли обедать. Светило солнце.

— Хорошо! — с чувством констатировал дядя Толя и выпустил длинную струю дыма.

Петрович кивнул, погруженный в какие-то размышления.

— Дядя Толя, — неожиданно спросил он, — вы не видели такой фильм… там один шофер сажает в машину одного мальчика?

— Может, видел; и чего?

— Ну, шофер и говорит ему: «Я твой папка». Этот мальчик был сирота.

Дядя Толя покосился на Петровича:

— И чего?

— Ничего, просто я вспомнил.

Дядя Толя усмехнулся:

— В кино, брат, всякое случается… — Он бросил окурок на землю и наступил на него сапогом. — Однако хорош нам с тобой прохлаждаться — как думаешь? Пора заводиться.

И снова КрАЗ выкатился на проезжую улицу, хотя правильнее было бы сказать — втиснулся в нее. Эта улица, по которой самосвал совершал свои ходки, называлась 2-я Продольная, то есть по сути названия не имела. Назначение ее в городе было хозяйственное, и в разгар трудового дня из-за обилия движущихся по ней машин она действительно напоминала реку, только берега ее утопали не в зелени, а в пыли и выхлопных газах. По краям проезжей части течение улицы становилось медленнее — здесь тянулись тихоходные толстобрюхие троллейбусы и автобусы. Именно сюда, в крайний правый ряд, угодил, выбравшись со стоянки, КрАЗ и уже долгое время плелся в хвосте одного и того же автобуса, не имея возможности его обогнать. С виду весьма пожилой, автобус этот был львовского производства — с задним расположением мотора и широким воздухозаборником, словно зачесанным снизу на затылок; тащился он явно из последних сил, отчаянно хватая воздух вентилятором, кашляя и горько чадя. Когда автобус делал остановку, вставал и КрАЗ, с тяжким пневматическим вздохом утыкаясь ему в спину. Дядя Толя, обратившись в щуку, невозмутимо покуривал — он выжидал удобного момента для рывка. Петрович, подавляя приступы нетерпения, от нечего делать наблюдал за посадкой и высадкой пассажиров. Эти пассажиры — дневные — отличались от утренних и вечерних как возрастом, так и габаритами. Здесь были женщины такие толстые, что если они входили в автобус через задние двери, то из передних кто-нибудь выпадал; здесь были ручные младенцы, похожие на тряпичных кукол, и были старички, бравшие когда-то города, а теперь неспособные самостоятельно одолеть ступеньку. Только крепких, сильных мужчин и женщин мало было среди этой публики. Оно и понятно: крепкие и сильные днем работали, а если бы они не работали, то не бежали бы машины по городским улицам, не строились бы дома и не дымили бы заводы.

Старый ЛАЗ задыхался, но полз, вычерпывая раз за разом свой нестроевой контингент. Люди воодушевлялись с его прибытием, скучивались, облепляли узкие двери, — всем не терпелось поскорее стать пассажирами. Но были и исключения; например, тот мужчина на лавочке под расписанием, который не принял участия в штурме, а так и остался сидеть, равнодушно покуривая. На мужчине были солнечные очки и такая же рубашка с пальмами, какую, помнилось, носил Петя… и курил он как-то похоже… Автобус уже отвалил от остановки, уже КрАЗ тронулся вслед за ним, когда Петровича пронзила запоздалая догадка.

— Стойте! — встрепенулся он. — Дядя Толя, остановите!

КрАЗ вильнул.

— Что случилось, малый? До ветру захотел?

— Нет, но мне надо! Остановите, пожалуйста… — В голосе Петровича звучала такая мольба, что дядя Толя послушно затормозил.

— Эй, ты что в самом деле? Какая тебя муха…

Петрович забормотал горячо и сбивчиво, что ему надо выйти… очень-очень надо, и что дяде Толе не о чем беспокоиться, потому что Петрович отлично знает, как отсюда добраться до дому.

— Да как же я тебя в город высажу… — покачал головой дядя Толя, но, увидев, что Петрович вот-вот заплачет, сам отпер ему дверцу.

— Ну дела… — Он усмехнулся. — А я-то хотел тебя усыновить… Постой… — Дядя Толя сунул руку в карман и вытащил мятый рубль: — Возьми-ка, брат, на дорожку.

Спрыгнув на землю, Петрович припустил было назад, в сторону автобусной остановки, но, услышав, как взревел за его спиной дизель, обернулся. Он помахал рукой отъезжающему КрАЗу, и тот гуднул ему в ответ.

Мужчина в черных очках по-прежнему курил на лавочке. Сомнение шевельнулось в Петровиче при виде этих очков, но тут же растаяло: ошибки быть не могло.

— Здравствуй. — Голос Петровича внезапно сел.

Мужчина вздрогнул, посмотрел направо, налево и только потом прямо перед собой.

— Приве-ет… — пробормотал он, и очки не скрыли его изумления. — Ты что здесь делаешь?

— Я?.. Я гуляю… А ты?

Петя ответил не сразу:

— Я тоже.

Он снял свои очки и повесил на груди, но Петрович отчего-то засмущался его глаз и сел рядом с ним на лавочку.

Пришел очередной автобус — на этот раз ликинский — и забрал очередную порцию пассажиров.

— Что будем делать? — спросил Петя.

Петрович пожал плечами:

— Не знаю… Давай куда-нибудь пойдем.

— И куда же ты предлагаешь? — Петя грустно усмехнулся.

— Я предлагаю… — Петрович наконец отважился дотронуться до его руки, — я предлагаю — домой.

Часть третья

Генрих

Слово «Персия» представление связывало с негой, коврами, восточными сказками и вязнущими в зубах сладостями. Как странно было видеть на фото нечто совершенно иное: пыль, лысую землю, усеянную каменным крошевом, слепые глинобитные строения, не имевшие прямых углов и будто нарисованные ребенком. Казалось, эту местность тщательно палили, как палят курицу, а потом долго отбивали молотком: даже невысокие горы, что вместо горизонта тянулись от края до края снимка, напоминали линию изломанного позвоночника. Туда, в сторону гор, через пустыню что-то, очевидно, протащили волоком — единственно с целью обозначить дорогу. Но зачем дорога в таком ландшафте, где земля сама по себе суха и убита? Вздумай какой-нибудь чудак-меланхолик здесь путешествовать, он мог бы и без дороги беспрепятственно пропасть в любом направлении. Однако дорога была нужна: нужна для того, чтобы утыкать ее обочины двумя неровными рядами высоких шестов, смыкавшимися в далекой перспективе. На концах этих шестов, непонятно откуда взятых при отсутствии леса, — на каждом — нанизаны были человеческие бородатые головы. Ближние лица фотография даже позволяла рассмотреть: мины их были бессмысленны, как у пьяных или крепко спящих людей. Другое фото свидетельствовало, что некоторое время назад рожи эти имели хотя и такое же бессмысленное, но не столь сонное выражение — когда головы еще принадлежали телам пойманных мятежников, связанных, как куры на восточном базаре, и валявшихся в ожидании своей участи на жесткой, без единой травинки земле. В ту пору Персии было не до сказок: восстания чередой сотрясали шахское государство, особенно его северо-восток, так что пыль на границе с Россией не успевала улечься. Наше туркестанское подбрюшье зудело: бородатых ловили по обе стороны весьма условной границы, они отчаянно кусались и успокаивались только по отделении голов от туловищ. В таком историческом контексте становилось понятно, что прадед Петровича вовсе не искал мрачной экзотики, запечатлевая ужасные фрагменты азиатской действительности — просто такой была сама эта действительность. Во всем альбоме, на десятках фотографий нельзя было найти ни одного улыбающегося лица — не только у трупов, но и у живых людей. Месхедские чиновники, дехкане, русские солдатики, вдова профессора Пржевальского, офицеры, жены офицеров, собаки, кошки, ослы, лошади, лошаки и мулы — все смотрели в объектив «моментального» «Кодака» строго и устало. Если дерево, то безлистое; если мечеть, то в руинах; если фреска в мечети, то уцелевшая чудом; а ежели местный праздник, то парад свирепого воинства либо кровавая процессия «шахсей-вахсей». Лишь два персонажа, встречавшиеся чаще других, выделялись на общем мрачном фоне: некий молодой офицер, стройный, подтянутый даже в самые жаркие погоды, и под стать ему дама, еще более молодая, являвшаяся перед камерой, смотря по сезону, то в белых платьях, то в черных, равно шедших ей, ибо она была миловидная брюнетка. Платья шли даме, но никак не гармонировали с обстановкой: ишаками, арбами и потрескавшимися саклями. Офицер (особенно когда запахивался в светлую бурку) казался более уместным в этом пейзаже; впрочем, на то и офицер, чтобы везде оставаться уместным. Он глядел в объектив всегда в упор — глазами льдистыми, светлыми как от гнева, словно хотел распечь за что-то фотографа. Однако Петровичу было хорошо известно, что фотографом, то есть хозяином «Кодака», сам же решительный офицер и являлся, и сам себя снимал при помощи автоматического спуска. Петрович знал даже, как звали военного — Андреем Александровичем, — знал, потому что приходился ему правнуком. Распекать прадедушке было некого, а если размыслить, то и не за что: сапоги на нем всегда были замечательно вычищены, у ног его обычно терпеливо и живописно лежал большой бойцовый кобель-«азиат», и дама, то есть Мария Григорьевна, юная супруга его, так нежно клала руку ему на погон, что Андрею Александровичу вообще было грех на что-либо гневаться. «Кодак», прожужжав положенное, вкусно щелкал и запечатлевал красивую пару — запечатлевал для истории и пока что не существовавших потомков. В ту минуту, когда Мария Григорьевна смотрела на своего героя, — в ту минуту она-то и была тем единственным человеком в Персии и Туркестане, кто улыбался.

А потомку странно было видеть улыбку на лице молодой женщины в дикой азиатской глуши, в тысячах верст к югу от цивилизации и во многих десятках лет от него, Петровича. Правда, если не знать, что через одиннадцать лет Мария Григорьевна застрелится (а она этого не знала), что в эти одиннадцать лет случится война с Германией, а следом и кое-что похуже, — если бы ничего этого не знать, а знать то только, что знала она, тогда, пожалуй, можно и простить ей эту улыбку. Там, в Азии, даже при отсутствии театров и водопровода перспектива жизни отнюдь не казалась Марии Григорьевне беспросветной: неудобства быта представлялись делом временным, стоило только потерпеть. Оба они ждали в тот год прибавления: Мария Григорьевна ходила на сносях, а Андрею Александровичу обещано было служебное повышение — место военного атташе в Месхеде и с ним вместе полковничьи погоны (карьера в тех краях делалась быстро). И они терпели; ее выручала молодость и неунывающая натура, его — твердость духа, питаемая присягой и здоровым честолюбием. И надо сказать, ожидания их разрешились благополучно и в срок — а именно, в тысяча девятьсот десятом году. С этой поры в «персидском» альбоме начинались их раздельные снимки: Андрей Александрович под балдахином с шахским наместником, либо при ином «исполнении», Мария же Григорьевна все больше в окружении других дам с запеленутым Генрихом в центре композиции. Появилась на фото и кое-какая растительность: цветники и виноградные беседки, что свидетельствовало о перемене «квартиры». Последние несколько снимков были похожи друг на друга и отображали какие-то приемы и местный довольно разношерстный евроазиатский бомонд. Мария Григорьевна в белых платьях и блузках выглядела слегка пополневшей, а Андрей Александрович хотя и фигурировал в полковничьем парадном мундире, но смотрелся по-прежнему молодцеватым и по-прежнему пугал собственный фотоаппарат строгим офицерским взором. На этой, можно сказать, светской волне альбом кончался, и кончались персидские фотохроники; далее в семейном архиве шли уже российские виды.

Генрих делал пояснения бесстрастным закадровым голосом, каким только и надо комментировать историю. Фото отделялись от слепого альбомного картона и, перелетая, садились на страницы толстой книги семейных преданий — затверженных и не подлежавших уже существенным изменениям. В отличие от современности, которую Петрович имел честь проживать лично, и где все было зыбко, где, чтобы удержаться на плаву, требовались постоянные усилия, в преданиях этих все казалось прочно: все судьбы состоялись, все трагедии сыграны. Там, в прошедшем, Петрович чувствовал себя уютно. Беда только, что Генрих уже через час начинал путаться, зевать, ронять очки и в конце концов предлагал перенести просмотр на следующий раз. Однако следующего раза ждать приходилось порой довольно долго: альбомы и коробки с фотографиями доставались из стенного (запретного) шкафа только по особым случаям, выпадавшим, увы, нечасто. Если в семье были гости и рано разошлись, если Генрих получил нагоняй из главка и немного «принял», чтобы успокоиться, если Петрович заболевал, и всяк, включая деда, по очереди его развлекал, если, наконец, старик лез в шкаф по случайной надобности, и альбомы с коробками сами валились ему на голову, — тогда-то и бывало, что они двое, стар и млад, закрывались в комнате и садились рядом, как два живых листочка на генеалогическом древе.

Умозрительное это древо в представлении Петровича имело короткий ствол — то именно счастливое (по преданию), хотя и не вполне благоустроенное десятилетие, что прожили вместе Андрей Александрович и Мария Григорьевна. Выше по древу безжалостной пилой прошлась российская «заварушка», и оно, как всякое покалеченное дерево, принялось беспорядочно ветвиться, а ниже — ниже оно уходило во временнyю толщу сложно перепутанными корнями. Отчего этот образ (безусловно, искусственный) сложился в голове у Петровича? Только благодаря быстродействию и плодовитости «Кодака». Более ранние разрозненные открытки, долетевшие из века предшествовавшего, имели, казалось, одно назначение: свидетельствовать о фактическом существовании истории. Господа в мундирах, дети в чулках, дамы в развесистых шляпах, любившие на что-нибудь опереться, даже усадьба с полагавшимися клумбами и парком, — все они смотрели пристально на Петровича, как бы доказывая ему: «Вот они мы, нас нет уже, но мы были; мы не фантазия какого-нибудь литератора и не Генриховы выдумки». И он верил им молодой душой, и верил, что Генрих не все сочиняет, и жалел о том лишь, что не может послать им ответную открытку.

Хотя не исключено, что Генрих все-таки приложился творчески к фамильным легендам — рано осиротевшим людям такое свойственно. Дело в том, что родители недолго сопутствовали ему на жизненной дороге, а Андрей Александрович даже и вовсе почти не сопутствовал: война и революция разлучили отца с сыном более вероломно, чем это делает смерть, то есть не заплативши вперед утешением близости. По отношению к Андрею Александровичу и Генрих, и Петрович — оба оказались в одинаковом положении: обоим оставалось, вглядываясь в его фотографии, искать и выдумывать в ушных изгибах и форме его носа родственных черт. Но конечно же, больше всего сходства на всех своих портретах Андрей Александрович являл с самим собой. Вот он курсант гвардейского училища в мундире; вот он кадетом, в мундире же; а вот — карапуз, стоящий подле отца-генерала, — и на карапузе опять какой-то мундирчик и начищенные сапожки. И взгляд у карапуза светлый, жесткий: этаким малышом Андрюша был уже законченный белогвардеец. Шаг его карьеры должен был стать таким же четким, как ритм мундирных пуговиц, счастливая будущность светила потомственному офицеру, как орден на кителе папa. Встречаясь глазами с кадетом на фотографии — своим ровесником — Петрович думал: смогли бы они подружиться, нашли бы, о чем поболтать? Андрюша смотрел серьезно и нелюбезно: очевидно, он не был расположен к общению с незнакомцами. А со следующим Андреем Петрович и сам бы не решился запросто заговорить: курсант прямо-таки олицетворял высокомерие, хотя и, без спору, был хорош. Стрижен он здесь был, очевидно, по тогдашней офицерской моде, коротким квадратным «ежиком», а причина гордости сидела у него на лице под носом в виде усов, хорошо заметных, благодаря темному волосу. К такому молодцу никакой штатский не подойди. Но и тут Петровичу любопытно было представить себе — что делалось на уме у геройского юноши? Не сейчас, когда позировал в ателье, ибо в ателье (у Отто Ренара на Тверской) он рисовался, и ничего больше; но когда он становился опять самим собой: у себя в училище, в казарме, на улице или, скажем, в гостях у матери своей, Елизаветы Карловны. А ведь точно — что-то скрывалось в холодных глазах… и даже не что-то, а страстная натура таилась за неприступной внешностью, и когда прорвалась она, тогда и отлетела первая пуговица с карьерного мундира Андрея Александровича.

На этом месте Генрих-повествователь слегка изменял эпическому жанру; описание событий приобретало у него романтический оттенок, что как раз и могло означать некоторое художественное своеволие. Факт состоял в том, собственно, что даже не пуговицы лишился Андрей Александрович, а весь мундир вынужден был переменить, ибо не был выпущен по окончании училища в гвардию, а направлен, по выражению Генриха, «шпионом» в вышеописанные жаркие края. Причиной этому послужило некое грубое нарушение Андреем гвардейского устава. В чем состояло нарушение, — тут предлагалось каждому, чью душу не разъел гнилой скепсис, принять на веру семейное предание. Вышло все из-за того, что юный Андрей Александрович, едва усы его достаточно загустились, имел дерзость тайно обвенчаться. Но причина заключалась, конечно, не в усах, хотя усы тоже были очень важны, — им он, между прочим, как и воинской присяге, никогда не изменял впоследствии. Нет, хотя, не отрастив усов, он эту глупость не устроил бы, дело было, разумеется, в самом венчании. Хоть и считается, что браки совершаются на небесах, но, согласно тогдашним гвардейским порядкам, Андрею Александровичу полагалось предварительно получить разрешение начальства. И хотя новобрачные чудесно подошли друг другу, хотя, несмотря на дела сердечные, Андрей с отличием закончил курс, в гвардию его тем не менее не приняли, а направили служить в туркестанскую крепость Кушку.

Таким образом, службу свою Андрей Александрович начал простым офицером, пусть и в довольно непростых условиях. Правда и училище, которое он закончил, тоже было непростое, судя уже по тому, что, выйдя из него, Андрей знал в совершенстве шесть восточных языков. У Генриха в некоторых редакциях число этих языков доходило иногда до девяти, но он, быть может, имел в виду диалекты. По разведчицкой легенде (а возможно, семейной) служивому полиглоту даже приходилось в первое время приклеивать себе бороду и, изображая дехканина, верхом на ишаке добывать нужные Отечеству секретные сведения.

Но ни прелесть невестки Маши, ни высокие баллы, полученные сыном при выпуске из училища, не могли смягчить разочарования Елизаветы Карловны — словно бы это она вместе с Андреем вылетела из гвардии. Объявив сына «дураком по всей форме», суровая мать подвергла его наказанию: во все время туркестанской командировки она не прислала ему ни одного письма. Следует заметить, что Елизавете Карловне не впервой было жаловать ближнего званием дурака. Несколькими годами ранее она представила к сему чину того самого генерала-орденоносца, с которым Андрюша заснят был в детском своем мундирчике. Как и сын его, генерал проштрафился, устроив себе втайне от Елизаветы Карловны некое сочетание, незаконное, даже если не входить в гвардейские тонкости. Домашний суд чести совершился в одночасье, и оскорбленная супруга покинула генеральский майорат, забрав с собой лишь то, чем владела, как ей думалось, нераздельно: родимое дитя. Однако вернувшись в Москву под фамильный кров, зрелая, полная сил женщина, так уж получилось, вступила в управление еще одной собственностью — наследственной. Речь идет о типографии, принадлежавшей ее родителям. Московское печатное дело приобрело то, что потеряло провинциальное усадебное хозяйство: волевое, энергическое и в высшей степени разумное руковождение. Старички-родители будто только этого и ждали: убедившись, что семейное предприятие попало в надежные руки, они, счастливые, вскоре умерли один за другим. Елизавета Карловна взошла на оба престола, типографский и домашний, и правила многие годы вполне успешно, покуда ее не низложила Советская власть. Существование ее омрачала та же проблема, которая портит жизнь всем мудрым правителям, а именно — дураки-подданные. Кстати, и Генрих, родившийся в Кушке, впоследствии тоже успел огорчить бабушку, — будучи студентом-второкурсником, он женился на Ирине без ее благословения. Генрих расписался тайком, по семейной традиции, а когда открылся Елизавете Карловне, то ничего неожиданного о себе не узнал: дурак и сын дурака. Петрович усмехался, представляя себе, кровь скольких дураков течет в его жилах. Он и сам порой, совершив очередную глупость, будто слышал в свой адрес эту суровую аттестацию, сделанную голосом, которого он, конечно, в действительности слышать не мог.

Елизавета Карловна, несомненно, обладала сильным характером и была строгой матерью. Однако ни строгим матерям, ни гвардейскому начальству, ниже человекам вообще не дано предотвратить промысл судеб — чему назначено, то свершится. В этом безнадежном борении Петрович эгоистически принимал сторону победителя, считая свое собственное рождение тоже частью неведомого сверхчеловеческого сценария. Тем же сценарием Генриху полагалось произойти на свет в крепости Кушке, в краю верблюдов, саксаула и жестоких обычаев — и Генрих произошел. И никогда потом он не боялся ни жары, ни трудностей, а повстречай он снова верблюда, не испугался бы и его. Генрих, по собственному его признанию, страшился в жизни только двух существенных опасностей: быть расстрелянным в НКВД и, как ни странно… впасть в старческий маразм. Из этих угроз (между прочим, взаимоисключающих) первой он счастливо избежал: его боевые заслуги во Второй мировой войне позволили ему вступить в члены ВКП(б), а послесталинская либерализация и ослабление классовой борьбы сделали уже неактуальным его белогвардейское происхождение. Со второй же угрозой Генрих боролся, сколько Петрович его помнил, при помощи утренних лежачих гимнастик, чтения газет, игры по переписке в шахматы и, конечно, активной трудовой деятельности. Работа была для Генриха основным залогом гражданской и личностной полноценности. По вечерам он пересиживал в «Союзпроммеханизации» всех своих подчиненных, покидая кабинет лишь с приходом уборщицы. Не реже раза в неделю, всегда почему-то на ночь глядя, Генрих упоенно перекрикивался по телефону с московским таинственным главком — то суровым, то милостивым, как сама судьба. В эти минуты священного телефонного астрала все домашние боялись дышать: горе было чихнувшему либо уронившему что-то нечаянно. Работа, при том ответственная, позволяла Генриху свысока посматривать на своих друзей-пенсионеров — Терещенко и дядю Валю. Эти двое, хлебавшие с ним когда-то из одного фронтового котелка, конечно, посмеивались над его начальственными замашками, но питали к нему искреннее уважение. Наставляя Петровича после первой-второй рюмки, принятой ими за праздничным столом, однополчане сводили свои пожелания к одному, но вполне несбыточному: «Проживи жизнь как Генрих, — говорили они, — и нам за тебя не стыдно будет на том свете». Но как это можно: не умереть в Гражданскую войну от холеры, не быть расстрелянным в подвалах НКВД, уцелеть в Сталинградской битве, возглавить «Союзпроммеханизацию» и не впасть на склоне лет в маразм? Доведись Генриху самому проделать заново собственный жизненный путь, едва ли ему удалось бы пройти по собственному следу. Но это, конечно, чистое умозрение, ибо что случилось — то случилось и больше не повторится. К тому времени, когда Петрович родился, когда он научился фокусировать свой младенческий взгляд, Генрих уже был Генрихом в его, так сказать, зрелой стадии. Не только Петровичу, но и всем домашним он представлялся этакой незыблемой скалой, несколько суровой и важной, но увитой заслуженным почетом. Да, старик и в самом деле был скалой, с тем лишь уточнением, что «незыблемыми» скалы бывают только в поэтической литературе да на фотографиях, если те бережно хранить. В жизни же скалы и трескаются, и колеблются, и рушатся то в море, то в пропасти. Одним словом, в жизни и со скалами случаются неприятности.

Являясь директором городского филиала «Союзпроммеханизации», Генрих обо всех своих неприятностях узнавал по телефону из Москвы. Именно так — по телефону — одним ужасным вечером узнал он о скором расформировании своего детища. О, это был удар! — таким ударом выбивают табуретку из-под ног осужденного на повешенье. Если бы на шее Генриха была в ту минуту петля, он повис бы в ней и скончался от удушья, но петли не было; если бы он просто стоял на табуретке, то рухнул бы на пол, но не было и табуретки. Нет, Генрих не умер и даже не ушибся, но, кажется, ему от этого было не легче. Роковое известие означало, кроме всего прочего, что Генрих оказывался не у дел, и ему, в силу его запенсионного возраста, ничего не оставалось, как идти знакомиться с собесом. Все домашние, слышавшие, понятно, только Генрихову трагическую партию, без труда восполнили содержание телефонной пьесы и к финалу все уже стояли вокруг Генриха. Он сидел, не слушая уже, что говорит главк; из трубки все еще доносился противный шепоток и какое-то почесыванье, но Генрихова рука, державшая ее, бессильно упала; на лице его прорезались глубокие старческие морщины. Потом шепоток стих, сменившись монотонным пунктиром коротких гудков. Ирина взяла у Генриха трубку и положила ее на телефон. Все молчали. Генрих снял очки, протер их рубашкой и, снова надев, обвел собрание растерянными глазами. Взгляд его остановился на Петровиче.

— Как тебе новость? — спросил он, силясь усмехнуться. И, не получив ответа, добавил, словно в утешение: — Вот, брат… когда-нибудь и ты доживешь до такого.

Встав с кресла, Генрих хлопнул в ладоши и пожелал сей же час обмыть «это дело». Домочадцы переглянулись и в унылом молчании поплелись за ним на кухню. На стол был выставлен известный графин с мандаринными корками на дне и коробка конфет, о существовании которой Петрович до этой минуты не знал.

— Что ж, друзья! — провозгласил Генрих. — Подведем итоги?

Петя поморщился и возразил, укоризненно глядя в рюмку:

— Рано тебе подводить итоги. Что вообще… панихиду устраивать!

— Точно, — сказал Генрих и залпом выпил.

Петрович дотронулся до его руки:

— Зато, Генрих, мы с тобой сможем на рыбалку ездить.

Генрих покривился от водки:

— Точно — на рыбалку… Все на рыбалку!

И он снова налил себе и выпил, ни с кем не чокаясь.

Петровичу еще не приходилось видеть Генриха в таких смятенных чувствах. Никогда раньше тот не обсуждал дома служебные дела, а сейчас вдруг принялся возбужденно рассказывать о происках какого-то Сукачева. Этот мерзавец с говорящей фамилией, который, оказывается, многие годы «копал» под Генриха, мог теперь торжествовать. Катя украдкой вытерла на его щеке шоколадный след от конфеты, Ирина пыталась потихоньку убрать из его поля зрения графин, но Генрих не только не унимался, а даже начинал пристукивать по столу кулаком.

— Они меня к ордену представили, представляешь? Цацкой хотят утешить! — Он лил из графина в Петину рюмку, плеща на скатерть. — Так сказать, посмертно… Черта с два, у меня боевых наград полный ящик… Я эту их бирюльку на жопу повешу!

— Генрих, что за выражения! — качала головой Ирина. — При ребенке…

— И пусть слушает, он уже не маленький! На… — Он протянул Петровичу конфету. — Пусть узнает, как меня с дерьмом смешали!

Наконец Иринино терпение кончилось.

— Все, — сказала она, — довольно. Придет твой Терещенко, с ним и будешь говорить в таком тоне… и хватит водкой стол поливать.

Не слушая возражений, она убрала графин в холодильник. Обиженный Генрих демонстративно покинул собрание. Хлопнув дверью, он закрылся у себя в комнате. В подавленном настроении остальные тоже разбрелись из кухни. Петрович, немного послонявшись, бросил якорь в «библиотеке», — читать ему не хотелось, зато здесь можно было успокоиться и поразмышлять, сидя в кресле. Из комнаты Генриха, выходившей в «библиотеку» зашторенными стеклянными дверями, доносилось суровое покашливание. Потом вдруг там взвизгнуло и горячо, словно спросонок, забормотало радио, но тут же умолкло. Внезапно двери распахнулись, и Генрих появился на пороге. Он блеснул на Петровича очками, шагнул к комоду и, выдвинув верхний ящик, достал оттуда свою трубку, которой не пользовался уже много лет. Петрович похолодел… Генрих стал рыться в поисках табака, но Петрович прекрасно знал, что табака в ящике давно уже не было. Генрих повертел трубку в руках, потом поднес ее к носу… и обернулся к нему. «Конец!» — подумал Петрович: он понял, что разоблачен, и приготовился к худшему. Однако Генрих молча положил трубку обратно и задвинул ящик.

— Если Ирина узнает, с ней приключится инфаркт, — сказал он после паузы. — Например, моей бабушке сделалось плохо, когда она узнала, что я курю.

— И она назвала тебя дураком?

— Не помню… — Генрих усмехнулся. — Но всыпала она мне по первое число. И тебе бы надо.

— Генрих… — замялся Петрович. — Давай лучше… фотографии посмотрим.

— Хитрец… — Генрих покачал головой. Однако после короткого раздумья согласился: — Ладно уж, давай. Для успокоения нервов…

Знакомые коробки извлечены были из шкафа и внесены под свет «библиотечного» торшера. Генрих приладил на нос очки ближнего боя.

— На чем мы с тобой остановились?

— Мы остановились… — Петрович задумался, вспоминая. — Мы остановились там, где ты родился.

Первый снимок, где Генрих явился выпростанным из бесчисленных материй, Андрей Александрович сделал хотя не в студии, но с соблюдением всех правил эстетики. Некое возвышение, возможно, стол, покрыто было его роскошной светлой буркой; на бурке уложена атласная подушка с углами не острыми, но собранными в изящные бантики; а венчал пирамиду крепко сидящий нагой младенец со складчатыми ляжками. Это и был Генрих. Взгляд малыша казался осмысленным и почти ироническим, в то время как его четыре конечности занимались каждая своим делом. В целом фотография особенного впечатления не производила: обычное младенческое фото, приложение к метрике. У любого человека есть такие снимки, доказывающие лишь то, что он существовал в столь раннем возрасте. Первые Генриховы прямые воспоминания о себе относились уже к более позднему подмосковному краткому периоду семейного благоденствия — такого легкомысленного на фоне назревавшей мировой катастрофы. Мария Григорьевна с сестрой и Генрихом поселились на даче в Малаховке, и все время, покуда длилась эта дачная беззаботная жизнь, — все эти дни и месяцы солнце не заходило. Дамы, не расставаясь с зонтиками, прогуливались по дорожкам между какими-то беседками легкого дерева, между условными дачными заборчиками. Иногда они отважно, будто две белые яхты, пускались в плаванье по цветочным волнам окрестных лугов. Там, достаточно удалясь от нескромных взглядов, они предавались веселым играм в волан и в серсо, и даже делали гимнастические упражнения, рискованные со всех точек зрения. Изредка семейство наезжало к Елизавете Карловне, которая по такому случаю всякий раз вела Генриха к парикмахеру. Вероятно, по дороге из парикмахерской бабушка однажды завернула со свежеостриженным внуком все к тому же Отто Ренару. Генриха, в соломенной нимбообразной шляпе, одетого в традиционную «матроску», короткие штаны, гольфы и обутого в высокие шнурованные ботиночки, поставили на стул. С таинственным непонятным умыслом, со времен изобретения дагерротипа фотографы водружали детей на стулья, чтобы, создав опасность, внушить их лицам выражение тревоги. Подобное беспокойное выражение Петрович нашел потом у Генриха, снятого, правда, без стула, в промежутке между сталинградскими боями, — тогда фотограф застал его врасплох, и боец не успел принять бравый вид. Мальчуган на ренаровом портрете выглядел печально-встревоженным белым клоуном, — обычное дело: фотографические малыши иногда словно будущность прозревают в объективе камеры, но, спрыгнув со стула, они позабывают предвиденья и снова становятся безмятежны.

И опять Генрих резвился на малаховской травке и, улыбаясь, прикрывался рукой от солнца. Солнца было много, просто море света, дни стояли один лучше другого. После прогулок Мария Григорьевна читала сыну вслух: он устраивался у нее на коленях в уютной бухте рук, и тела их повторяли изгибы друг друга. И Генриху, и Марии Григорьевне казалось, наверное, что жизнь остановилась, замерла в своем зените. Но жизнь никогда не останавливается, а только притормаживает, и чем основательнее она притормозит, тем круче понесет впоследствии…

Генрих замолчал, всматриваясь в фотографию. В какой-то момент Петровичу показалось, что их четверо в «библиотеке»: он, два Генриха и Мария Григорьевна. Но Петрович не видел пятого: из-за раздвинувшейся занавески за ними наблюдало женское лицо. Катя удовлетворенно окинула взглядом мирную сцену и беззвучно исчезла.

Но история не Катя — ей скучны мирные сцены; завидя мирную сцену, она спешит перевернуть страницу. Что ж; следующая страница посвящалась уже не пустякам, а войне, войне с германцем. Правда, историческое событие почти не оставило следа в семейном архиве — только карточку, где Мария Григорьевна снята была в монашеском облачении сестры милосердия. Карточка эта предназначалась возлюбленному Андрею Александровичу, которого война в шестнадцатом году успела двадцати восьми лет от роду произвести в генералы. Фото почему-то не было отправлено, точнее, отправлено, но с большим перелетом — прямо в руки Петровичу. Надпись на его обороте уведомляла законного адресата в неизменной сердечной привязанности. Вообще война умеет проверить на прочность человеческие чувства; беда лишь, что за эту услугу она дорого берет. Так порой получается, что чувства проверены, а излить их уже не на кого, кроме как на могилу да на потрепанную фотокарточку. Но, помимо любовных чувств, война проверяет на прочность и рассудок человеческий, качество, всего меньше свойственное молодым женщинам. Можно сказать, что Мария Григорьевна с честью выдержала экзамен на чувства, но безнадежно провалилась при испытании на рассудок. Случилось это так. Когда всему цивилизованному миру уже надоела резня, война нашла себе в России новое пространство и свежую пищу. Здесь она совершенно одичала: выяснилось вдруг, что резать и убивать можно не только иноземцев и иноверцев, а и друг друга, не соблюдая притом никаких конвенций. И вот тут-то рассудок оставил Марию Григорьевну, как, впрочем, и всю страну, — она ринулась в пучину гражданского побоища. Конечно, двигала ею не жажда острых ощущений и не идейный порыв — просто она получила каким-то образом известие об Андрее Александровиче. Узнав, что он, как подобает офицеру и патриоту, сражается под деникинскими знаменами, любящая супруга решила непременно составить доблестному воину обоз. Напрасно Елизавета Карловна просила ее не увозить хотя бы Генриха — безумица желала соединить все элементы своего счастья. Напрасно свекровь ругала ее цыганкой и дурой — несправедливость первого утверждения обесценивала второе. «Не кончится добром твое путешествие, — ворчала Елизавета Карловна, отсыпая ей на дорогу свои драгоценности. — Помяни мое слово». И ведь оказалась права: не кончилось путешествие добром. Ничего не поделаешь; мудрому человеку только и остается в утешение — видеть, как сбываются его дурные пророчества.

И снова из-за занавески показалось женское лицо — на этот раз Иринино:

— Генрих…

— Что?

— Поздно уже. Вам пора закругляться.

— Ну-уу… — голос Петровича уныло спланировал, — всегда закругляться.

Генрих откинулся в кресле и зевнул, укусив себя за кулак.

— Ирина права, — сказал он. — Потом досмотрим. Теперь у нас с тобой будет много времени.

Но «потом» наступило не скоро. Покуда Мария Григорьевна с маленьким Генрихом долгими революционными поездами ехали со многими пересадками на юг, в сторону фронта, все семейство мучительно переживало пересадку Генриха-большого на пенсионную узкоколейку, шедшую, как он резонно полагал, в конечный тупик. Потеряв в одночасье дело и должность, Генрих выглядел как моряк с затонувшего корабля или как кавалерист, под которым убили лошадь. Всем домашним дано было вполне ощутить трагизм ситуации: Ирина с Катей узнали обе, что готовят они прескверно, Петя с его заслуженными отгулами представлен был к Ордену бездельников. Даже Петрович подвергся нелицеприятной, хотя и поверхностной ревизии на предмет успехов в науках, в результате которой их (успехов) Генрих не обнаружил. Однако, несмотря на беспокойное состояние духа, организм Генриха продолжал функционировать в прежнем режиме. Как всегда, он просыпался раньше всех в доме, делал гимнастику и надолго затаивался в уборной с недочитанными вчерашними «Известиями». Конечно же, он успевал покинуть «заведение» к началу трансляции гимна и под звуки величественных аккордов буйно, не щадя себя, умывался. Дослав на место челюсть, вычищенную с вечера сокровенно и тщательно, выбрившись с ужасным звуком и щедро омочив пожатые щеки польским лосьоном «Варс», Генрих являлся к завтраку. Все было как всегда, с той лишь разницей, что на лице его не было утреннего бодрого выражения. Хмуро Генрих жевал бутерброды, деля их предварительно ножом на маленькие одноразовые доли, хмуро пил кофе и хмуро слушал радио, которое повторяло ему слово в слово то же, что он уже прочитал в «Известиях», — именно, что в стране у нас происходит дальнейшее сокращение бюрократических звеньев и повсеместное омоложение кадров (это сообщение адресовано было непосредственно Генриху). Не радовали и новости из-за рубежа, — там тоже шло беспрерывное сокращение кадров, причем невзирая на их возраст. Зарубежные трудящиеся не вымещали свою досаду на близких, а вели борьбу за свои права, так что тамошней полиции приходилось то и дело разгонять дубинками их мирные манифестации.

Генрих удерживался от манифестаций; только, надевая костюм и шляпу, он мрачно покашливал. Одевшись, он брал под мышку неизменный свой портфель (сильно похудевший) и, жестко хлопнув входной дверью, отправлялся «по делам». Шел он или в горсовет, где покамест продолжал депутатствовать, или в Совет ветеранов, или… Бог его знает, куда он шел — только не на лавочку, кормить голубей. Возвращался он рано, полный нерастраченных сил и злости, и, сидя на кухне, долго желчно ругал горсовет-говорильню, маразматиков ветеранов и… в общем, весь свет. Неудивительно, что у Ирины что-то подгорало на плите, и тогда уже от Генриха доставалось персонально ей.

Но и Петрович ровным счетом ничего не выиграл от того, что Генриха «ушли» на пенсию. На руках его скопилось уже немало Генриховых векселей, но предъявить их к оплате не представлялось возможным.

— Генрих… а Генрих, — подкатывался Петрович. — Ты обещал поводить меня по городу — помнишь? Ты хотел показать место, где Терещенке ногу оторвало.

— Прости, — отвечал Генрих, — сегодня я не в настроении.

И этими словами — всякий раз, за выпущением иногда слова «прости».

Это был второй случай на памяти Петровича, когда тучи обложили семейный небосклон. Такое было уже однажды, когда Пете, по Генриховому выражению, «шлея под хвост попала». Петр ушел из дома и неизвестно где пропадал, а Катя все эти дни страдала, от слез переходя к сухой тоске, от тоски к апатии, а от апатии, внезапно, опять к слезам. Ее неизбывное уныние раздражало Генриха: «Хватит тебе разводить сырость! — сердился он. — А ну, возьми себя в руки». На что Катя мрачно возражала, что знает случаи, когда женщины, оказавшись в ее положении, не то что не могли взять себя в руки, а накладывали их на себя. Это она намекала на свою бабушку Марию Григорьевну. Что ж; теперь Генриху предоставилась возможность на собственном примере показать, как держит удар судьбы волевая личность. Сказать к его чести, слез он действительно не лил, хотя вечера стал проводить в своей комнате в глухом затворе. На вопросы домашних, что он там делает, Ирина, пожимая плечами, отвечала: «В шахматы играет».

Генрих и вправду часами напролет сидел, обложившись шахматными журналами. Перед ним неподвижно стояли деревянные фигурки — будто зачарованные взмахом волшебной палочки. Казалось, что фигурки уже пустили корни в клетчатую доску, но нет: этим же вечером или следующим Генрих непременно делал ход. Тот же ход повторялся на маленькой доске, стоявшей на прикроватной тумбе, и в кожаной, снаружи похожей на портмоне, доске-кляссере, которую Генрих брал с собой на выход. Но самое главное — ход этот записывался в специальную открытку и с кратким, но любезным эпистолярным прибавлением отправлялся по почте. В членах клуба состояли не одни только советские граждане, но обитатели порой весьма отдаленных государств, поэтому шахматная мысль их, как звездный свет, сообщалась с большими задержками. Люди они были по большей части пожилые, так что не всегда доживали до ответной открытки, — надо думать, немало партий доигрывалось ими уже на том свете. Генрих с умершими одноклубниками, конечно, не переписывался, но сношения с «иным миром» ему иметь приходилось — в смысле капиталистической заграницы. Контакты с западными партнерами давались ему непросто. Скрепя свое партийное сердце, Генрих составлял дипломатически-учтивые послания, а партнеры и не догадывались, чего ему это стоило. Они отвечали ему по-дружески, попросту, и часто в коротких строках рассказывали о себе. Один из них, кажется, датчанин, имел неосторожность сообщить, что служит полицейским, чем возмутил Генриха до глубины души.

— Нашел чем хвастаться… опричник! Это кому он там служит?!

— А твой отец, — возразила Ирина, — твой Андрей Александрович служил царю-батюшке. И что теперь?

Генрих пожал плечами:

— Он присягу давал.

— И полицейский давал. Я почти уверена.

Ирина посоветовала Генриху играть с полицейским так, как если бы он был обыкновенным человеком. Но Генрих решил, что это будет противно его убеждениям, и предпочел поражению в принципах поражение на шахматной доске, то есть от партии с датчанином отказался.

Что ж, в спорте без проигрышей не бывает. Несмотря на отдельные неудачи, в целом с выходом на пенсию турнирные дела Генриха пошли в гору. Он стал проводить в шахматном эфире все вечера, и это дало свои плоды: замаячила надежда получить еще при жизни первый разряд. Но только шахматы и сделали приобретение в лице Генриха-пенсионера. С Петровичем, например, его общение стало до крайности редким и формальным — тоже как у представителей разных миров. Отчего так случилось, зачем он словно стеной отгородился от прочего населения общей милой жилплощади, — ответ надо было узнавать в душе его, но это помещение находилось под замком.

Несмотря, однако, на чьи-либо личные обстоятельства, время продолжало идти, отсчитывая дни и положенные астрономические фазы. Петрович давно уже отверг свое детское заблуждение, будто время способно ускоряться и замедляться. Нет, с научной точки зрения у времени не могло быть капризов: подобно большой карусели в парке, оно несло своих пассажиров с равной скоростью, сидели те в ракете, или верхом на лошадке, или просто на лавочке. Что касается Генриха и Петровича, ракета этой осенью не выпала ни тому, ни другому, а выпало обоим просиживать стулья: старшему, как сказано, за шахматами, младшему — в школе. Успехи первого от сиденья в целом можно было оценить на четверку, результаты же второго по окончании четверти в среднем оказались хуже. Тем не менее в положенный срок ноябрьский пасмурный пейзаж расцветился кумачом. Советская власть праздновала очередную собственную годовщину — испуская, как обычно, бездну самодовольства и невзирая на положение дел своих подопечных. Правда, на этот раз, впервые за многие годы, Генрих не пошел на демонстрацию, ибо время расформировало маленькую колонну «Союзпроммеханизации», которую он привык возглавлять. Но он смотрел по телевизору военный парад и даже обсудил с Петей некоторые новые образцы проехавших по Красной площади ракет. Потом Генрих и графин с мандариновыми корками приняли участие в общем семейном обеде. Обед был вроде как праздничный, однако никто так и не упомянул причины торжества.

Петрович рассчитывал на помощь графина — он надеялся, что рюмка-другая расположат Генриха к общению, однако напрасно. Генрих, окончив трапезу, положил салфетку, встал, сказал: «Спасибо», — и удалился в свою комнату. И вот тут-то терпение Петровича лопнуло: он решил перейти в наступление. Он тоже встал из-за стола и последовал за Генрихом.

— Достань мне, пожалуйста, фотографии, — попросил он.

Генрих взглянул удивленно:

— Хочешь смотреть один?

— Один… если больше не с кем.

— Ну уж и не с кем, — усмехнулся Генрих. — А я на что?

И, к неудовольствию шахматных кукол, стол был освобожден для заветных коробок. Неловкость, возникшая между Петровичем и Генрихом из-за долгой их разобщенности, быстро прошла. Снова они рассматривали старые снимки, подводя их под лампу, и снова Генрих повествовал, изредка подсасывая свою пластмассовую челюсть. Опять из небытия являлись давно умершие люди и лошади, забытых форм трамваи и пароходы, и давно погаснувшее небо, и облака в небе, промелькнувшие, исчезнувшие задолго до того, как не стало фотографа, запечатлевшего их. Но Петрович знал один способ преодолеть пропасть, отделявшую его от персонажей черно-белого временнoго далека. Если не меньше минуты вглядываться очень пристально в их лица, то можно было увидеть, как под странными шляпами, за пенсне и вуалями оживали глаза. Под изобиловавшими пуговицами, педантично застегнутыми одеждами теплели тела; более вольными делались позы, легкими улыбками трогало губы, и казалось даже, что начинали слышаться голоса и обрывки разговоров.

Но одно фото Петровичу никак не удавалось оживить: это был коллективный портрет красноармейского отряда. Судьба в те крутые годы горазда была на дикие шутки: вместо деникинского расположения занесло Марию Григорьевну с Генрихом в боевую дружину восставшего народа. Возможно, ее мобилизовали как медицинскую сестру или, может быть, реквизировали Елизаветины драгоценности, и она, чтобы не умереть с голоду, определилась добровольно. Как бы то ни было, на снимке с красноармейцами ее лицо и лицо маленького Генриха отчетливо просматривались в правом верхнем углу. К ним даже проведены были чьей-то рукой две карандашные стрелочки, и сделана поверх красноармейских голов надпись: «М. Г. и Генр. 1919 г.» Красные бойцы на фото увешаны были вполне живописно шашками, маузерами и прочими боевыми атрибутами, однако на самом деле отряд этот воевал не на фронте, а в собственном революционном тылу. Эти маузеры и винтовки использовались для расстрелов, а шашки — девятилетний Генрих видел своими глазами — чтобы рубить людей, когда не хватало патронов. Кроме пожилого, лет тридцати, человека учительского вида, поместившегося в центре группы, никто в карательной команде не носил пенсне; бойцы в барашковых шапках, буденновках и фуражках были безусы, чубаты и очень молоды. У кого-то из них уши торчали вразлет, у кого-то нос отхватил себе половину лица, чья-то физиономия и вовсе состояла как бы из разных частей, заимствованных у кого попало. Но это было как раз знакомо, — вместе молодцы напоминали какой-нибудь стройотряд ПТУ, только вооруженный. Однако сколько ни вглядывался Петрович в их простые лица, его самодельная машина времени не срабатывала: красноармейцы не оживали. Петрович напрягал воображение: вот сейчас фотограф их отпустит, они загалдят, закурят; потом старший, со стеклышками, даст команду и несколько ребят пойдут в сарай и выволокут из него кого-то связанного, и «шлепнут» его прямо тут во дворе, и бросят, не закапывая, потому что некогда, потому что отряду пора идти дальше… Но вся эта сцена оставалась неподтвержденной фантазией; красные бойцы смотрели на Петровича хмуро и молчали, не желая признаться, так ли оно было на самом деле.

Мария Григорьевна выглядывала из-за чьего-то суконного плеча без тени улыбки; ее усталое лицо опечатано было той же немотой, что и лица красноармейцев. И так же как они, женщина предпочитала держать Петровича в неведении на свой счет. Зачем она все-таки застрелилась? Ведь стоило ей только шепнуть, что она жена белого генерала, и хлопцы бы сами мигом вывели ее «в расход». А случилось ее самоубийство в том же девятнадцатом году. Предсмертная записка Марии Григорьевны, адресованная Генриху и хранившаяся у него по сей день, поясняла, что поскольку надежды встретиться с тем — он должен был знать, с кем — у нее не осталось, жизнь для нее более не имеет смысла. У сына же она в трогательных выражениях просила прощения и советовала ему, по возможности, пробираться в Москву к бабушке. На этом и закончилось ее безрассудное путешествие, в полном и даже чрезмерном соответствии с дурным предсказанием Елизаветы Карловны.

Лицезрением многих обезображенных и растерзанных мертвых тел Генрих, как оказалось, не был достаточно подготовлен к виду небольшого женского трупа на промокшей от крови постели. Разум его помутился; мальчик схватил саквояж с немногими их вещами и бежал прочь из расположения кроваво-красной части. Но только с помутившимся разумом и можно было странствовать тогда по России. Девять месяцев продолжались его скитания, из которых он два провел в госпитале городка, названия которого даже не запомнил. Холера Генриха не одолела, с голоду он, как ни странно, не помер, и в один прекрасный день, отощавший и обовшивевший, явился с саквояжем в руке пред очи бабушки Елизаветы Карловны.

Петровича немного удивляло, почему Генрих в своих рассказах никак не расцвечивал эту и впрямь необыкновенную одиссею, а напротив, всегда излагал ее почти скороговоркой. Интересно — так же вкратце или в подробностях излагал он ее Елизавете Карловне? И неизвестно, как она реагировала на его рассказ, — Петрович знал только, что бабушке сделалось плохо, когда она выяснила, что в своих скитаниях Генрих начал курить. Но в скитаниях Генрих приобрел не только привычку к курению, а и навыки заправского беспризорника. Елизавете Карловне удалось пристроить его в школу, но он находил еще достаточно времени, чтобы утверждать себя на городских улицах. Здесь уже начинались у него истории, никак не подтвержденные ни фото-, ни какими-либо другими документами. Петровичу запомнилась одна такая история, к слову сказать, не самая неправдоподобная. В Москве (голодной, между прочим) Генрих нанялся с другими мальчишками к какому-то частнику торговать вразнос ирисками. В конце дня продавцы отчитывались перед хозяином, получая положенное вознаграждение. И все было бы славно, если бы однажды хозяин не застукал Генриха за преступлением. Ириски выдавались продавцам на подносе, в виде цельного надрезанного пласта; продавать их полагалось, отламывая, сколько требуется. Генрих же повадился перед торговлей, спрятавшись в укромном месте, переворачивать пласт и вылизывать его «спину». Все были довольны: ничего не ведавшие покупатели, хозяин, имевший сполна свою выручку, и, конечно, сам Генрих. Но, как выяснилось, хозяин доволен был, лишь покуда не знал о Генриховых проделках, а узнав, избил его весьма крепко. Ирисочный фабрикант сломал Генриху ребро, но сделал из него пожизненного врага всякой частной собственности.

Отомстило за Генриха советское государство — вскоре оно прибрало к рукам производство ирисок, а заодно и типографию, принадлежавшую Елизавете Карловне, хотя бабушка никому ребра не ломала. Теперь Елизавета Карловна из хозяйки превратилась в наемного управляющего бывшим своим предприятием, но и то сочла для себя везением (она действительно была мудрой женщиной). А народное государство, красноармейской шашкой добывшее монополию на выделывание ирисок, книжек и всего остального, быстро пошло в гору. Задымили повсюду советские уже заводы, поползли в небе меж дымов краснозвездые аэропланы. Планы бумажные претворялись на глазах: сказки в те годы сбывались быстрее, чем сочинялись. Счастливо поколение, чья молодость совпала с молодостью страны, и Генрих не был исключением среди сверстников: вместе со всеми он рос, чтобы сильным и закаленным встретить новую войну. Дореволюционное детство свое он почти перестал вспоминать, и лишь одна странная фраза изредка почему-то всплывала в его мозгу: «Мамa, гиб мир папир».

Генрих на следующем фото был уже вполне узнаваем. Из расстегнутого отложного воротника рубашки торчала длинная, почти мальчишеская шея; бритва, даже самая взыскательная, еще не нашла бы себе поживы на нежных щеках. Но, хотя голову его драповым облаком покрывала объемистая, по тогдашней моде, кепка, это был, без сомнения, тот же человек, что сидел сейчас с Петровичем на диване. Все было впереди у юного Генриха; не скоро еще предстояло ему обзавестись очками, лысиной, морщинами и ишемической болезнью сердца. Взгляд его был тверд и полон оптимизма, — таким этот взгляд и оставался до последнего времени, до самого того дня, когда главк счел нужным расформировать «Союзпроммеханизацию»… Дело шло к институту, к женитьбе, так не понравившейся Елизавете Карловне, и к началу трудового поприща.

Однако, нарушив плавный ход истории, в квартире неожиданно раздался дверной звонок. Кто-то из домашних открыл, и из передней послышалось падение костыля, терещенковский бас и тенор дяди Вали. Генрих прислушался и, вздохнув, сгреб со стола фотографии.

— Все, — сказал он Петровичу, — Красная армия пришла.

— Тогда пошли сдаваться, — улыбнулся Петрович.

Дядя Валя, согнувшись, топтался посреди передней, тщетно пытаясь поймать шнурки собственных ботинок. Терещенко разувался, сидя на стуле, и тоже с красным от прилива крови лицом.

— Здорово, камрад! — проревел одноногий таким густым голосом, что костыль его, прислоненный к стене, поехал вбок и снова упал бы, если бы его не подхватил Петрович. Этот костыль сегодня проявлял какое-то особенное своенравие, — ему словно надоели привычные артикулы, и поэтому он за все цеплялся, гремел и возил за собой половики.

— Но же вы, братцы, ехали на машине? — удивилась Ирина.

— А что такое? — пробасил невозмутимо Терещенко.

— Ведь вы же… — она показала рукой как бы плывущую рыбу.

— Про Вальку говоришь? Так я его к штурвалу не допускал.

Дядя Валя, улыбаясь, помалкивал.

Петрович пошел на кухню и посмотрел в окно. Двухцветный «Москвич» успел впасть в задумчивость, свойственную всем стоячим авто; передние колеса его увязли в раскисшей детской песочнице, никому теперь не нужной по причине ноябрьской непогоды.

А в большой комнате раздвигался уже со стуком стол; в серванте заволновался представительский хрусталь. На кухне захлопал холодильник: салатам, колбасе и прочей снеди объявлялась повторная мобилизация. В короткое время приборы и закуски сформированы были в боевые порядки, и начался еще один в этот день праздничный обед. Розовый дядя Валя, у которого улыбка не сходила с лица, поднял рюмку:

— Товарищи… — произнес он певучим тенором. — Товарищи, давайте, как говорится… в общем, за очередную годовщину.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Теперь мне интересно знать о Политковском все. Он уже попал в засаду. Логово вора обвешано красным...
«…Ступин был деловит. С первыми учениками взялся за оформление громадного храма в имении знатного бо...
«…Нарком иностранных дел Г. В. Чичерин славился широтою самых различных познаний. Когда в 1926 году ...
«…Пустыня, казалось, только и ждала, когда русские проникнут в ее пределы… Снегу выпало по колено, а...
Действие происходит в мире Кэртианы в первой трети Круга Молний. В Золотых Землях господствует эспер...
Джексон — конокрад! Его называли бандитом, фокусником, ловчилой, игроком, взломщиком сейфов, грабите...