Истребитель Быков Дмитрий
Сразу после этого митинга жена Гриневицкого сказала, что устала от такой жизни. Он кое-как уговорил ее остаться, но трещина пролегла серьезная.
Самолет отогнали исследовать и тут же разобрали на узлы, многое нашли конструктивно интересным, а кое-что даже и превосходным: отсутствие ручной выколотки, сварных узлов, первоклассная конструкция шасси. Ничего революционного не обнаружилось – просто машина была идеально удобна для обслуживания и комфортна для пилота. Гриневицкому дали «Красное Знамя» и премию в двадцать пять тысяч, Голубеву – орден Ленина и пятнадцать тысяч. Никаких последствий для карьеры Голубев не заметил, но летать с Гриневицким ему больше не пришлось; очень скоро он понял, что за всю жизнь это было самым большим его везением.
В жизни Гриневицкого что-то сместилось, и он не мог понять, где случилось это смещение – в пустынной ли бухте одинокого острова, над черными домами Свенсон-Бея или в том тумане. У него пропало желание ставить рекорды, он даже сказал, что одномоторный самолет вряд ли годится для беспосадочных трансарктических перелетов, а привезенный им «Вульти» так и остался в разобранном виде на заводе 156. Из всей его конструкции в советском самолетостроении были использованы разве что электроприводы шасси и щитков, до чего в конце концов додумались бы сами, и пластмассовые ролики тросовых передач, более для форсу. А пилотское кресло главный инженер поставил себе в кабинет, распорядившись приварить к нему крестовину с колесиками. Летом следующего года Волчак с Дубаковым и Чернышевым поставил беспосадочный рекорд через полюс на одномоторном самолете Антонова.
5
Только теперь наконец Гриневицкому предоставился прекрасный шанс – беспосадочный перелет из Москвы на Фэрбанкс через полюс на тяжелом дальнем бомбардировщике Веневитинова.
Это была выдающаяся машина. Она во многом походила на Гриневицкого. Он особенно любил ее за то, что она перебегала – перелетала – дорогу дальнему бомберу Антонова, тяжелому, бронированному, во всех смыслах надежному, но Гриневицкий не любил само это понятие, само слово niezawodny, означавшее «не заводной, не активный». Антонов исчез именно оттого, что опоздал с испытаниями, – все тормозил, все оттягивал и в ноябре не поспел к параду; Гриневицкий презирал эти перестраховки. Веневитинов вот не медлил, он обещал в мае следующего года – и успел в мае, и на майском параде его машина пролетела над Красной площадью, а теперь, в августе, готова была лететь через полюс. Впервые увидав ее, Гриневицкий взмолился, обращаясь лично к Веневитинову: дайте мне эту машину, я ждал ее всю жизнь! Веневитинов поначалу отнекивался: он делал бомбер, летать через полюс не дело бомбера. Вдобавок все повторяли шутку Волчака: один мотор – сто процентов риска, четыре мотора – четыреста. Но Гриневицкий пообещал триумфальный перелет и славу на двух континентах и как-то сумел уговорить Ворошилова, так что стали готовиться.
Модель Антонова, имевшая номер 42, брала на борт до шестидесяти человек, брала четыре тонны, то есть предназначалась бомбить и тем была удобна, но Гриневицкий о бомбах не думал. Он понимал, что это все дела военные, но лично желал летать далеко и красиво. Грин был эстет, и когда одевался в гражданское, носил высокие сапоги, плащ и шляпу. Подготовленный для его перелета ДБ-А за номером Н-209 был темно-синий, и этот цвет тоже совпадал с характером пилота. Экипаж совпадал хуже, но это уж было другое дело.
Недостатки самолета были продолжением его достоинств, как и у Гриневицкого. Эту фразу Бровман приберегал для будущего очерка. Нужно же будет в ракетное время писать о первых шагах наших икаров. Самолет хорошо летал, был устойчив в управлении; Баранников выполнил на нем восходящий вираж на параде, и получилось загляденье. Подсчитано было, что с двухтонным грузом бомбер свободно пролетит восемь и даже восемь с половиной тысяч. Он уже поднял десять тонн на семитысячную высоту – правда, повторить это достижение Дубакова никто не смог. Но у ДБ, как у всякой тяжелой машины, высока была инерция, его трудно было перевести в горизонтальный режим, он начинал вдруг на ровном месте набирать высоту и терять скорость, Дубаков настаивал на доводке винтомоторной группы, не нравился ему хвост, не все было хорошо с охлаждением – в общем, он машину знал и чувствовал, свежего человека она бы не слушалась. Двадцать пятого мая Гриневицкий добился аудиенции на самом верху: кроме Сталина были Ворошилов и Каганович.
Грин принялся убеждать, рассказывал Дубаков, что ему должны дать именно эту машину, что повторять полет на одномоторном нет смысла, что он должен показать американцам Н-209, подобного которому нет ни у кого. Его спросили, с кем он хочет лететь. Он кивнул на Дубакова: вот, он же летал на Мелитополь… Хозяин посмотрел на Дубакова без одобрения и сказал: но вы же тренируетесь с другим экипажем? Что же, на двух стульях хотите? Дубаков решительно сказал, что уже работает в команде Волчака. Грин настаивал: на четырехмоторной машине он гарантирует перелет через полюс! Дубаков понял, что сейчас уже не важно, какое впечатление он произведет, а важно не загубить экипаж: он ринулся в бой, наклонив лобастую башку, и затараторил, что это тяжелый бомбер, не предназначенный для дальних перелетов… Нам лучше знать, что для чего предназначено, сказали ему. Пилот Гриневицкий понимает, какая машина может произвести впечатление. Он там был и знает, как будет воспринят перелет. Ваше дело подготовить машину и передать ему. Дубаков понял, что это аллес, и стал доводить машину.
И уже тогда Дубакову показалось, что это не барская любовь, нет, что это пристрастие, да, но со знаком минус; что любимец сейчас Волчак, а Грина словно подталкивают к этому самодурскому выбору. Нам лучше знать, что для кого. Как будто на самом верху хотелось, чтобы Гриневицкий именно так подставился. Но эта мысль тогда мелькнула и ушла, а через три месяца вернулась.
Ну он и стал доводить, и в первую очередь лично присутствовал при демонтаже всего военного снаряжения: американцам мы ничего такого показывать не хотим. Он предложил поставить форсированные двигатели АМ-34Ф, тоже микулинские, но существенно обновленные, однако Веневитинов уперся – они не прошли испытания; так вот и обкатаем, просил Дубаков, но тут конструктор имел решающее слово, и остались простые тридцать четвертые. Это было прискорбно, поскольку форсированный АМ развивал тысяча пятьдесят лошадей на заданной высоте порядка трех тысяч, на треть выше предыдущей модификации, но что-то там было с охлаждением, и внедрение тормозилось. Вдобавок к длинноволновой «Онеге» сговорились вмонтировать коротковолновой резервный «Баян», два топливных бака и масляный плюс новые пилотские кресла шоколадной мягчайшей кожи – пусть они там удивятся. Теперь машина весом тридцать четыре тонны (из них шестнадцать горючки) могла пролететь без посадки восемь восемьсот, что при расчетной дальности до Фэрбанкса порядка шести шестисот составляло две тысячи километров на навигационные ошибки. Расчетная скорость была вокруг трехсот. Я выжму триста пятьдесят, говорил Гриневицкий. Не надо ничего выжимать, объясняли ему, но он только морщился.
Вторым пилотом ему назначили молодого Соболева, с которым Гриневицкий никогда не летал; Соболев был исключительно милый малый, из нового поколения летунов, читающих, знавших технику, длинный, несколько застенчивый, уже женатый на такой же длинной, застенчивой и книжной девочке. К Гриневицкому он, как ко всем старшим, относился поначалу почти благоговейно. Гриневицкий этим пользовался и безжалостно его гонял, а иногда хамил.
– Что это за пилот! – говорил он. – Облачности боится. Его приходится пинками загонять в облачность.
– Но, может, без крайней необходимости… – осторожно возражал Бровман.
– Что значит – без необходимости? Там никто не будет спрашивать, просто есть облачность, и надо лететь! Я впервые с таким сталкиваюсь.
– Но над полюсом редко высокая облачность, – продолжал вступаться Бровман. – Там обычно не выше двух, двух с половиной… Вы же свободно можете пройти на четырех…
– Это мне виднее, как я буду проходить. Но если будет облачность, он должен идти в нее!
Странно, но перед Соболевым Бровман защищал как раз Гриневицкого. Не то чтобы Бровман стал к нему пристрастен, просто ему хотелось, чтобы перед вылетом у экипажа все было ладно.
– Что это за командир, – бурчал Соболев. – Он только командует, сам ничего не делает.
– Но так и быть должно. Что, ему все брать на себя? Это большая машина, семь человек экипажа…
– Вот как хочешь, а взлетать я буду сам, – сказал Соболев с неожиданной для него злостью. – Он позер и больше ничего. Барин. Что он вообще такого сделал? У него за семь лет один удачный перелет.
– Ну, не скажи. А врача кто привез на льдину?
– Да сейчас такие вещи школьник сделает. Сел на льдину, скажите. Одно название, что льдина. Тоже – герой… Ляпидевский три раза на льдину садился тогда!
В последний месяц перед полетом Гриневицкий вдруг зачастил в «Известия» – поначалу изобретал повод, потом стал заходить без повода. Бровман сначала не понимал, почему поляк стал откровенничать именно с ним: душевности меж ними никогда не было. Потом догадался: Гриневицкий особым своим чутьем изгоя понимал, что у Бровмана, сколько бы он их ни прятал, те же проблемы. Бровман был явно лучше, умел явно больше, теперь же его теснил молодняк: газета, как и авиация, – жестокое дело. Старость не дает преимуществ. Что заслуги, когда молодые быстрей, ловчей, попросту больше знают, чем мы тогда? Оба они были мастодонты, оба – одиночки. Бровман послушно сидел с Гриневицким в буфете, пил желтый пресноватый компот, выслушивал ругань насчет машины: разумеется, Веневитинов был лучше Антонова, просвещенней и серьезней и не перестраховщик. Но с проклятым маслом все время выходили нелады, словно рок преследовал Гриневицкого: то образовывалась воздушная пробка и датчик показывал утечку масла, хотя было его достаточно, то вдруг начинал врать температурный датчик, – что-то не то было с этим полетом, хоть Бровман и понимал, что подгоняет задним числом, а тогда все было гладко.
– По-хорошему надо лететь до 15 августа, – сказал Гриневицкий, – дальше погоды не будет. Или уж откладывать. И все время крутится этот Квят. Я не хочу его брать.
Квят был правдист, действительно настырный и суетливый, вдобавок с репутацией человека-несчастья. Однажды Волчак обещал взять его из Хабаровска в Москву и взял, думая посмеяться, как Квят в летнем плащике будет чувствовать себя на высотах. Квят будто бы держался и даже пытался улыбаться, но началась облачность, которой никто не предсказывал; на четырех тысячах понадобилась маска, а масок было три, ровно на экипаж. Волчак, ругаясь в мать и в душу, как он умел, вынужден был вернуться, хоть Бровман и шутил потом, что корром больше, корром меньше, особенно таким болтливым. На следующий день Волчак снова взял правдиста и на этот раз довез нормально, Квят страшно загордился и клялся, что теперь добьется перелета через полюс; ему странным образом благоволил Мехлис – видимо, любил подхалимаж.
– Лучше бы меня взяли, – сказал Бровман по возможности равнодушно.
– И лучше бы взял! – соглашался Гриневицкий. – Подождите, может быть, если мне не станут его навязывать… у вас ведь на высоте нет проблем?
– Никаких противопоказаний, – чуть горячее, чем хотелось, рапортовал Бровман.
– Ну, погодите… я это узнаю…
Но ничего не узнал, и у Бровмана мелькнула тогда нехорошая мысль, что оба они не на лучшем счету; что вокруг Гриневицкого ближе к полету стало сгущаться нехорошее поле, подобное тому, что окружало перед последним полетом Порфирьева. То ли не верили в его затею, хотя что нового было в трансарктическом перелете на Фэрбанкс и далее в Нью-Йорк, пусть и на новой машине, – Грин был как-никак почетным членом клуба летчиков Фэрбанкса; то ли стал раздражать гриновский снобизм; то ли на него кто-то сосредоточенно капал наверху – наивно было бы думать, что в среде героев, даже в передовом, лучшем отряде, нет трещин. Герои друг друга недолюбливали, это надо признать, и все вместе недолюбливали Волчака; с особенной ясностью это проступило, когда в «Известия» за неделю до полета без всякого повода зашел Гриневицкий, а у Бровмана сидели Чернышев с Дубаковым. Это же какой кадр, восхитился Бровман, это надо ловить! Пойдемте к Темину, он у себя, проявляет встречу Цугцвангера. Гриневицкий поморщился, Бровман настоял – и думал потом, что не надо было настаивать: вдруг в последнюю предполетную неделю пилот огорчился перед стартом, любая мелочь играет, ищи теперь виноватого! Дубаков тоже согласился без энтузиазма. В конце концов, после того совместного полета в тридцать четвертом году много было более рискованных маршрутов, и в полете, говорили, не было у них большого взаимопонимания, а дальше их и вовсе разбросало. Чернышев стал правой рукой Волчака, пошел в гору, в Кремле за него пили, его жена взяла девочку из Испании, в общем, он часто был на первых полосах; а Грин – ну что Грин, он всегда был не по-товарищески высокомерен… Если ты товарищеский парень, говорил Чернышев с характерной своей простоватостью, душа нараспашку, даже веснушки, если товарищеский парень, то многое простительно. Лихачество простительно, удаль. И простят тебе в конце концов даже форс. Но Гриня нет, все-таки не наш. Все-таки кровь… такое дело… И Бровману иногда казалось, что именно из-за крови Гриневицкий не на хорошем счету. Обстановка теперь была такова, что значение приобретали именно такие вещи, на которые обычно социализм не обращал внимания. Но сейчас кругом были враги.
Между тем шел август, прохладный, прекрасный. В раю, наверное, всегда такая погода. Грибов по лесам тьма-тьмущая. Бровман мечтал, что на выходные с женой и племянником закатятся как-нибудь под Серпухов, в самые богатые места, предадутся любимой охоте; стрелять он никогда не хотел, не понимал, что в этом находят, и, проезжая уже золотящиеся на просвет леса на пути к Щелкову, прямо чувствовал, сколько там сейчас боровиков, но все не складывалось. В последний их обед, за неделю до вылета, Гриневицкий позвал его курить на редакционный балкон и сказал, обводя рукой площадь:
– Август, вот и у нас в душе август.
– Да почему, – стал разубеждать Бровман, – вам только из-за насыщенности кажется, что тридцать шесть – это много…
– Нет, отлетался, – сказал Гриневицкий. – Перейду в инструкторы. Просто надо, сам чувствую, еще слетать к брату, и потом все.
Брат его погиб в тридцать третьем и был теперь героем Польши, история была темная, Бровман не вникал. Будто бы ему разрешили полет, но он и не погиб вовсе, а, может быть, ушел – ходили такие версии.
Бровман возражал: именно старикам надо быть впереди. Успеется в инструкторы. Он залюбовался в этот день Гриневицким: самый высокий в отряде, явный атлет, двадцать пять отжиманий на пальцах (Кандель уставал на двадцати двух), для управления его машиной нужна была физическая сила, зря Соболев говорил, что Гриневицкий только отсиживается на пилотском месте: в нем была здоровая злость, и в экстренные моменты, должно быть, он вел себя прекрасно. Бровман сам не заметил, как в самые последние дни сблизился с этим вечно отдельным человеком, словно общая обреченность их отметила, – и, помнится, даже порадовался, что с их совместным вылетом ничего не вышло. Квята, впрочем, тоже отстранили.
6
Двенадцатого августа Бровман с вечера был на аэродроме. Гриневицкий не ложился, лично контролировал предполетную подготовку. Соболева провожала жена, молчаливая, очень прямая. За год, что Бровман ее не видел, она посерьезнела, девичья застенчивость ушла, появилась суровость. И тоже задним числом казалось, что она предчувствовала. Техник Левыкин приехал со своей разбитной бабенкой, которая и тут, перед рейсом, все хохотала и, кажется, была навеселе; Левыкин смотрел виновато. Неожиданно приехал Дубаков – вроде у него с Грином никогда не было дружбы, но почему-то решил проводить. Никто и никогда не разобрался бы в запутанных отношениях первого отряда героев – видимо, на высоте бывали у них минуты того взаимопонимания, почти телепатии, каких на земле не пережить. Говорят же, что альпинисты после особенно опасного похода – как вот группа Абалакова в 1933-м, когда штурмовали пик Сталина и дошел до вершины он один, – никогда потом не встречалась, но когда у Арутюняна ушла жена и он был близок к помешательству, приехал к нему и неделю приводил его в чувство Борис Кранц, тяжелый, угрюмый человек, с которым у них в экспедиции были, говорят, самые натянутые отношения. И потом, когда Арутюнян как-то выправился (теперь был уже в новом браке и, говорят, почти счастливом), они опять не виделись больше. Есть ситуации, когда выручить может только один, самый чужой, и потом его видеть невыносимо.
В пять пошли к самолету. Как-то очень буднично все было.
– Чего невесел? – спросил Бровман Марьина, второго техника, старшего по годам в экипаже – ему уже было под сорок.
– А чего веселиться?
– Ну как, летишь же…
– Эх, – с чувством сказал Марьин, – разве я с такими ребятами летал… На вот тебе яблочко.
Бровман решил яблочко сохранить и съесть с экипажем, когда они вернутся.
Гриневицкий приветствовал его сухим кивком, в котором Бровману почудилось, однако, что-то заговорщическое. Дубаков достал десяток новеньких гривенников и сказал: «Вот, специально тебе вчера наменял, раздашь там корреспондентам, передерутся». Все стали вытряхивать мелочь, набрали Грину полный карман. Он хоть и провел там побольше Дубакова, почему-то не предусмотрел интереса к гривенникам. Приехал незнакомый курьер, привез папиросы «Заказные» – Грин предпочитал их; одну пачку распечатали, все закурили, остальные коробки унесли в самолет. Тут подкатил Мехлис. Выглядел он помятым и почему-тораздраженным.
– Вы возьмете Софичкина на Фэрбанксе? – спросил он Грина.
– Если вы настаиваете, возьму, – сказал Грин, поморщившись. – Но мне бы не хотелось.
– То есть почему не хотелось? – Когда Мехлис сердился, в тоне его прорывалось что-то базарное, и вообще, когда он появлялся в форме, впечатление было, что одесского скандалиста затянули в гимнастерку и предъявили публике – доказать, что не еврейское это дело носить гимнастерку. Грин объяснил, что в экипаже каждый лишний человек создает напряжение, Мехлис заклекотал, что лишним правдист не может быть и что надо же его забирать, и Грин кивнул. Бровман порадовался, что Софичкин так раздражает Грина.
– Ну, по одной еще выкурим, и полетели, – сказал Грин.
– Не многовато? – поинтересовался Мехлис.
– На земле теперь нескоро покурим.
Это он зря, подумал Бровман, примета не очень хорошая. Не надо перед полетом такие вещи… и вообще, как-то нет чувства праздника. Ощущение такое, что все они избавляются от Гриневицкого, а не провожают его. Особенно грустно было, что с ним не прощается жена, а та, что была теперь вместо жены, никогда с ним на люди не показывалась и простились они, видимо, еще вчера. Марьин хлопнул Бровмана по плечу и пошел к синей громаде: самолет был прекрасен, ничуть не тяжеловесен на рассветном небе. Грин влез последним, конструктивная особенность была такова, что командир занимает место, когда разместился уже весь экипаж. Настала пауза минут на восемь. «Что они тянут», – пробормотал Мехлис, – и тут, точно повинуясь его укоризне, закрутились винты. Разгон показался Бровману невозможно долгим, оторвались у самого края поля.
– Тяжеловата машина, – сказал Манеев, замглавинжа с завода. Бровман шумно завозражал: машина будущего! Была половина седьмого, почти тепло.
Уже светлело, и висели над Щелковом крупные тяжелые августовские облака: почему такие всегда появляются ближе к осени? Наверное, всему есть объяснение, и этому тоже.
7
В полдень Бровмана отправили в штаб, там, сказал ему ответсек, что-то случилось – надо подумать, как преподать, ну что я буду учить ученого. Бровман с шофером Гришей долетел туда, как на крыльях, с твердой уверенностью, что он подобное предчувствовал, достаточно уже развил в себе интуицию, чтобы понимать такие вещи. В штабе были уже Сигурд, Плотников из бюро Веневитинова, лучший знаток полярного шельфа Долуханов. Он и разъяснил: в одиннадцать было последнее радио, «8 крайне правый маслосистема, сплошная 93, тяжело. Планируем 35». Восьмерка означала отказ двигателя, 93 – облачность, ну а 35 – это Бровман и сам знал, экстренная посадка. С тех пор глухо молчали, не отвечали, над полюсом стояли сплошные мертвые тучи, но институт погоды клялся, что должны быть разрывы, 93 – это именно облачность с разрывами, иначе было бы 45. В этой арифметике Долуханов не разбирался. По его прикидкам – он показал Бровману бумажку с чертежом – они должны были сейчас легко сесть на Аляске, полюс, по всем расчетам, уже прошли, а оттуда, если машина в самом деле вышла из строя, их нетрудно было эвакуировать. Атмосфера, однако, была похоронная. Вот же чертово масло, сказал Плотников, прямо судьба у него с этим маслом, и ведь на испытаниях никогда ничего. Правый крайний был в полной исправности. Тут поднялась беготня, шум – на теплоходе «Батум» приняли радиограмму, которая сюда не дошла (беда, если у них и передатчик слабеет, хотя рассчитан был на три месяца): «Вижу контуры острова 120 сш 140 вд необычайный цвет», – нет, тут ошибка расшифровки, заорал Сигурд, там нет никакого острова! Либо они сошли с ума, на высоте бывает, либо помехи. Но дальше началось невообразимое.
Через полчаса Синяков, начальник связи, лично принял внезапную радиограмму Смирнова «Скорость 450, высота 3200 нарастает». Какого черта, проскрежетал Плотников, это невозможные цифры, я могу допустить в разреженном воздухе триста тридцать, но выше этого разогнаться немыслимо технически. Тут подошел непонятный полковник, очень тихий, и так же тихо попросил Плотникова вести себя очень тихо. Такие люди всегда обладают особенной убедительностью. Четыреста пятьдесят, догадался Бровман, вполне могло быть и не скоростью, а, допустим, квадратом посадки. Дальше странные радиограммы посыпались градом и так же внезапно прервались, последняя пришла в 15:30 – «980, 4500, материк 2 рассвет внезапных ливней, но это вечное губительное неверие».
Да, конечно, почти с облегчением понял Бровман, экипаж сошел с ума. Но профессиональные навыки умирают последними, и они, конечно, приземлятся, топлива хватит. Остальные переглядывались, пожимали плечами и вели себя, в соответствии с указаниями полковника, очень тихо. Полковник, впрочем, собрал все радиограммы и уехал, по всей вероятности, докладывать в какое-то очень важное и страшно тихое место. Сигурд бормотал: «Разве что Арктида?!» – и сам себе усмехался. Но тут, словно странный тихий полковник только и заставлял эфир молчать, сообщения пошли потоком, Бровман отродясь не присутствовал ни при чем подобном. Как пояснил ему впоследствии начсвязи, оказавшийся на удивление открытым человеком, явление это было широко известно с шестнадцатого года и получило название торнадо, поскольку открыл его американец Рейнардс в Техасе как раз после известного урагана, словно катком раскатавшего Хантсвилл. На другой день, когда радиолюбитель переговаривался с товарищами, кто в городе уцелел и что порушено, образовалась лавина загадочных, а иногда и вовсе бессмысленных сообщений. Кто-то умолял о помощи, но перечислял приметы совершенно иных местностей; кто-то признавался в любви, другие передавали непонятные наборы цифр, среди которых встречались подлинно безумные восклицания вроде «Экие свиньи эти саксонцы!» – словом, эфир сошел с ума. Объяснение, которое предложил Рейнардс, – будто где-то в недрах эфира затерялись старые сообщения и вот торнадо их вытряхнул, словно труху из карманов, – признали неосновательным. Вообще же, признался начсвязи, в эпоху юношеского увлечения передатчиками он все время ловил непонятные сигналы, чаще жалобы и стенания, словно чьи-то одинокие души после смерти жаловались ему: «Здесь очень холодно», «Никто никогда не поймет», «Немедленно спасите предположительно квадрат 36–36», хотя нигде в округе не было такого квадрата… При сильных погодных турбулентностях эфир в самом деле выдает такое, словно приоткрывается ад, причем обитатели этого ада не знают друг о друге. Такое торнадо разразилось сейчас над северо-востоком Московской области, и если Гриневицкий в самом деле продолжал радировать что-то, его сообщения в этом хаосе терялись. Вдруг поймали: «Хотите ли вы знать нет вы не хотите знать», после чего, словно в обиде на их нелюбопытство, эфир замолчал, будто никакого эфира не существует, а только одно электромагнитное поле. «Словно приоткрылось окно», – пояснял начсвязи растерянно. Предположительно Гриневицкий передал только «Вижу лиственные леса на горизонте» – что означало, будто его занесло в тайгу, – но больше от него никто ничего не слышал, если не считать совершенно уже бредовой радиограммы «3600 1230 отказываемся верить своему счастью», принятой метеорологом и радиолюбителем на Аляске в семь часов московского времени.
С утра Бровман дал в номер краткое сообщение об экипаже, пропавшем без вести, и о начале поисков. Шли они странно: ближе всех к предполагаемому месту аварии, если Грин действительно прошел полюс, был самолет «Авиа Арктика» на острове Рудольфа, но ему-то и не разрешили искать – под предлогом боевого дежурства по обеспечению папанинского дрейфа; что могло угрожать Папанину и почему надо было терять драгоценные минуты, никто не спросил, а следовало бы. Вылетели два американца и канадец – глухо. Эскимосы будто бы слышали низкий вой в облаках, но добиться от них подробностей оказалось невозможно: вой, как от летающей лодки, пояснили они с первобытной простотой.
Через неделю безрезультатных поисков к Бровману пришла посетительница – девушка редкой прелести и очень иностранного вида, назвавшаяся невестой Гриневицкого.
– Вы меня простите, – сказала она, страшно нервничая, – но, по-моему, их никто не ищет. Я всегда чувствую, как он, и я знаю, что он жив, но ужасные условия. Я хочу просто, чтобы вы сказали: махнули на него рукой или нет.
Бровман как мог объяснил, что у нас не Америка и никто своих бросать не будет, пока есть надежда, а именно Надеждой ее и звали. Кажется, все его слова текли мимо ее слуха, но, глядя в ее жадные ждущие глаза, так и молившие об утешении или чуде, Бровман лишний раз Гриневицкого зауважал. Он ничего не знал о его невесте, на кремлевских застольях Грин после бегства жены появлялся один. Но вот была такая Надежда, студентка, с тонким лицом, серо-синими глазами. Она ничем не походила на летчицких жен, тоже, кстати, очень разных, но одинаково хорошеньких. Всех их можно было представить на картине Ампелонова «Жена летчика». Эта не была похожа ни на жену, ни вообще на модель Ампелонова. Такие откуда-то еще брались, но потом бесследно исчезали. Может быть, их увозили с собой западные дипломаты. И грех признаться – на миг Бровман порадовался, что Грин не вернется (это было уже понятно). Не то чтобы он хоть на миг допустил, что эта девушка будет с ним, но он порадовался, что она не будет чужой. Пусть будет ничья.
Он, однако, один раз позвал ее в «Известия» выпить кофе. Это был вариант компромиссный, к которому Бровман прибегал, не желая испугать девушку серьезностью намерений: вроде бы на службе и все же в буфете. Буфет «Известий» был хорош, гости в нем любили посидеть, буфет как бы делал Бровмана еще большим американцем – в каждой американской редакции, он знал, был бар. У нас, конечно, все бы запили, у нас ничего не бывает вполовину. В этом баре Бровман чувствовал себя надежней, чем в любом московском кафе, здесь он был в своей вотчине. Очень быстро ему стало не о чем говорить с этой Надей. Он мог бы, как в молодости, рассказывать о себе и слушать о ней, но сейчас было не время рассказывать о себе. Вообще вся любовь, все, что при этом делают, – включая и постель – изменилось. Все были теперь деловитые люди со сверхзадачами, все сходились быстро и так же деловито. Надя была без сверхзадачи, такой задачей, видимо, был у нее Гриневицкий, и ему только такая и была нужна – способная жить им. Бровман мимолетно подумал, что это все отошло, и сам он отошел, каким был когда-то. Он, прежний, мог бы увлечься Надей, а теперь ей предстояло, вероятно, засохнуть в одиночестве или выйти замуж за инженера. Человек теперь был либо герой или летописец при героях, либо инженер. И Надя очень быстро поняла, что Бровману скучно, и потом он увидел ее всего единожды, при совсем других обстоятельствах; почему-то так и почувствовал, что этот раз – предпоследний.
Между тем невеста Грина была права – искали действительно кое-как. Как-то молча и солидарно было решено, что ничего не выплывает и никто не спасся. Возникла вдруг версия нижегородского географа Бельского, что в силу гигантской магнитной аномалии в Якутии приборы солгали, маршрут нарушился и самолет мог упасть в озеро Боух-Нельде, что означает «Семь мертвых». Как раз и упали всемером, да еще в тех местах аномалия, и выходило, что искать надо там. Бельский снарядил следующей весной экспедицию, пошел с опытными туристами и утверждал, что один якут видел труп в летной форме, а другой – обломок приборной доски, но якут отказался выезжать из стойбища, а вызвать дополнительные силы для поисков Бельский не мог. Примечательно, что никто больше не видел самого якута, а год спустя не нашли уже и Бельского. Какая-то в самом деле магнитная аномалия пожирала людей бесследно, иногда оставались только странные девушки, а иногда и девушек забирали. Наконец летом нашли рифленый обломок крыла, но всем было ясно, что к Гриневицкому это отношения не имеет: не он ли так гордился гладким крылом своего бомбера? Могло, конечно, подумал тогда Бровман, легко могло при падении ли, при иной катастрофе так смять гладкое крыло, чтобы оно стало рифленым; вот был бы памятник всей судьбе Гриневицкого! Но мысль эту он решительно отогнал.
Поиски Н-209 имели ряд побочных эффектов. В сущности, вся история, экономика и филология СССР были побочными эффектами его стремления в стратосферу, так это представлялось Бровману, ибо он умел заниматься лишь главным делом – другого не признавал. Так доказательство теоремы Ферма, в течение четырехсот лет никем не доказанной и неохотно сдавшейся лишь за пределами большой истории, привело к появлению нескольких новых областей алгебры, любопытным физическим гипотезам и даже созданию одного прибора, с замечательной хитростью выявлявшего поддельные трамвайные билеты.
Осенью в процессе розыска в верховьях Вилюя пилот Индукаев открыл малую народность, не нанесенную до того ни на какие карты, равно и не внесенную в реестры; снижаясь вследствие поломки, он увидел непредусмотренных людей, приведен был в их стойбище и донес сведения о них до большого мира. Впервые, собственно, они были открыты ссыльным географом польского происхождения Коробчевским (как магнитом тянуло туда поляков!), но открытие его умерло вместе с ним, ибо он остался в стойбище, опутанный любовью к местной красавице. Женщины этого племени, называвшие себя «огуэн», что в переводе с их языка означает «коренные», в самом деле отличались изысканной красотой. Мир в мифологии огуэн делился на «коренных» и «предателей». Предателями назывались все, кто ушел жить в более приемлемые погодные условия. Согласно космологии огуэн, когда-то все люди, созданные верховным божеством из снега и льда, жили в верховьях Вилюя, но потом расползлись по земле в поисках лучшей жизни и забыли свои корни, а огуэн остались верны полярной родине. Через понятие «родина» определялось ими все: закат был красив, как родина, олень вкусен, как родина, умерший возвращался на родину; все же негативное определялось через понятие «предательство», «измена», «кукуюн»: изменой была плохая погода, желудочная слабость, зубная боль (других болезней, кроме желудочной и зубной измены, огуэн не знали). Миф о переходе монголоидов из теплых краев в приполярные вследствие бегства от ледника, таким образом, ни на чем не основан и благодаря открытию Индукаева подвергся ревизии: монголоиды, как и все приличные люди, изначально жили на севере, но предали свои ценности и ушли на торговый юг, тогда как истинные прародители человечества остались верны Приполярью. Адам и Ева были созданы в аду, где им и место, но бежали в рай, где частично растаяли, частично же выродились. Исправить эту несправедливость рожден был Сталин, установивший Приполярье везде. Индукаева среди огуэн тоже считали некоторое время предателем, поскольку он ушел на юг и вскоре опубликовал сборник песен народности огуэн о Сталине; но потом он затосковал, вернулся и стал коренным. Дело в том, что верховное божество пообещало народу огуэн, что те, кто никуда не уйдет и все выдержит, рано или поздно дождутся потепления на полюсе, тогда как в остальном мире похолодает навеки; миф о награде за долготерпение встречается также в сказке «Морозко», восходящей к древнейшему фольклору Приполярья. Судя по некоторым признакам, конец времен уже близок: то, что мерзлота отступает с каждым годом, еще не главный признак, а признак то, что везде уже хуже, чем на полюсе. Верховное божество не лжет своим детям, утютюн.
8
Как всегда, начали выясняться предчувствия, приметы, предпосылки. Мухин – тоже специалист, король кондитерских, называемый известинцами «собственный корреспондент пищепрома», заметил, что экипаж был неслетанный. Откуда только слово вытащил. Ты знаешь что, Лёша, сказал ему, не сдержавшись, Бровман, пиши про карамель, ты в этом понимаешь. К твоему сведению, Волчак с Дубаковым в первый раз летели вместе, до этого два раза рыбачили. Мухин сник, но Бровман был в своем праве. Он переживал, в конце концов, личную утрату. Если бы случился взрыв на Белевской макаронной фабрике, у него хватило бы такта не лезть с версиями. Дальше оказалось, что уже в мае было понятно – ничего не выйдет. А потом Дубаков признался Бровману, что еще в мае все понял: ничего не выйдет. Якобы 25 мая был разговор на Самом Верху. Гриневицкий пользовался тогда неограниченным доверием и попросился лететь на дальнем бомбере Веневитинова. Дубаков тогда со всей решимостью сказал: товарищи, на этой машине лететь нельзя. Это бомбер, он по техзаданию не предназначен для сверхдальних перелетов. «Товарищ Дубаков, – мягко сказал Хозяин, – это не вопрос техзадания. Мы тут сами решаем, что чему предназначено. Я, может быть, предназначен был стать священником, но вы же видите, как получилось? Вы являетесь, насколько мы помним, шеф-пилотом завода 22». – «Так точно», – сказал несчастный, подобравшись. «Так вот и доведите машину за два месяца, доложите о конструктивных наработках и ознакомьте товарища Гриневицкого с особенностями управления». Все знали – это уж была точная примета, – что, если приводятся примеры из личной биографии, возражать не следует, потому что налицо личная заинтересованность в решении. И говорили же Грину понимающие люди: куда ты гонишь? Полюс не убежит, в Штатах никто на подобный перелет не даст денег, сказал же Линдберг – тридцатые годы останутся за Советами. Но ему надо было срочно. Дорвался… Однако у Бровмана уже появились свои соображения – именно потому, что Гриневицкому был нужен не рекорд. Он это понимал теперь с ужасной ясностью и корил себя за близорукость.
Ты недопонимаешь, недоучитываешь, год спустя говорил Бровману Орлец с вечным своим отвратительным «недо». Все у него были недо, он один пере. Ты недооцениваешь масштаб борьбы. Если самолета не нашли, это может означать только одно. Да, именно это. Он увел его к американцам, новейшую машину, и будет до конца дней кататься в масле. Как ты можешь, возмутился Бровман, ведь он погиб, он тебе не ответит… Погиб Петров, веско сказал Орлец, и все это видели. Погибла Степанова. Но того, как погиб Гриневицкий, не видел никто, хотя катастрофа произошла предположительно в зоне наблюдения двух полярных станций. Это первый случай в истории Арктики, что не найдено вообще ничего. «Но Амундсен?!» – чуть не заорал Бровман. «От Амундсена нашли бензобак, – отбился Орлец, – и рыбаки видели, как он садился. Здесь никто не видел ничего. Уверяю тебя, он сейчас над нами подсмеивается. Я всегда говорил, что полякам доверять нельзя, что малым странам вообще доверять нельзя – они только ищут, к кому приткнуться». Орлец был на стороне больших батальонов.
Разумеется, Бровман не мог в такое поверить. Гриневицкий, конечно, гордец, пусть даже сноб, но не перебежчик, он слишком себя любил, чтобы стать предателем. И что за мания всюду видеть предателей? Но Гриневицкий – поляк, а следовательно, под подозрением: чужой, а теперь всякий чужой был вредителем, только скрывавшимся до поры. И очень возможно, что так оно и было, но Грин… Однако не успели еще затихнуть поиски, как про Грина стали говорить неуважительно, а то и с прямым осуждением. Волчак, как писали в газете, в тридцать пятом сам клещами скусывал головки с болтов, чтобы только облегчить самолет, срезал запасы пищи вполовину, чтобы взять топливо, и хотел отказаться от аварийного бота – в результате сбросил с машины сто двадцать кило! А Гриневицкий настоял, чтобы самолет был покрашен в «его» цвета, – скажите, наследный принц, личная геральдика! – и утяжелил тем самым на пятьдесят кило, потому что прежнюю краску толком не содрали. Все для показа, все ради эффекта! «Все-таки он был не наш», – сказал Волчак однажды, будто теперь только он должен был решать, кто наш и кто не наш; и кажется, к тому действительно шло.
А дальше стало всплывать многое. Припомнили разговоры Гриневицкого о том, что в Америке лучше поставлен летный быт, что со временем границы станут прозрачнее, что в Шмидте от большого ученого только борода, – и выходило, что перелет был Грину нужен единственно для того, чтобы спастись, потому что в условиях нарастающей чистки он был кандидат на отчисление из отряда, а то и похуже. Если бы он перелетел, он был бы герой и триумфатор, а если бы отложил на весну, то мог встретить ее уже и непонятно где. Особенно же печально было Бровману, что иные нескрываемо радовались. Выходило, что жить можно, только пока ты победитель. Вообще, была эпоха победителей, все остальные тут же начинали рассматриваться как скрытые злодеи, нетоварищеские парни. Выходило, что и он, Бровман, вызовет в случае чего не дружную скорбь, а тайную догадку, что и раньше у него кое-что было не так, и в целом он был чуждый; он никогда не запоминал благодеяний, которыми одаривал ребят, хоть героев, хоть фотографов, хоть братьев-репортеров, а случись любая или вовсе роковая неприятность, и вспомнят только, как ты закурить не дал, куркуль, собственник. Причем никто и не вспомнит, что не курил.
Точку поставил Софичкин, вернувшись с той самой базы, откуда не хотел его забирать Грин. Что же, сказал Софичкин, боролся и напоролся. Я на досуге читал общую психологию, занятно. (Читал он не психологию, а психиатрию, потому что у дочки обнаружилась неизлечимая душевная болезнь, вся эта внезапная задумчивость оказалась не к добру, и в классе она вдруг подожгла занавески; лечилась теперь, по совпадению, на лесной даче неподалеку от Щелкова, много буйствовала и затихала на мгновение, только когда начинали дребезжать окна от рева самолетов; и многие больные затихали, а то уж думали эту дачу переносить.) Так вот, я прочел там, что доктор Оливер, открыв адреналин, исследовал также и адреналиновую зависимость. Человек, помещая себя в экстремумы, испытывает блаженство, и некоторые к нему особо чувствительны. Особенно если вне основных занятий человек беспомощен, неуспешен. (Софичкин-то был успешен, конечно. Дочь чокнутая, и это признак гениальности.) А у Грина жена была да сплыла, о чем он говорить не любил. И потому Гриневицкому надо было летать все быстрей, подниматься все выше, забираться все дальше. И вот он забрался, и затянул с собой шесть человек. Не находя себя в обычной жизни и работе, попал в зависимость от рекордов и славы. И это всегда так кончается.
Насчет славы уточнил Харон (Бровман со многими разговаривал о Грине, подумал, не сделать ли книжку? Все-таки в последнем их разговоре Грин, можно сказать, обещал взять его с собой, а такой разговор обретает особенный смысл). Ты понимаешь, сказал Харон, что дело в брате? Брат Сигизмунд ставил рекорд сверхдальности, по меркам тридцать третьего года предприятие безумное, самолет польский, работы Дабровского, сугубо спортивный. Самолет разбился, пилот насмерть, штурман выжил. Если бы наш Юзеф превзошел брата, это был бы урок всей Польше, даже биологический: брат, летающий и возросший в наших условиях, оказался крепче и дальнолётнее польского. Идеальный эксперимент. А вообще, говорят, у братьев особенные связи, так что вполне может быть, брат попросту перетянул его туда. Но они ведь не близнецы, уточнил Бровман. Не близнецы, но все равно связь. Когда у меня сестра в прошлом году болела в Саратове воспалением легких, я очень кашлял.
9
Между тем все было иначе.
13 августа в 14 часов по Москве прошли полюс, и молодой Соболев доложил, что крайний правый двигатель звучит нехорошо. В другое время Гриневицкий обругал бы его за такое сообщение и потребовал точности, но в воздухе у него включалась интуиция, и он сам уже полчаса слышал, что четвертый двигатель нехорош. Он ответил коротким «да» и снова погрузился в раздумья.
Раздумья эти были особого рода. В небе Гриневицкому приходили совсем не те идеи, что на земле. Надо было бы сосредоточиться, но так думали дураки. Напротив, появлялась изумительная широта мысли. Он успел подумать о моторе, о роковом своем невезении, о том, что Надя ждет, а он для странной девочки Нади единственный шанс, о том, что возвращаться назад нельзя ни в коем случае, о том, что он, безусловно, сделает то, для чего был с самого начала предназначен, то, на что у него не хватило мощности над Уэленом; но теперь у него были четыре мотора, пусть три, но были, и он сделает то, что категорически запрещалось даже обдумывать. Он понимал, что рискует не двумя, как над Уэленом, а шестью жизнями, кроме своей, но именно сейчас Бог – невидимый, непризнаваемый, но всегда ощущаемый Бог всех летчиков – поставил его в ту ситуацию, к которой он готовился всю жизнь: либо погибнуть, либо выиграть, и потому придется выигрывать. Это была идеальная ситуация для каждого полярника – и, если вдуматься, для каждого изгоя. И потому он начал плавно набирать высоту, вырываясь из плотной облачности.
– Пора радировать, – сказал Смирнов, хороший, умный радист Смирнов, которого было бы особенно жалко, но Гриневицкий знал, что на этот раз все будет как надо. На высоте открывался третий глаз.
– Радируйте, – сказал он. – Четвертый двигатель барахлит, идем в плотной облачности.
– Может, поискать ближайшее… – начал было Соболев, но осекся.
– Мы дойдем до Фэрбанкса, – спокойно сказал Гриневицкий. Тут стали особенно чувствоваться перегрузки, потому что они перли вверх, до отметки в семь тысяч, на которой, он знал, облачность закончится. – Потерпите немного, друзья. Будет трудно, конечно.
Облачность не могла уже продолжаться на такой высоте, он точно знал, что облаков на семи тысячах не бывает, и то, что Волчак с Дубаковым и Чернышевым видели их, было либо ошибкой, либо желанием прибавить себе героизма: проверять было некому. Гриневицкий специально обсуждал это с Бровманом. Это были облака, но не те облака, сквозь которые они летели на Уэлен. Это была густая, физически ощутимая взвесь, та самая ночь, которая сгущается перед рассветом, – последняя попытка задержать его перед окончательной, бесспорной удачей. И несмотря на тяжесть в груди и страшную, все усиливающуюся боль в ушах, Грин пер и пер вверх, понимая, что за этим рубежом настанет божественная легкость. Смерть? Нет, смертью не пахло. Он никогда еще не чувствовал себя настолько живым. Он выжимал, как и обещал, триста и триста двадцать и чувствовал, что машина может выдать триста пятьдесят.
– Правый крайний греется, – с трудом выговорил Марьин. Он староват был для этих перегрузок.
Что правый грелся – нехорошо, но они могли свободно тянуть на трех. Это была не простая машина, Гриневицкий чувствовал ее. Он рванул выше, и тут случилось неожиданное: на них стал наваливаться сон. Такой сон Грин чувствовал однажды, когда купался в бурю на Волге и доплыл до острова на середине, штормило сильно, добрался едва – и его тут же сморило. Тогда его одного, а тут всех. На несколько минут – никто не сказал бы потом, пять, семь, двенадцать – все погрузились в дремоту, а проснулись от волны тепла, даже жара.
– Что это, горим? – спросил Смирнов.
– Нет, – хрипло сказал Марьин. – Непохоже.
Но тепло нарастало, а между тем его быть не могло.
– Солнце! – крикнул Соболев. Они прорвались. Неба не было еще толком видно, но они вырвались из проклятой облачности и шли на высоте восемь сто, невозможной для самолетов этого класса. Внизу лежал слой облачности, похожий на чайный гриб, и немыслимо было представить, что они семь тысяч метров шли сквозь эту медузу.
– Связи нет, – доложил Смирнов.
– Да черта ли, – небрежно заметил Грин. По идее, все они должны были задохнуться, но вот дышали, и к маске прибегнул только техник Левыкин. А нечего было пить, про его моральный облик Грина предупреждали, но Грин как раз уважал пьющих. Ему почему-то было весело. К тому же внизу появились разрывы. Они шли четко над полюсом, до Фэрбанкса оставалось не больше полутора тысяч километров, это была ерунда по сравнению с теми восемью тысячами, что они проделали. Скорость была порядка трехсот, но нарастала, а ведь Грин ничего не делал для этого. Он сам, должно быть, запьянел на сверхъестественной высоте. Небо имело странный фиолетовый оттенок.
Гриневицкий почувствовал потребность слегка подбодрить не в меру изумленный экипаж и запел «Hej, tam gdzie znad czarnej wody», но экипаж его почему-то не слышал. Да, странно, почему экипаж не слышал его и сам он не слышал себя? А между тем скорость росла, вот уже она дошла до той грани, за которой кончался указатель. Указатель, видимо, сломался. Указатель истинной воздушной скорости сломался также. Если следить по темпам приближения к темному просвету, они шли гораздо быстрее трехсот и даже быстрее четырехсот.
– Командир, – вдруг сказал Соболев. – Шеф. Уже нельзя вернуться.
– Но мы не собираемся возвращаться, – недоуменно ответил Грин.
– Я имею в виду, что нельзя вернуться вообще.
– Вы имеете в виду, что мы находимся там, откуда не возвращаются? – с удивительной легкостью спросил Грин.
– Нет, я не знаю, где мы находимся, – непонятно ответил Соболев.
– Ваше дело знать не то, где мы находимся, а состояние приборов, которое оставляет желать, – проговорил Грин и вдруг расхохотался – такая глупая вышла фраза.
– Мое дело знать про то, что мое дело, а что не мое дело, – сказал Соболев и тоже расхохотался.
– Мать жалко, – заметил Марьин жалобно.
– Погодите, погодите про мать. Еще не все свои дела мы сделали и не всего достигли.
Гриневицкий чувствовал себя слегка пьяным. Синева вокруг была почти лиловой, грозной, а солнце почему-то розоватым. Заката же не бывает, подумал Грин, значит, оно всегда такое, как бы размазывает закат на весь день. Он заглянул в просвет, который оказался прямо под ним. Там мелькнули контуры непонятно чего, но явно контуры и явно земли.
– Я снижусь, посмотрю, – сказал он дружелюбно, хотя в его обязанности не входило отчитываться перед экипажем.
– Хорошо, – согласился Левыкин, хотя в его обязанности не входило оценивать действия командира.
– Правый крайний двигатель вышел из строя, – предупредил Марьин.
– Но мы прекрасно летим, – возразил Грин.
– Мы летим прекрасно, но он вышел из строя.
– Почему не дымит?
– Я же не говорю, что он горит. Я просто слышу, что он стучал и замолчал.
Грин прислушался. Действительно, они шли на двух двигателях, но физическое чувство сопротивления ушло совсем. Они на двух шли лучше, чем на четырех. Так бывает, когда отключишься от выполнения двух неприятных задач и продолжишь выполнять только две приятные.
На этот раз облачность была не столь мощной, и они прошли толщу медузы за каких-то четыре минуты, три из которых Грин провел в приятном полусонном оцепенении. Он видел себя на берегу полусонной реки, в которой жили непременно голавли. Надя выходила из воды, странная девочка, подумал он, я ее не заслуживаю, niegodny. Откуда она такая взялась, почему со мной, почему терпит все это? Но тут он очнулся, очнулся всерьез, по-настоящему. Под ним был ярко-синий сверкающий океан и в нем контуры. Но это был не лед, это был остров, которого здесь не было и быть не могло.
– Остров, – потрясенно выдохнул Соболев. – Тут нет острова.
– И быть не может, – подтвердил Грин.
Вдали они заметили цепь небольших островов с пятнами зелени, что никак не соответствовало климату. Прекрасно, подумал Гриневицкий, я нарастил скорость и прорвался наконец туда, куда рвался всегда, я теперь дома… Он и вправду был дома, в краю тех внезапных ливней, которые всегда мерещились ему, но он никогда не верил, что туда можно попасть. Разве что в раннем детстве, когда, возвращаясь с ярмарки, они с дядькой проезжали удивительную деревню Zachwyt, Восторг, это было прямо написано на указателе, но дядька сказал, что они торопятся, и потому они туда не заехали, а между тем это был единственный шанс. Сколько раз потом Гриневицкий ходил туда пешком, ездил верхом – там не было деревни с таким именем, ее нигде не было. Тебе приснилось на возу, сказала мать. Но я не спал, возмутился восьмилетний Гриневицкий, я видел!.. Вот в том и беда, что всегда спешим. Надо или остановиться, или уж очень сильно спешить; и теперь он спешил достаточно сильно.
– Друзья, – сказал Грин, – я забыл вас спросить, но, может быть, вам совсем не хотелось сюда? У каждого же на этот счет свои представления…
– Хотелось, не хотелось, – проворчал Марьин. – Теперь-то чего…
– Тоже верно, – сказал Соболев.
Они снижались, и уже видны были роскошные поля, полные тех нежно-лиловых асфоделей, что называются иммортелями, и тех ослепительных бельэтажей, за которыми широко распахиваются кумкват-дестриматоры. Хотите ли вы знать? Нет, вы не хотите знать.
10
<>Женщина, на которую обратил внимание инженер Березин в первый день двухнедельного крымского отпуска, выглядела лет на двадцать пять. Так оценил он наметанным глазом холостяка. Она лежала на пляже санатория имени Либкнехта под Алупкой в закрытом синем купальнике. Березин привычно оглядывал песчаный пляж и не находил, на чем отдохнуть глазу. Сам он был крепкий, спортивный, большеносый, слегка близорукий, с чутьем истинного яхтсмена, равно натренированным на приключения и опасность. В ленинградском яхт-клубе на Елагином острове он считался ветераном.Путевка в Крым в разгар бархатного сезона, в первой половине сентября, досталась ему нелегко, но Березин был активист, водил детей сотрудников в яхтенные походы, география которых серьезно расширилась за счет Клязьминского водохранилища. Березин с коллегами его и проектировал. Двенадцать бесполезных деревень ушли под воду, и на их месте раскинулась теперь упоительная гладь. Березин проектировал также канал Москва – Волга и при посещении вождями шестого шлюза был представлен им лично, так что на отдых в Крыму в год открытия канала, согласимся, имел некоторое право. В свои тридцать восемь он обдумывал уже, не следует ли наконец заземлиться, как называл он про себя брак. Были варианты: погулять до пятидесяти (но пятидесятилетний жених не столь привлекателен), вообще никогда не заводить семью и в старости погибнуть где-нибудь на воде (об этом он мечтал в минуты легкой грусти) или жениться сейчас, по возможности на двадцатилетней, открыв ей мир и обеспечив себе здоровое потомство. К этому отпуску, первому за три года (стремительная постройка канала была изнурительна не только для копателей), Березин относился серьезно. Он предвкушал не одни удовольствия. Предстояло выбрать спутницу – причем именно из тех, кто, подобно ему, заслуживал сентябрьского Крыма.
Те, кого он успел пронаблюдать, делились на три группы, а женщина эта принадлежала к четвертой. Какие же три? Мы имели случай заметить, что Березин любил давать собственные названия предметам и явлениям и даже пописывал в стенную печать, а на досуге заполнял толстую бухгалтерскую книгу разборчивыми лиловыми строчками путевых заметок. Три группы были – для отчета в мужской компании, златоустовствовать в которой Березин привык: с веслом, переходнички и мечта кавказца. Преобладал тип с веслом, тяжеловатый, мускулистый, – от них Березин устал и в Ленинграде, поскольку это был его главный резерв: гребной клуб располагался тут же, гребчихи считали эротические сеансы здоровой гимнастикой и предавались им с той же простодушной страстностью, с какой по зиме смешно гребли на суше на пружинных снарядах. Греблись, называл это Березин. Гребчихи раздражали его обоняние, ибо пот, хотя бы и самый молодой и здоровый, есть все-таки пот. Переходнички, девушки переходного возраста, расплодились в большом количестве, ибо у поколения тридцатых еще не в моде было пуританство; долгие романы с ними были маловероятны, ибо они хотели попробовать. Это казалось им окончательным переходом во взрослую жизнь, как бы на третью ступень, а почувствовать вкуса к этому они еще не могли и к повторению, как правило, не стремились (кроме одной, по имени Лидия, которая преследовала потом Березина до совершенного неприличия). В них было свое очарование, но были и минусы – прыщи, неловкость; Березин чувствовал в себе педагогическую жилку, но лишь в яхтенном деле. Мечты кавказца были знойные брюнетки, иногда с усиками, звонкие хохотушки, большие энтузиастки этого дела, но глупость их была непрошибаема; как говорил искусствовед, товарищ Березина по яхт-клубу, есть женщины актов и есть женщины антрактов; в антрактах с мечтой кавказца возможен был только буфет – говорить с ними было немыслимо, а аппетит в них просыпался сильный.
Та же медово-золотистая, которую приметил наметанным глазом Березин, вошла в воду, почти сразу поплыла – без плеска, без визга, ровным и сильным брассом – и растаяла в солнечной ряби; когда же вышла из воды через добрых полчаса, которых ему как раз хватило на две отличные папиросы «Сальве», – Березин не мог не заметить гладкости, грации всего ее тела с прекрасной грудью, длинной шеей, смуглыми ногами, небольшими ступнями и ладонями: это был почти утраченный тип аристократки. Причем аристократка могла работать хоть на заводе «Светлана» – античные пропорции появились у нее благодаря внезапной игре природы. У Березина был в жизни и такой опыт, но чаще художник в нем оставался холоден, а здесь пробудился мгновенно.
– У вас прекрасный стиль, – сказал он, подойдя к женщине.
Это сказано было уважительным баском знатока: Березин знал, что голос его звучен.
Медово-золотистая лежала на животе, чуть спустив бретельки, подставив солнцу лопатки. Огладила Березина мило-удивленным взглядом: атлет. Отвечать было необязательно, и она не ответила.
– Я просто любовался, – продолжил он.
– Я у моря выросла, – сказала она хрипловато, но музыкально.
Не дожидаясь приглашения, Березин опустился рядом на песок и повел очень ему привычный, ненавязчивый и ленивый разговор, из которого обычно за десять минут узнавал все, что могло ему понадобиться для построения стратегии. Но здесь, странное дело, ему не нужно было стратегии. Им овладела прекрасная лень. Он просто наслаждался.
Ни по лицу, ни по ответам он не мог толком определить ее возраста. Ей могло быть и двадцать три, и тридцать три. Разумеется, Березин видел опыт: никакого встречного интереса, а лишь то ровное уважение знатока к знатоку, какое ощущалось в старом французском романе в переписке развратника с развратницей. Они могли доставить друг другу утонченнейшие наслаждения, а могли разойтись молча. Они напоминали этот сентябрьский полдень, именно бархатный, уже осенний, но еще цветущий, не нуждающийся ни в чем, в отличие от пылкого июня, – равновесие, почти равноденствие, лучший возраст. В этом возрасте пребывала и страна, уже не подросток: чистое акме, как говорил тот же товарищ по яхт-клубу.
Все же Березин узнал, что ее зовут Людмилой. Спрашивать о профессии счел излишним, хотя профессия в наше время, говорил он, характеризует человека целиком: больше о нем можно ничего не знать – происхождение стерто, национальность нивелирована. На пляж санатория она приплыла с городского, отдыхала у родственницы, приехала с подругой. Так это прекрасно, воскликнул Березин, я как раз ищу предлог не ходить на обед! Пойдемте посидим где-то в городе. Да, сказала она, это можно, у нас есть тут столовая «Сирень», недорого и прилично.
В столовой она взяла рассольник и котлету с кашей, они выпили две бутылки пива, потом Людмила отлучилась в уборную – Березин поражался, как легко и естественно у нее все выходило, без малейшего кокетства. Он понимал, что может сейчас в любой момент уйти, – и она не станет его удерживать. Но уйти Березин не согласился бы ни за что. Он чувствовал, что ей приятен, в таких вещах не ошибался; приятен, как этот осенний день с горячим солнцем, с небом такой глубокой синевы, какой не бывает летом, – летом оно словно выгорает, море выпивает из него всю синь; а теперь в небе чувствовалась глубь, и можно было понять религиозных идиотов, предполагавших там что-то такое. Сейчас, когда наши икары бороздят и так далее, смешно и обсуждать, но тянет же что-то туда и наших икаров?
Поговорили немного о пропаже Гриневицкого. Он не пропал, сказала Людмила спокойно.
– То есть вы допускаете, сбежал?
– Ну, если хотите, назовите так.
– Но мы о нем еще услышим?
– Это кто же знает? Никто не знает, как и с кем он увидится. – Помолчала. – И когда, – добавила, глядя в окно. Замызганная столовка как-то преображалась от ее присутствия.
– Поставим вопрос иначе, – сказал Березин, заинтересовавшись. – Он среди живых?
– Именно так, – ответила она. – Вы удивительно точно назвали. Вокруг него, несомненно, живые.
– Хм. А сам он?
– Я хочу погулять в горах, – сказала Людмила после паузы, и Березин охотно предложил себя в попутчики. Ее лицо было ему смутно знакомо, как все действительно прекрасные лица. При этом она была не из тех красавиц, на которых оборачиваются, напротив, лицо раскрывалось по мере вглядывания. Поначалу казалось, что рот у нее несколько резок, что глаза, может быть, староваты, – но вдруг она улыбалась, и ей становилось двадцать. Он тоже старался говорить мало, но значительно. Они поднялись в горный лес, в котором толстым шуршащим ковром лежали листья платанов и дикой груши и страшные узловатые корни выступали вдруг из жухлой листвы. Открылся неожиданно вид на город, Березин поразился тому, как высоко они забрались, но спутница его не стала любоваться и снова пошла в глубину леса.
– А муж у вас есть? – набравшись храбрости, спросил Березин.
– Был, да убил, – ответила она очень просто.
– Как? – переспросил он, надеясь на шутку.
– Так, очень просто. Меня убил.
Это можно было трактовать как угодно – изменил, допустим, и ее убила эта измена, или ударил…
– Вот вы простой, прекрасный человек, – сказала Людмила, словно услышав его мысли. – И всегда такой были.
– Откуда вы знаете, какой я был? – Березин даже обиделся, потому что не был слишком уж простым человеком и в жизни у него было всякое.
– Да уж видно.
– Все вы загадками говорите.
– Да уж говорю.
Она стояла посреди горного леса, и Березин впервые испугался: они высоко забрались, вокруг никого не было, и если она сумасшедшая, ожидать можно всего. Толкнет вниз, придушит – никакой атлетизм не спасет. Сумасшедшие, говорят, бывают необыкновенно сильны. Березин с особенной силой ощутил запах мертвой листвы и почувствовал, что это запах тревожный. Но женщина была так хороша, так ясно вся обрисовывалась под легким коротким платьем самого простого ситчика, что он подумал: не самая плохая смерть. И решился поцеловать ее, ибо сумасшедшая, не сумасшедшая, а против такого все они бессильны, все в этот миг теряют волю к сопротивлению. Он прямо чувствовал в такие минуты, как из него вылетают флюиды, подавляющие чужую волю. И она закинула голову, сдаваясь ему. Вот такая, успел он подумать, такая должна быть женщина нашего времени: она таинственна, она ничего не расскажет, она умеет наслаждаться. Если действительно свободна, я возьму ее.
Он выпустил ее. Женщина смотрела озадаченно и, как ему показалось, подначивающе.
– Не подумайте, я не позволю себе лишнего, – сказал Березин.
– Да хоть бы и позволил, – сказала она, усмехаясь лениво, и Березину опять не понравилось, что кругом так тихо.
– Пойдем вниз.
– Лучше бы вверх еще, – сказала она.
– Да темнеет уже. Пойдем. Я тут ничего не знаю.
– А и знать нечего, – сказала она.
Березин взял ее за руку, она не отняла.
– Ну пойдем, пожалуйста, – сказал он совершенно по-детски.
И она покорно – словно действительно ее убил муж и ей было теперь все равно – дала ему еще раз поцеловать себя, а потом пошла с ним вниз из этого горного леса. Вдруг навстречу им выбежала большая дворняга – скорее всего, с примесью овчарки, – но, завидев Людмилу, странно попятилась и побежала вбок. За собакой шла старуха-татарка в резко-желтом платье, остановилась и долгим внимательным взглядом их проводила.
– Хорошо, – сказал Березин самым бодрым своим голосом, – предположим даже, что и в самом деле… Но ты, – он почувствовал теперь возможность перейти на «ты», – ты-то находишься, как ты говоришь, среди живых?
– Нахожусь, даже очень, – сказала Людмила и засмеялась, и он сам устыдился того, какие глупости приходят ему в голову. Современная женщина, возможно, даже метростроевка. Он видел однажды изумительно красивую женщину-метростроевку, чужую, к сожалению.
– Но ты свободна сейчас, я только это хочу спросить?
– Это кто же тебе скажет? – ответила она, останавливаясь, и сама поцеловала его. – Этого никто тебе не скажет. Ты вот думаешь, что ты свободен. Очень хорошо. Это очень может быть. А между тем ты не совсем свободен, это еще если говорить очень слабо.
Березину увиделся в этом намек на то, что он уже не совсем свободен от нее, и этому намеку страстно обрадовался. Они быстро спустились в город и отправились на летнюю эстраду, на которой фальшиво играл оркестр, а внизу так же фальшиво танцевали отдыхающие. Среди них отчетливо различимы были смуглые представители местного населения, вышедшие на охоту за бледными, робкими курортницами. Вокруг была сладостная пошлость курортной жизни, которую Березин за последние три года успел забыть, а сверху начали зажигаться мохнатые южные звезды. Поскольку несколько глубоких поцелуев уже случились, в танце Березин не проявлял агрессии. Напротив, он старался быть ненавязчив, как бы печально удален, словно между ними что-то уже случилось и оба они, заглянув в бездну, слегка грустят.
Людмила вдруг засмеялась.
– Что ты?
– А, ничего. Анекдот вспомнила.
– Расскажи.
– Да незачем.
– Ну интересно!
– Да ничего особенного. Ну, в общем, мужчина привел женщину к себе.
Это был уже прямой намек.
– Осенью, – уточнила она. – У моря синего.
– Да-да, – сказал Березин по возможности невозмутимо. – У синего моря.
– Привел, раздел, все такое. Ну знаешь, как обычно.
– Да.
– Ну вот. Смотрит, а головы у нее нету.
– Ну?
– Всё. Что, не смешно?
– Почему. – Он попытался спасти положение. Тут кончился медленный танец «Дождь над городом», возникла опять пауза, и вокруг почему-то стало совершенно тихо. Никто не хихикал, не взвизгивал, даже не чиркал спичкой.
– Вот если бы он ее раздел, а у нее этого нету… ну, понимаешь…
– Это было бы не смешно, – сказала она. – Ты не умеешь смешное рассказывать. Давай мне лучше про черную лестницу расскажи.
Тут Березин похолодел, потому что про черную лестницу – была история из его детства, которую он тысячу лет не вспоминал, как и многое другое. Примерно до двадцати двух лет вся его жизнь была не то чтобы под запретом, но не имела отношения к настоящей, и он старался не помнить про эти обстоятельства, не всегда веселые. Теперь Березин был атлет и яхтсмен, инженер, лично представленный вождям при открытии шестого шлюза, и отдыхал у моря. Ей никаким образом не могла быть известна история про черную лестницу, с которой приходили к гимназисту Березину самые страшные кошмары его детства, но, с другой стороны, – в каком же тогдашнем доме не было черной лестницы и кто же о ней не рассказывал детских сказок? Очень может быть, что и Людмила где-то росла в то же время, и было ей теперь, допустим, тридцать лет, и она вполне могла застать те лестницы.
– Послушай, – сказал он, – чего вспоминать, ну было и было. Теперь-то все хорошо?
– Теперь хорошо, – сказала она.
– И лестниц черных теперь нету.
– Ну, где-нибудь есть. Почему же нету. Никогда не знаешь, когда попадешь на черную лестницу.
– Вот сейчас и попадем, – решительно сказал Березин. – Пойдем, знаешь, ко мне, пожалуйста. Там как раз лестница к санаторию и сейчас темно.
– Это у тебя какой же санаторий? – спросила Людмила. Березин очень боялся, что она откажется, но она не отказывалась, только, похоже, тянула время.
– Карла Либкнехта.
– Карла Либкнехта убили, – сказала Людмила, словно только что про это вспомнила. – Его убила Роза Люксембург.
– Неправда, – попытался Березин пошутить еще раз. – Его убили Сакко и Ванцетти.
– Не так, – поправила Людмила очень серьезно. – Сакко и Ванцетти без вести пропали. Они пошли погулять, Сакко и его собака Ванцетти. Сакко домой не вернулся. Ванцетти долго тосковал, потом пошел его искать и тоже пропал. А около дома потом голову нашли.
– Чью?
– То-то и оно, что неизвестно, – сказала Людмила и посмотрела на него со странным вызовом. – А в санаторий я к тебе не пойду, еще чего. Меня туда не пустят, я там не записана.
– Я проведу, – уверенно сказал Березин.
– Вот еще, буду я там стоять и ждать, как ты на входе договариваешься. Ты иди на пляж, я к тебе туда приплыву.
