Истребитель Быков Дмитрий

Волчак отчитывался перед земляками на берегу, потом в клубе, потом в собственной избе; он отчитывался бы и еще, добавляя, что в Америке, конечно, не умеют так слушать, но пора было ехать в Астрахань и отчитываться там. Его выдвинули от родного избирательного округа в Совет национальностей. Он проводил в день по четыре встречи с избирателями, после встреч делился с корреспондентами местной прессы: здесь, только здесь он, подобно герою мифа, подпитывается от родной земли. В его речах часто замелькали слова о русской, истинно русской, именно и только русской силище – с прошлого года, когда за издевательство над корнями погорел несгораемый Демьян, это было непременным элементом риторики, и Волчак это схватил первым. Летчику нужно чутье – Волчак обладал им в превосходной степени. Он выходил на площади при тридцатиградусном морозе в одной летной куртке. Его избрали единогласно, восторженно, он входил в интересы избирателей, которых быстро возненавидел, потому что интересы их были тараканьи, просили о мелочах, не в силах справиться с элементарным, но это была проверка, Волчак знал: он должен был показать, что умеет не только парить в безразмерных небесах, но и вникать в грошовые нужды народа, копаться, так сказать, в почве. Он от всего этого, что черви ползучие называют жизнью, сбежал в небо, но теперь его это догнало и властно требовало внимания. Впрочем Волчак понимал и то, что это трамплин, что, оттолкнувшись, он взлетит выше любого рекорда.

Кстати, рекорды стали плодиться с неумолимой скоростью и неутомимой глупостью, и не раз и не два Волчак подумал, что вовремя выскочил из гонки. Летчик Махов на «уточке» за один летный день с десяти утра до восьми вечера совершил пятьсот полетов, если считать полетом отрыв на одну минуту и посадку на том же аэродроме. В этом не было никакого смысла, Махов загнал себя и едва не загнал самолет. На эти прыжки невозможно было смотреть, официальному наблюдателю Полевому, призванному зафиксировать рекорд, стало плохо, а Махов все взлетал и садился, взлетал и садился. Волчак поздравил его официальной телеграммой, но сам этого уже не понимал; лучше вникать в проблемы избирателей.

Правду сказать, он и это умел оформить эффектно: один избиратель в отдаленном районе родной области страдал радикулитом. Волчак вылетел к нему на той же «уточке» из Горьковского аэроклуба, созданного при его же личном содействии, сел в трудных метеоусловиях – надо признаться, виртуозно, причем всей деревней расчищали ему площадку, – подхватил несчастного согнутого буквой зю механизатора и доставил в аэроклуб, где его уже поджидал врач; авиация в действии, в прямом соприкосновении с нуждами народа! Он лично выправил репортаж Бровмана об этом, и Бровман уловил отеческие нотки в волчаковском голосе; никакое начальство с ним так не разговаривало, Бровман все-таки был пионер воздушной темы и некоронованный король репортеров, но как же ты не понимаешь, товарищ ты этакий Бровман, сказал ему Дубаков, ах, как же ты не понимаешь…

Другой громкой историей стала жалоба мужика из отстающего колхоза. Мужик прямо прописал в письме к герою, что очень голодно, не может быть, чтобы свой, всенародно избранный герой не внял мольбе. Всенародно избранный герой посетил колхоз, пропесочил, понятное дело, председателя, но выносить сора из избы не стал, а колхозника, имевшего большой опыт голодания и выживания в непростой ситуации, отправил на Дальний Восток, мотивировав это тем, что у нас огромная нужда в людях. А то, сказал герой, могу и на зимовку в Арктику поспособствовать – нет? не хочешь? Там быстро бы понял, как оно бывает голодно и скучно, тебе раем покажется твое Жадруново! Репортажа об этом не было, но в интервью «Правде» Волчак отчитался и об этом красноречивом случае: помог товарищу Афонтьеву в осуществлении давней мечты – оказаться на одной льдине с героями.

Разумеется, в чем-то это был прежний Волчак, отзывчивый на чужую жалобу, если только это была жалоба равного: когда пропал Гриневицкий, он первым вызвался летать, но их АНТ пребывал в разобранном виде, перевозился по частям на родину, лететь было не на чем. Волчак предложил обратиться к американцам, и эта мысль очень не понравилась Имантсу, тот даже позволил себе повысить голос: черта ли вы лезете, товарищ Волчак, не возомнили ли вы себя международным дипломатом? Волчак посмотрел на Имантса очень нехорошо, и это обстоятельство могло оказаться роковым: конечно, герой не стал бы снисходить до жалоб на замнаркома обороны. Но замнаркомов обороны может быть много, а такой герой один; и у Имантса много было неприятностей, в том числе бесследная и двусмысленная пропажа Гриневицкого – лучше гибель, чем такая пропажа, причем лучше для всех – и для начальства, и для погибшего. Без вести пропасть – худшая участь, всегда есть шанс, что перебежал или перелетел, тут и родственники, и дети под подозрением, о непосредственном начальстве и не говори; и в августе Имантс повысил голос на Волчака, а в октябре сам пропал без вести, но не над полюсом, а непосредственно на рабочем месте. Кстати, товарищ Баженов, позволивший себе так не вовремя зацепить крыло волчаковского АНТа, пропал примерно в это же время.

Тут в риторике Волчака появилась интересная черта: он стал все время говорить о смерти, словно возмещая таким образом недостаток новых подвигов. В клятве депутата он сказал, что готов служить Родине вообще и своим избирателям в частности, пока глаза видят линию горизонта, а рука держит штурвал. Несколько раз он повторил на митингах, что готов скорее умереть, чем отступить. Наконец, на кремлевском банкете в честь возвращения папанинцев случилось неописуемое. Сталин был благодушен, немного поигрывал в старика, хотя выглядел превосходно, лучше всех вождей, – атмосфера застолья, видимо, бодрила его. Он говорил нарочито тихо, иногда посмеиваясь дребезжащим смешком. Товарищ Волчак, сказал он, исключительный человек, таких летчиков мало в мире, может быть, нет больше. В Америке спрашивали – сколько он стоит? Нет таких денег, товарищи. Мы героев в деньгах не оцениваем. Другим непонятно, когда мы спасаем героев. Один ледокол послали, другой, третий послали, послали бы четвертый, если бы надо было. Европейско-американский критерий прибыли мы, товарищи, похороним в гроб. За это выпьем, товарищи! (Выпили.) Возвращаясь к товарищу Волчаку. Советские люди не должны заискивать ни перед кем. Он правильно, товарищи, дал понять американцам и французам: нет таких миллиардов, в которых можно было бы исчислить нашего героя! Нет таких ценностей, в которых можно было бы его оценить! И мы не должны пресмыкаться, не должны заискивать, мы должны дать понять, что русскую силу не с чем сейчас сравнивать, товарищи!

Волчак встал и сказал: прошу слова. Не дожидаясь разрешения, он заговорил: товарищи! За Сталина умрем! Все умрем за Сталина! (Он был уже, говоря по-народному, хорош, но и в самом деле хорошел в этом состоянии: русый чуб свешивался на потный лоб, лицо краснело и как бы озарялось.) Сталин со смешком заметил: не думаю, что следует перебивать оратора. Волчак покраснел еще гуще и сказал: чисто в порядке добавить… Не думаю, ласково сказал Сталин, что вам надо добавить, товарищ Волчак. Зарядько норму знает! – напомнил Волчак, и все грохнули. Мы все умрем за Сталина, повторил Волчак со страшной жертвенной энергией, мы все умрем! Много ума не надо, чтобы умереть, мягко сказал Сталин, и зачем молодым атлетичным людям умирать за старика? Нет, клянемся, закричал Волчак, клянемся! Я уверен, что никто из нас не хотел бы пережить Сталина. Мы клянемся, что будем драться за Сталина так, как даже он сам не знает как! Я призываю, прошу, пусть сейчас выйдут ко мне – вот те, кого я здесь вижу: Водопьянов, Громов, Ломаков, Дубаков, Юмашев, Данилин! Идите все сюда! Я призываю прийти, и сказать, и поклясться: если надо будет руку отдать – отдадим руку! Если ноги отдать – отдадим ноги! (Все стали поеживаться, происходило нечто не совсем привычное; от таких экстазов шаг до внезапного членовредительства, никто не знал, на что способен Волчак от избытка чувств и в какой степени он сейчас наигрывает, а в какой искренне ярится.) Если надо будет головы отдать – головы отдадим! (Летчик без головы, подумал Бровман. Майн Рид. Все-таки немного чересчур.) Отдадим все за Сталина! Сталин встал и еще ласковей спросил: сколько вам лет, товарищ Волчак? Тридцать три, ответил тот смущенно. А мне пятьдесят восемь, скоро будет пятьдесят девять. Стоит ли в тридцать три года так хотеть умереть? Надо жить, надо работать во всех областях нашей жизни, надо радоваться и петь, товарищи, а умирать не надо. Я предлагаю выпить за то, чтобы мы работали, как товарищ Волчак, чтобы мы жили, как товарищ Волчак, а умирают пусть империалисты, о них никто не пожалеет, а наследники даже обрадуются. Дружный хохот покрыл эти слова, все выпили, и многим казалось, что Волчак испортил себе всю перспективу; но эти многие ни черта не понимали. Это был самый высокий, самый умный взлет Волчака.

Едва договорив тост и осушив бокал минералки, Сталин поманил Волчака и отошел с ним в одну из тех потаенных, тихих комнат, каких было много в залах Кремлевского дворца; там они проговорили минут десять, содержание этого разговора никому не было известно. Сталин снова взял бокал: товарищи! Только что наш герой товарищ Волчак лично пригласил меня к себе в секретари. Что же, я готов, товарищи! Дорогу молодым! (Эти слова запомнились многим, Бровмана они насторожили; это постоянное подчеркивание молодости, которой старики должны уступить дорогу, было ой неслучайно.) После этого Сталин вдруг предложил выпить за Ломакова – тихого героя, незаметного героя, подающего нам всем, товарищи, пример, каким должен быть не буржуазный, звездный, а советский герой. И опять многие радостно подумали: Волчак переиграл и доигрался; но это они подумали зря. Сталин встал и пошел на другой конец зала к женам, долго со всеми знакомился, потом отдельно поцеловал ручку волчаковской Ольге и сказал так, чтобы все слышали, – он отлично это умел: вы думаете, это я ваших сорванцов гоняю на край света и дальше? Да если вы хотите знать, я один только их и удерживаю. Я не так много могу, в международных делах все Литвинов решает, во внутренних Политбюро решает (он не назвал Ежова, и многие это запомнили – как оказалось, правильно). Но этих удержать я пока отчасти могу и вот при вас говорю: до конца этого года – никаких рекордных полетов! Побалуйтесь с женами! (Бровман сразу это записал, не для печати, конечно, – для памяти.)

Но дальше случилось совершенно уже невероятное. Сталин подошел к Волчаку, отставил в сторону графин с коньяком и поставил перед ним нарзан – надо признать, превосходный. Он слегка пристукнул по столу ладонью и сказал: пей, товарищ Волчак! Волчак встал, багровый и благодарный, налил себе полный бокал нарзана, а Сталину – полный бокал коньяку, протянул ему и сказал: пей… пейте, товарищ Сталин! И Сталин, истинный кавказец, глядя прямо ему в глаза, не пригубил, а выпил бокал до дна, и Волчак стоял, глядя на него влюбленными глазами, и почему-то встали все, а после короткого молчания зааплодировали – не то смелости героя, не то лихости вождя, не то собственному присутствию при несомненно исторической минуте.

Положение Волчака, и до того особое, с этой минуты укрепилось. Бровман понял, что если прежде при выражении чувств требовался известный такт, то теперь востребовано было его отсутствие, вплоть до полного самозабвения, до вкусового провала: этот провал означал отключение всякой критичности. Нельзя было, конечно, унижаться; надо было возвышаться, и Волчак возвысился. Всем запомнилось, как Сталин глядел на него: это был взгляд отца, друга, старшего брата.

9

Он еще летал, но ему уже надоело. Теперь окружение Волчака составляли люди искусства, к которым он ходил с Кригером в подвальчик Дома работников искусств, где Кригер научил всех жарить мясо, сбрызнутое лимонным соком; мотогонщики, с которыми ему было интересней, чем с летчиками; охотники, которые понимали его заветную мысль про вторую поправку. Все это были люди-исключения, им дозволялось жить чуть-чуть не так. Их было на удивление много. Среди них были либо знатные, подсознательно работавшие на грядущее низвержение, либо уже низвергнутые, горьковские бывшие, не столько отверженные, сколько отвергшие. Эти отчаянные люди кучковались вокруг богемистых ресторанов, ипподрома и бильярдных. Их легко было переловить, но почему-то им разрешали быть – то ли чтобы знатным было с кем отдохнуть, то ли потому, что они стали высшими существами и пользовались тайным уважением. Они были своего рода артисты даже более народные, нежели обремененные званием. С ними Волчак проводил досуг, с избирателями и депутатами – присутственные дни, с конструкторами – непременные обсуждения, на которых его слово часто становилось решающим, хоть и было чаще всего бессмысленным. Случались у него припадки ярости – коллеги привыкли списывать их на перенапряжение, хотя отлично понимали, что не в перенапряжении дело: потолка своего он достиг, переходить в конструкторы не мог и не хотел по недостатку образования, обучать молодых было ему неинтересно, а государственная карьера зависла. Неясно было, что именно Волчаку предложат. Заходила речь о том, чтобы сделать его наркомом или пока замнаркома обороны, но Сталин не хотел убирать Ворошилова, ему больше нравилась идея получить своего человека на ключевом посту главного бойца с врагами, такого человека, который безусловно уж не предаст, но время еще не приспело, и Сталин чего-то ждал, хотя в том самом разговоре во время папанинского приема осторожно спросил: вот если вдруг, мало ли… И Волчак, мгновенно протрезвев, даже вытянулся в струнку, но в ответ услышал: ладно, ладно, загад богат не бывает. Эту паузу Волчак выносил с трудом, оторвавшись от своих и не пристав к верховным, выйдя как будто из разряда летчиков и не войдя в разряд жрецов, то есть оставаясь в самом травмирующем статусе героя: герой, дальше что?

Летчики на него смотрели без прежнего одобрения, между собой говорили про него уже без большой любви. Со стороны отношения всех героев были братскими, этот образ культивировался, а внутри царила ревность, как у богов на Олимпе, по замечанию все того же Канделя, первым прочитавшего в прозаическом изложении легенды и мифы Древней Греции. Перед чужими – а для них все, кроме жен, были чужими – они друг за друга стояли горой, но внутри страты про Волчака говорили разное. И самое плохое, что это была не зависть. О нет, если бы это была зависть! Но это была временами жалость, а иногда отчуждение. Волчак любил поддеть, но был надежен; Волчак-начальник был худшим типом начальника – из тех, кому мало начальствовать, надо первенствовать, а герои не выносили, когда самоутверждались за их счет. Волчак был не из тех, кто назначен сверху и знает свои берега, а из тех, кто пророс снизу и будет отыгрываться. Кандель редко о ком отзывался заглазно, но однажды сказал в клубе: высоко Волчак метит, но при Волчаке будет хорошо только тем, с кем Волчак дружит, а таких не будет. Потому что тех, с кем он дружил раньше, он уберет дальше всякого полюса, а в новом статусе друзей у него не окажется. Так что хорошо не будет никому. Если бы Волчак узнал эти слова, – а в своем кругу такое пока еще было исключено, хотя общее растление достреливало уже и сюда, – он больше всего огорчился бы не смыслу, довольно бесспорному, а интонации, скорее сострадательной. Сострадание в кругу героев считалось хуже зависти.

Баба, замечал Ломаков, многое решает баба. Но Волчак был безупречен, не потому, что так уж следил за собой с политико-моральной стороны, просто был нормальным однолюбом, а еще больше любил первенство и на другие страсти, включая охоту, тратил лишь избыток сил; романы на стороне не только портили бы репутацию, но могли отвлечь, рассредоточить, да и не всем же это надо в такой степени. Кандель – тот обожал жену, все время старался заново ее завоевать, хоть она и так была целиком его с первого взгляда; Петров, известное дело, изо всех сил стаался забыть Степанову и потерять ее смог только вместе с жизнью; тихий герой Ломаков не пропускал ни одной, и как-то у него чаще были крокодилицы, такая форма благотворительности. Волчак же был совершенно не по этой части, и потому никто не мог его отвлечь от молчаливого, сосредоточенного обдумывания собственной участи.

Все решил странный случай, драма на охоте. В превосходный осенний день они отправились с приятелем Волчака, старым охотником Панкратовым, на кабана в районе Истры. Волчак любил охоту рисковую, палить по уткам ему было неинтересно, кабан – другое дело. Был изумительно свежий день в самом начале октября, все золотое, паутина, уксусный запах пней, россыпи березовых семян, всегда напоминавших Волчаку истребители, вид сверху, и тут на опушке прямо на них выбежала лиса – небывалая удача, Панкратов такого не помнил. Волчак выстрелил – случилась осечка; он переломил ружье, и тут… Но кто мог об этом достоверно рассказать? Панкратов смотрел на лису, сам стрелял ей вслед, промазал – тут уж либо ты ее уложил, либо упустил, но Волчак утверждал, – этот рассказ он потом повторял разным людям, – что едва он разломил ружье, пуля вылетела прямо в него и чуть не убила, прошла в двух миллиметрах от брови. Как такое могло произойти – никто из охотников и оружейников объяснить не мог. Не бывает пуль, стреляющих в обратном направлении, разве что патрон заложить не той стороной, но Волчак так смотрел в ответ на само подобное предположение, что развивать мысль никто не дерзнул. Вообще говоря, он был хороший охотник, стрелял с двенадцати лет, белку в глаз не бил – не врал, но кабан был его тема, излюбленный досуг. «Откуда патрон?» – спросил его Фомин, когда тесным кругом избранных сидели в ВТО. Подарили в Горьковском райкоме, сказал Волчак. Ты не бери где попало-то, посоветовал Фомин. Райком – где попало? Да, кивнул Фомин, а лучше всего сам снаряжай. Время знаешь какое? И коробку эту, ежели у тебя цела, передай мне в седьмой подъезд. Волчак передал, Фомин не перезвонил – закрутился, видимо, работы прибавлялось.

То ли этот непостижимый выстрел в обратную сторону померещился Волчаку (хотя Панкратов его слышал), то ли это была выдумка для оправдания страхов, им овладевших, но именно с этого случая началась волна паники, совершенно Волчаку несвойственной: спаньё с пистолетом под подушкой и разговоры о том, что его хотят убрать. Трудно сказать, в какой степени он сам в это верил. Дубакову, все-таки остававшемуся поближе прочих, Волчак несколько раз повторил: Сталин зовет в НКВД – он отказывается, Сталин предлагает партийную работу – он хочет летать… В действительности летать он давно не хотел и все чаще вспоминал слова Амелии: романтический период закончился. Самое бы время родить, усмехался Волчак. Но детей уже было двое и ждали третьего, дети ничего не меняют, про обновление врут те, кто не летал и вообще ничего серьезного не делал. Дети имели отношение просто к жизни, а Волчака интересовало все, что выше. Сталин заговаривал, звал, вглядывался, но не предлагал, и Волчак всерьез заподозрил, что помешал кому-то. Это стало его главной мыслью на целый месяц, осенний месяц, всегда сопряженный с убыванием светового дня. Летчики к этому чутки.

Чего, собственно, желал Волчак? Волчак был из тех немногих, но важных людей, кто стремится не к цели, а к ее побочным эффектам и потому почти всегда добивается своего. Он хотел летать лучше всех, чтобы стать государственным человеком, но и власть хотел получить не ради власти. Что ему была власть, какие ее атрибуты желал он иметь? Все что надо у него было, Волчак заранее уже прикидывал, что из «роскоши» отметет в первую очередь. Его представления о жизни были неотчетливы, как и все русское корневое. Власть была ему нужна для того, чтобы осуществить тайные мечты народа, а народ этот никогда у власти не был, хотя приближался к ней не раз. Это было как взлет, как испытание самолета – первые двадцать раз упал, на двадцать первый полетел, но никто еще не знал, как она будет выглядеть, эта власть народа. Может быть, он – народ – превратит каждый день в кровавую оргию, в самую увлекательную игру – судить, расстреливать, и уже без всяких ограничений, чтобы под конец осудить и судей, совершив самую сладкую месть; а может, будет свободно и радостно строить, созидать, ведь это тоже интересно; или рассорится со всеми соседями и всех победит, потому что соседям есть что терять, или, наоборот, протянет братские руки: придите в мирные объятья, потому что широк и миролюбив, как о нем думают лучшие. Волчак был синтезом этих стремлений. Народ в лице Распутина почти добился власти, но его убили; в лице Ленина получил эту власть, но Ленин умер; в лице Сталина распоряжался ею неограниченно – и все-таки ему мешали; и этих мешающих Сталин убирал по одному, вынужденно осторожничал, а Волчак осторожничать не будет. Волчак так часто повторял, что в нем бьются сто семьдесят миллионов сердец, его штурвал держат триста сорок миллионов рук, в стекло его кабины глядят триста сорок миллионов глаз, что не поверить в это было нельзя; он перестал думать, что он отдельный удачливый летчик, и начал всерьез полагать, что в нем воплотилась вековая мечта народа, его непобедимая воля, и теперь ему, не кому-то другому, суждено воплощать его чаяния. Он принадлежал к передовому отряду, это ему говорили все, это он и сам понимал: летчик, посланец земли в небесах. Первый среди первых, передовой в передовом отряде, он обязан подняться на самый верх, и тогда – о, тогда!.. Он понятия не имел, например, что будет делать в Америке, когда долетит туда. Но твердо знал, что, если есть Америка, он должен там быть. А дальше все получилось, у него всегда получалось, – и что делать на самом верху, он разберется, когда доберется. Он оттуда увидит. Так ему рисовались ступени его победы: Пугачев – Распутин – Ленин – Сталин – Волчак.

Отказываясь от любых других постов – от военных должностей и от НКВД, на которую ему намекали, он понимал, что все это заманухи, подделки. Первый среди первых должен быть первым, и Сталин должен призвать его сам, как Николай призвал Распутина. Правда, потом не помешал его убить, потому что почувствовал, что Распутин будет любимее. Сталин – другое дело, Николай в сравнении с ним клоп. Великий Сталин понимал великую миссию. Он должен был вывести Волчака к людям и сказать: вот тот, кого я привел; мое назначение было привести его; я тот, кто недостоин застегнуть ему гермошлем. И тогда настанет эпоха русского рая, потому что во главе России станет русский человек, носитель лучших ее качеств; и тот факт, что Волчаку было тридцать три, – вот сейчас, вот именно сейчас! – и то, что Сталин спросил его об этом и со значением повторил «тридцать три!», тоже занимало место в системе волчаковского мифа, и миф этот казался таким естественным, что в него поверили бы все. Не зря же Волчак получал все новые свидетельства всенародной любви, переходящей в обожание, он стал бы первым, кто правил не силой, не страхом, а любовью, потому что его нельзя было не любить. С той Россией, которую возглавил бы он, Волчак, никто не осмелился бы ни воевать, ни тягаться. Волчак читал исторические романы – а других уже не было – и получал все новые доказательства: тысячу лет Россия ждала мессию, его предсказывали все пророки, и вот пришел – он, ее воздушный властелин, примиряющий все стихии. Волчак думал так не спьяну, нет. Он мечтал об этом стрезва – и во время немногих теперь полетов, и во время встреч с обожающими избирателями, и ночью, засыпая подле, казалось бы, ничего не подозревающей жены. Между тем она понимала все и лежала рядом с ним, ловя страшные, черные накатывающие от него волны.

И Волчак стал задыхаться от этого напряжения, и Сталин чувствовал это напряжение, когда встречался с ним, и смотрел все более испытующе. Сталин знал, что пришел преемник, которого он вырастил лично; Сталину нужен был этот преемник, потому что близилась старость, а такую власть не удержать старику, хотя бы и кавказцу; Сталин знал, что кому-то должен передать империю сам, иначе пустят прахом. Волчак был бы идеальным преемником, в особенности на случай войны. И не только. Сталин имел некоторое специальное образование, даже немного бравировал им, а потому знал, что бывает с крестителями, предтечами, провозвестниками, и не хотел, чтобы его голову подали на блюде. Сталин уже выстроил вокруг себя что-то похожее на атмосферу той иудейской пирушки, ему легко было представить Уланову с этим блюдом. Такие мысли приходили ему в голову тайно, без слов, ибо всякий человек мыслит не только словами. Сталинские слова легко складывались в резолюции, он давно уже и мыслил резолюциями. Но помимо слов человеку являются образы – чаще всего против воли. А образы являлись вот такие, да: Волчаку – Сталин, застегивающий ему шлем, а Сталину – Уланова с головой на блюде. Это, может быть, происходило даже в снах, а не наяву, но это происходило, и Сталин присматривался, а Волчак спал с пистолетом под подушкой.

Улановой же являлась одна музыкальная тема. Она репетировала Джульетту, балетмейстер Лавровский ставил ей танец с подушками, и эта музыка преследовала Уланову: гроб стоит, где стол был яств, где стол был яств, стоит он! Летит туда, куда лететь тебе не надо! Ночь труба гульба иди туда куда не хочешь! Труп идет туда куда живой ходить не может! Идет туда, идет сюда! (Хряск!) И поверх всего этого бессмысленное – молю тебя! молю тебя! – фоном чего было: ха-ха-ха-ха.

10

И это кончилось так же внезапно, как началось, потому что Волчак был человек здоровый, и даже морок, распространявшийся на всех, не имел над ним полной власти. Все это прекратилось мгновенно, когда к нему пришел Канделаки, самый веселый и самый далекий из всех его друзей. Это был друг, о котором не думаешь, но который появляется в самый решительный, неизбежно наступающий момент, в этот момент ты вдруг понимаешь, до какой степени ты один, – и тут на тебе, здравствуйте-пожалуйста.

Волчака было трудно теперь застать дома, но Кандель почему-то угадал. Он принес бутылку самогона, и не потому, что любил выпить (пить он любил легкое виноградное вино), но потому, что нес наркоз, под которым надлежало произвести операцию. Кандель видел, что в Волчаке растет мысль, растет, как опухоль, и хотел вырезать ее. Кандель как раз прочитал историю про Данилу-мастера и знал, что мастер всегда уходит в гору, а иногда уводит за собой детей, если ему не заплатили, – и понимал, что Волчак уходит в гору и надо его по возможности остановить. В Волчаке ворочалась темная сила, и хуже от этой силы было прежде всего самому Волчаку. Дубакову он бы не поверил, потому что привык командовать им. Чернышев слишком хорошо понимал происходящее и сам бы к нему не пошел. Громов был сугубый материалист и сказал бы: да ну, глупости. А Канделаки взял бутылку самогона и пошел к Волчаку.

– Здорово, – сказал он. – Событие. Моя жена беременна (что было правдой). По нашему обычаю ребенку надо готовить встречу. Я понтийский грек, ты, может, в курсе. У понтийских греков принято, чтобы счастливый отец шел к старейшине и получал от него напутствие сыну. Старейшина может послать грека подалее, если занят, но обычно этого не делает, это не принято.

– Ну, заходи, понтийский грек, – сказал Волчак, у которого было отвратительное настроение. – Как у вас событие, так все вы к Волчаку, а как у Волчака, может быть, событие или печаль, так все забыли. Даже Бровман, понтийский еврей, ходит ко мне, только когда ему надо подвал к празднику. Товарищ Волчак один, как полюс.

– Так не будем же много трындеть, – сказал Кандель, – давай выпьем.

И Волчак выставил свою любимую закуску: квашеную капустку, моченые яблоки, присылаемый с Волги балык – все то, что водится дома у человека, любимого земляками; и они стали пить молча, потому что Кандель вообще был молчалив, а Волчак молчалив в последнее время.

И пока они молча пили, Волчак оттаивал и без слов рассказывал Канделю, как же его замучило промежуточное положение, подобное пролету через полюс; но полюс мелькнул – и нету, а ледяное одиночество все длилось. Новые летчики осваивали новые трюки и ставили рекорды, уже неинтересные ему; власть заманила его к себе и ничего не дала; по умолчанию он был еще первый среди равных, но уже понимал, что годы его не те и что летчиков профессия жрет молодыми. А дальше им дорога в инструкторы, в каковой роли он себя не видел, ведь нельзя научить быть Волчаком, а соглашаться на меньшее нет смысла; летчик должен уходить непобежденным и может либо исчезнуть, как Гриневицкий, либо взлететь выше всех, как собирается Волчак, либо стать почетным пенсионером, от чего боже упаси. О смерти летчики говорят легко, но не любят, когда о ней говорят другие.

Когда они допились до состояния некоторой взаимной простоты, Кандель сказал:

– Я тут Панаита Истрати читал. Полезный писатель. И там сказано: иногда надо просто себя спросить – кто я? Это снимает сразу всю, понимаешь, лишнюю стружку. Потому что из этого и начинаешь исходить. И я, короче, могу сказать, кто ты. Ты летчик. Про меня еще, допустим, можно думать, но ты – летчик.

– Так, – сказал Волчак, несколько насторожившись.

– Ну и летай. Они пусть делают что хотят, они не летчики. А ты летай.

Этот разговор был так тяжело нагружен и произошел настолько вовремя, что Волчак после него почти успокоился, хотя если бы успокоился совершенно, не был бы Волчаком. Но это слегка переломило его настроение, а окончательно он пришел в себя во время поездки к матери, каковую совместил с очередной депутатской гастролью.

Стоял теплый ноябрьский день, уютный и серый, как жизнь любого человека, кто не был летчиком, – или, скажем иначе, только и исключительно летчиком, без каких-либо побочных желаний; и в этом дне была такая прелесть, что Волчак поневоле растрогался. После обязательного уже выступления перед земляками в клубе он сидел в родном доме, отремонтированном ровно настолько, чтобы хоть отчасти давать представление о детстве героя (но вообще они жили хорошо, по сравнению с остальными прекрасно жили!), и ел из чугунка картошку с салом по домашнему рецепту – любимейшее из блюд, с которым ничто так и не смогло сравниться. А ведь Волчак всякого попробовал: в Париже ел луковый суп и улиток, в Америке – мексиканский чили из бобов с мясом, прекрасную, кстати, вещь, и намекнул Микояну, что не помешали бы и нам такие консервы, и пробовал копченый бекон, и картошку по-французски, то есть по-особенному жаренную, и лобстера ел – огромного рака, которого разламывают специальными щипчиками, – а вот вкуснее этой картошки не было ничего, и не по причине патриотизма, а просто потому, что русскому человеку надо наедаться впрок, лучше с утра, потому что еще неизвестно, доживет ли он до вечера. Говорят – завтрак съешь сам, обед подели с другом, ужин отдай врагу. Это говорят не потому, что вредно есть на ночь, а потому, что за завтраком обычно не знаешь, отберут у тебя ужин или нет; велик шанс, что отберут, особенно если ты позавтракал плотно и это кто-нибудь видел. Вот и получается – отдай врагу, отдай, не сопротивляйся, жизнь дороже.

Отец Волчака умер еще в тридцать пятом, но как-то все не было случая об этом сказать и даже внимательно подумать. Мать была не родная, родная умерла от родов, когда ему было три; через два года отец женился на молодой, и она родила еще двух младшеньких. Волчак матери своей совсем не помнил и давно внушил себе, что эта женщина и есть его мать настоящая. Она была понимающая, хотя религиозная. А вообще, для человека нашего времени родители – не самое главное, человеку нашего времени важно, что он из себя представляет, что умеет, в чем проявляется. На вопрос «кто я?» он раньше отвечал бы: я француз или я испанец, еще раньше – я сын такого-то, мне столько-то лет. А сегодня он отвечает: я летчик – профессия заменила все. Отобрать можно все: национальность, родителей, все буквально, включая уже упомянутый ужин, но вот то, что он чувствует машину, отобрать нельзя. Беда, конечно, была таким людям до изобретения авиации; страшно подумать, кем бы он, Волчак, стал, родись не в наше время. Бурлаком, вероятно, как дед, или кулачным бойцом, славящимся на всю Волгу… А если представить себе, сколько сегодня среди нас ходит людей, которые годятся быть космическими пилотами, а ракету еще толко строят!.. Вот и занимаются они всякой ерундой вроде рубки леса. Раньше был другой мир, в нем профессия меньше значила, и люди могли позволить себе всякие страдания на почве любви или возраста. Сегодня же построена идеальная страна с нормальным строем, когда у каждого есть возможность проявиться, и человек исчерпывается тем, что он умеет, а всякие лишние страдания и психоложества, как называл это Карпов, следует ему отставить, равняйсь, смирно. И когда Волчак вышел в огород покурить, в тихий, смирный осенний огород, где все уже готовилось залечь под снег, он еще раз сказал себе: ты летчик, ну и летай. И такое смирение было в этом пожухшем огороде, готовом зазимовать под толстой снежной пеленой, такой покой во всей русской равнине и низком небе над ней, – небе, все облачные слои которого он знал наизусть и в котором так хорошо умел летать вслепую, – что как-то Волчаку и ненужным показалось за чем-то гнаться, место у него было, оно было бесспорно, вот и надо было знать свое место. Кто ничего не умеет, тот пусть руководит, а кто летчик – тот пусть летает. И с какой-то особого рода русской досадой Волчак рубанул рукой и сказал: «Ий-йэх!» – как будто кто-то загнал его в это положение, а то уж он бы себя показал! Но никто его не загонял, а просто это была такая система, в которой каждый должен знать именно свое место. Если ты летчик, то обязан летать лучше всех – просто потому, что никаких других возможностей тебе не предоставлено. И со временем профессия заменит тебе совесть, потому что совесть при справедливом строе уже не обязательна.

– Сынок, – сказала мать, робевшая перед ним, как положено всякой сельской матери (все односельчане тоже прекрасно знали свои места, роли и подобающие им воспоминания), – а правду говорят, что тебе Сталин должность предлагал?

Откуда ж они все знают, подумал Волчак, ведь при наших с ним разговорах никого больше не было… То ли от него слухи идут, – чего быть, наверное, не может, – то ли морда моя так сияла, то ли просто всем понятно, что должен бы я уже… нет, черт с ним.

– Предлагал, мама, да я отказался, – сказал Волчак виновато. – Я так думаю: если ты летчик, то ты и летай.

11

С этого месяца почти все его время было поглощено предстоящими испытаниями И-180, и в работу над ним он включился с такой яростью, что конструкторы, надо признать, стонали, но от его придирок по крайней мере был толк.

Волчак говорил о нем: прекрасный самолет. На нем стоял советский запорожский двигатель М-88, тысяча сто лошадей, трехлопастный винт, открытая кабина с кислородным оборудованием, корпус легкий, березового шпона, две с половиной тонны, из которых восемьсот кило весил двигатель. Самолет легко забирался на семь тысяч, давал практически шестьсот км в час, размах десять метров – красивая, устойчивая и быстрая машина, результат долгой работы, прерывавшейся разными обстоятельствами, в том числе арестами, борьбой с антоновщиной, возвращением Антонова и прочей чехардой. Карпов сам успел побывать во врагах и потом в героях труда, с Волчаком отношения у него были трудные, но конкретно эта машина Волчаку нравилась. Нравилась скоростью, удобством в управлении, изяществом профиля – была в ней грация и одновременно внушительность, и Волчак вкладывал в ее разработку все свои богатырские силы, и на 156-м авиазаводе даже заподозрили недоброе. А как было не заподозрить, если Волчак сам гнал с испытаниями, требовал закончить их к концу года? Возражать ему не осмеливались, он был теперь государственный человек, но в этом стремлении непременно летать, даже если конструкторы хором говорили о неготовности самолета, было нечто самоубийственное. Словно Волчак не знал, куда себя девать, и решил вот так ужасно собой распорядиться: если уж не задается основная карьера, не доставайся ж я никому, как говорилось в недавнем фильме. Он как будто пытался опровергнуть слухи – мол, Волчак стал беречься, заважничал, задепутатствовал, но и слухов-то особых не было. И когда, скажите, аврал ставили в вину? Новый истребитель нужен армии, в Испании мы показали себя не очень-то, хотя к летчикам вопросов не было, не очень хорошо все было у военных советников, это да, и говорили даже, что Петров многовато трепался о своем теодоровском прошлом… В общем, стало нервно, и потому на первые испытания машина отправилась явно впопыхах.

Первое же наземное испытание привело к сбою, и, если бы Волчак обладал прежней чуткостью, он бы это предзнаменование понял. Он предполагал погонять мотор на земле, и тут М-88 заглох – случай исключительный. Было воскресенье, работали все сверхурочно, и потом именно это обстоятельство – сверхурочные испытания – послужило поводом для самых опасных версий: Волчаку, мол, кто-то готовил ловушку, поторапливая с испытаниями. Но в том и была закавыка – он сам и поторапливал! У немцев мессеры, у нас что? Карпов тогда сказал: ничего серьезного, обломался трос управления заслонки карбюратора. «И только?» – переспросил Волчак. Да, и только, что ж такого. Ну, устраняйте, сказал Волчак вяло, потому что не поверил.

Классный получался истребитель, многих успел истребить еще до того, как его собрали. В Первом главном управлении Наркомата оборонной промышленности шла чистка, искали врагов, тормозящих выпуск нового истребителя; начальник Главного управления Б. подгонял и давил, начальника летно-испытательной станции П. поносили с двух сторон: Волчак орал, что П. саботажник, а Карпов – что допускает до испытаний неготовую машину. После поломки карбюратора Карпов потребовал испытания свернуть – его отстранили. Просто Б. сказал: Карпова отстранить. Но не пустить конструктора на аэродром Б. не мог, и Карпов все равно приехал; а Б. не приехал, и многие потом гадали – почему. Короче, все на всех орали, все на всех стучали, все топали ногами, и громче всех неистовствовал Волчак – в такой атмосфере готовился И-180. И зря потом врали, что новый нарком внутренних дел лично послал три машины перегородить Волчаку взлет. Если б ему перегородили взлетную, Волчак бы взлетел вертикально, сказал Ломаков. Да и с чего бы перегораживать? Ну да, торопился, да, взял в работу самолет с недоделками, вполне для Волчака обычное дело. И когда на первом наземном испытании у него заглох мотор, его это только подстегнуло: Волчаку нужен был либо новый триумф, либо героический уход, который снял бы все двусмысленности. Так он сам это понимал, хотя вслух никому не говорил, да и некому было бы сказать; герою жаловаться некуда.

На следующий день после поломки заслонки карбюратора Волчак зашел к Дубакову, говорил о перелете через Южный полюс, но без прежнего огня. Чего-то они темнят, сказал он. «Опять думаешь, что Карпов враг?» – переспросил Дубаков. Нет, не думаю, там хуже. Какой-то у меня другой враг. Никогда так не было, чтобы у меня машина глохла. И от слов про другого врага, запомнил Дубаков, у него прошел мороз вдоль хребта.

А на следующий день мороз пришел и в Москве без снега казался еще жестче. В десять утра Волчак поехал на Центральный аэродром имени Фрунзе, на любезную Ходынку, лично просмотрел акт устранения неисправности мотора, потом акт готовности самолета – и насторожился: лететь ему предлагалось с выпущенным шасси. Это никогда не препятствовало полету, но говорило об одном: самолет не готов; а впрочем, мало ли он летал на неготовых самолетах? Скажут – перестраховывается, стал не тот; и Волчак все подписал.

Переодеваясь в летное, он задумался и сунул руку в карман пальто: лимон! Оля любит лимоны, Волчак взял ей один в буфете писательского клуба, когда за два дня до вылета сидел там с будущим биографом, Ложкиным, пытался отмотаться от книжки, не хотелось расспросов: зачем писать книжку сейчас, пока он жив? Пока жизнь не закончена, смысл ее не ясен. Хотя иногда и потом не виден: вот Петров, классный был летчик, и что, какой смысл? Может, по сыну его понятно будет… Подсознательно Волчак боялся расспросов, вылезло бы что-то, чего он не хотел знать. Вообще, ничто еще не определилось. Увидел на стойке лимоны, взял для Оли. С утра не до того было, торопился. Ничего, вечером отдаст… И сам не понимал, с чего у него такой мандраж.

Поначалу разогнался и резко встал, проверяя тормоза: тормоза были исправны. Волчак взлетел и увидел, что на ДБ-3 разгоняется Кандель: он уже слетал на ДБ к Тихому океану и теперь выжимал из него все соки, в разных режимах готовясь к весеннему перелету в Америку. Когда Кандель забрался на шестьсот, Волчак подлетел к нему, помахал крыльями и поднял большой палец. Я летчик, я и летаю. И Кандель понял и поднял палец в ответ. Тут, в воздухе, Волчак был первый, тут ему не надо было никого оттеснять, тут все было по-честному. Герой героя поймет.

Первый круг был удачен, на втором Волчак заметил, что упала температура масла и мотор стал работать рывками; началась тряска, и Волчак почувствовал, что сейчас мотор заглохнет. Волчак не паниковал: ситуация была штатная, мало ли он глох в воздухе! Можно было планировать, но – тут Волчак понял, что дело нешуточное, – он удалился от аэродрома, можно было не дотянуть. Хорошо, не дотянем, сядем так, на острове Удд хуже было, но здесь был не остров Удд, практически необитаемый, а слишком обитаемая, застроенная бараками окраина Москвы, мелькали какие-то дети… Еще не хватало, чтобы герой, спасая свою жизнь, убил детей. Волчак все еще не верил, что ситуация серьезная и даже, может быть, безвыходная, но он знал, что выход есть всегда, просто его не видно. Можно было еще попытаться форсировать мотор, Волчак резко нарастил обороты, услышал хлопок, – двигатель остыл, его не запустить. Черт с ним, надо было садиться, без вариантов. Жизнь была внизу и вокруг, та самая жизнь, из которой он все пытался вырваться, а она не отпускала. Прямо впереди был жилой барак, – Волчак увел машину влево, где был необитаемый и спасительный сарай. Сарай мог самортизировать, в сараях всегда хранится всякая дрянь, выбросить жалко, вдруг сгодится: всякие тряпки, сломанные вещи, чехлы от давно утраченных предметов – их хранят, потому что всего мало, ничего нет, бедные люди, другим взяться неоткуда… И Волчак направил машину в сарай, как когда-то под Троицкий мост, но – вот его рок! – не увидел проводов, зацепился за провода, как тогда в Брянске, и крылом влетел в столб. И это было ничего, все это было ничего – его выбросило из самолета и он бы выжил, но в этом сарае стоял штабель арматуры. И в этот штабель арматуры Волчак ударился виском.

Когда прибежали люди из барака, он был еще жив; рассказывали, что, когда его привезли в Боткинскую на срочно остановленном грузовике, он пытался говорить и даже сказал: «Никто не виноват, я сам», – это было на Волчака похоже: он знал, что за него полетят многие головы, что истребитель истребит еще многих. Но ни одного врача, ни одной сестры, которая бы слышала эти слова, найти не удалось. Легенда начинается сразу: отвернул от барака, спасал людей, последними словами тоже спасал людей.

12

Карпова сажать не стали, тем более что сами же его и отстранили; да Карпов и сидел уже, было дело, и главное, был нужен. Поэтому посадили его зама, начальника главка, – того, кто на всех стучал и топал, и инженера, что осматривал И-180 перед вылетом; остальных уволили или понизили, а причину поломки определили просто: недочеты двигателя. Если поднимать всю историю, сказал Карпов сильно позже Ложкину, который взялся-таки за книгу (теперь-то смысл был виден, только не Ложкину), с самого начала была нестыковка моторного главка с авиационным: мотор создавался для бомбера, поставили на истребитель, бомбер тяжелый, ему нужны винты другого диаметра; я переделал, но это же опять время – а гонят, гонят!.. У нас образцово умеют что – гнать, рисковать, народ такой; иногда кривая вывозит, иногда нет; могла вывезти и тут, но есть полное ощущение, что сам Волчак на этот раз не хотел, чтобы она вывезла…

Как-то гибель Волчака слилась с Новым годом, а поскольку от нового года не ждали добра, да и войной крепко уже пахло, получился большой торжественный праздник, с массовыми закланиями, переименованиями десятка городов и поселков, а улиц и проспектов – без числа; улиц в честь Волчака стало больше, чем у Розы Люксембург. Летчики между собой обсуждали гибель номера один с недоумением: штатный полет, ничего особенного, – и любой из них был уверен, что в этих обстоятельствах либо выбросился бы вовремя, пропадай телега, либо спланировал бы на ровную местность, там была площадка за овражком, вполне приемлемая. Жена настаивала, что Волчака погубили завистники, но ее можно было понять: она разом стала никто, да и рожать ей через месяц, ее сразу положили в больницу и во всем соглашались, как будто можно охранить от волнений человека, перерубленного пополам. Дочь была мала, ничего не понимала, а сын понимал все и молчал, но поклялся отомстить – как раз читал про индейцев. Бровман подумал вслух: Волчаку всего было мало; с ним никто не спорил. Кандель сказал Бровману, когда выпивали вдвоем, что не всегда можно вернуться, иногда далеко отлетаешь, но расшифровывать не стал, и Бровман знал, что расспрашивать его бесполезно, да и не любил он этих канделевских греческих многозначительностей. Канделя любил, а загадок не любил.

Если кто и завидовал Волчаку, то теперь это, конечно, никак не проявлялось, а если посмотреть на его завершенную жизнь, чему было завидовать? Перегрузки всегда страшнейшие, а цель – столб, и другой цели нет. В то, что Волчак станет министром, никто в душе не верил, а и стал бы он министром – что тогда? Первому расти некуда и если кому и завидовать, то Грину: Грин улетел неизвестно куда, в пространство между жизнью и смертью, выбрал из двух третье. Волчак погиб как герой, и стало понятно, что дело героя – погибать. Опасались, что Сталин просто выйдет из себя, и полетят головы с самого верха; но Сталин реагировал странно. Сказать «с облегчением» – нет, какое; но на известной высоте начинаешь понимать, что события развиваются только по символическим сценариям, и мудрость заключается в том, чтобы, во-первых, осознать, в какой именно пьесе находишься, а во-вторых, – выбрать сценарий наиболее продуктивный (гуманизм тут ни при чем, эти соображения по достижении той самой известной высоты вообще следует оставить). На глазах Сталина продуктивный сценарий закончился логическим финалом, и вождь с мрачным удовлетворением кивнул. Знавшие его люди замечали это выражение, когда он в очередной раз оказывался топором судьбы, – ведь все, кто под этот топор попадал, вполне того заслуживали. Но Волчак прожил жизнь героя и заслужил смерть героя; другой у него быть не могло, и останавливать его было бессмысленно. С этим выражением лица нес Сталин урну с прахом героя, с этим выражением сказал Карпову: вам мы доверяем, товарищ Карпов.

Что до судьбы истребителя И-180, который стольких вокруг себя успел истребить, прежде чем взлетел, то она сложилась нерадостно. Тут можно было бы построить особую историю, но чем виноват истребитель, дитя эпохи? Прекрасный испытатель Степан Супрун скапотировал при посадке и чудом остался жив, после чего его отстранили и доверили дело Афанасию Прошакову. Прошаков был очень успешный испытатель, однако при выполнении правой бочки сорвался в штопор и вынужден был выброситься с парашютом на тысячной высоте. Хорошо, машину не спешили списывать и позвали хладнокровного ингерманландца Томаса Сузи, несколько раз успешно сажавшего самолеты после аварии; этого великана с белыми бровями и ресницами ничто не могло вывести из равновесия, и он взялся готовить И-180 к параду 18 августа в честь Дня Воздушного флота. На репетиции у него отказал двигатель, летчик спланировал; на параде истребителя не было. Сузи, однако, не внял предостережению и продолжал облетывать самолет, пока не свалился в штопор две недели спустя. Сузи выпрыгнул, но парашют не раскрылся. Такое нагромождение трагических случайностей уже не могло остаться без внимания, и прекрасную во всех отношениях убойную машину не решились запустить в серийное производство. Превосходный скоростной пикирующий бомбардировщик, он же воздушный истребитель танков, который Волчак испытывал еще до полета в Штаты, стал могилой Павла Головина, летчика Михаила Липкина и инженера Григория Булычева. Многие говорили, что Волчак – тот испытал бы. Другие, впадая в суеверие, утверждали, что Волчак ревниво забирает к себе всех, кто испытывает его самолеты; летчики не виноваты ни сном ни духом, тем более что сам Волчак проводил обычно первый полет, выше всего оплачиваемый, а черновую работу предоставлял молодым, но, видно, очень уж ему было обидно, что он так глупо и на ровном месте погиб. После гибели Головина Кандель сказал: мне кажется, этот истребитель наелся; но это, конечно, была преждевременная догадка. Пока были люди, годные в пищу, он их перемалывал и остановился только тогда, когда закончилась человечина и началась яловичина.

Волчака похоронили в Кремлевской стене. Горше всех через неделю плакал Дубаков, потому что осознал вдруг, что Волчак был его друг, – особый, конечно, но такой, каким только и мог быть Волчак: он защитил бы, вынул из любых неприятностей, мало ли, он был надежный командир и все-таки очень хороший летчик; не такой, какому нужен только воздух, и не такой, какому, как Грину, хочется улететь куда-то туда… Но для летчика, которому хочется стать главлетчиком, чиф-пайлотом, Волчак был очень хороший летчик, просто слишком хотел быть народным героем, вот только никогда не понимал то, что отлично понимал Дубаков: герой нужен народу не для того, чтобы ему поклоняться, а для того, чтобы все на него валить. Уже и Клим Ворошилов написал, что Волчак нарушил полетную дисциплину и своей гибелью нанес урон стране. Так что теперь оказалось, что без Волчака герои не то чтобы осиротели (это они говорили в речах, писали в статьях), они остались без прикрытия, потому что теперь крайними стали они. Первым быть уже некому, все теперь крайние. И потому Дубаков горько плакал, один, у себя на кухне и вспоминал, как Волчак вел себя иногда удивительно трогательно, как красиво помогал, и хоть помогал ради любования – другие и ради любования пальцем о палец не ударят.

Был, впрочем, и еще один человек, кроме Дубакова, искренне оплакавший Волчака, человек, про которого Волчак вспомнил бы в последнюю очередь: это была Аля, узнавшая о его гибели с большим опозданием. Она тоже пребывала в загробном пространстве, вести туда доходили плохо. Газет Але не давали, а люди, что знали новости, ничего не сообщали, только допрашивали. Про Волчака рассказала Але благоволившая ей воровка Гандзя – Аля помогала Гандзе составлять жалобы, иногда писала за нее письма, чтоб покрасивее. Разговор зашел случайно – говорили про войну, что теперь ее, может, не будет, да и кому воевать? Волчак-то погиб, других таких нет. Аля стала расспрашивать: как погиб, когда? Да зимой еще. Зимой Аля сама, можно сказать, погибла, сказала все, что от нее требовали, и знать ничего не могла.

– Я его видела, – сказала она.

– И я видела, – сказала воровка Гандзя по кличке Муха. – Я на Красной площади была, когда он летел. Их шестеро летело.

В бараке был вечер; небо тут по ночам было не черное, а коричневое, и когда оно начинало темнеть, на Алю наваливалось невыносимое чувство полюса. Волчак, когда пролетал над полюсом, ощутил это только во сне, а Дубаков запомнил – это было ужасно, совершенно бесчеловечно. Аля понимала, что Воркута – еще не полюс, но уже заполярье духа, куда сослали полстраны; кому-то пришла в голову идиотская мысль, что в этой мерзлоте можно закалить людей, и потому полюс был теперь везде, мерзлота распространялась неудержимо. Это было пространство, где ничто не имело смысла, только страх. Але казалось, что ужаснее лубянской камеры не будет ничего, но барак был страшнее, зловоннее. К ней относились здесь снисходительно, словно к юродивой, но Аля знала, что пощада эта временная и покровительство зыбкое: вот разглядят в ней что-то, что она пока прячет, и станет она последней из последних, чего и заслуживает. Выхода отсюда не было, и после смерти будет все то же самое.

– Видала Волчака-то, – повторила Гандзя.

Аля не стала уточнять, что видела его ближе и переводила ему. Ей было жалко Волчака. Она думала, что именно для него предназначен тот прекрасный новый мир, которого она, Аля, не выдержала. А теперь оказалось, что новый мир и для Волчака не предназначен. Ей казалось, что Волчак летает, опираясь на сто семьдесят миллионов, а оказалось, что он летает, пока Бог хочет. И Аля впервые в вечерней молитве помянула кого-то, кроме семьи, хотя не совсем понимала, зачем вообще молится. Богу было уже не интересно, Бог предоставил мир его судьбе; но в этом большом лагере найдется же хотя бы один милосердный надзиратель, самый бесправный, никак не способный заставить себя зверствовать наравне с другими… Он был и в Воркуте, и теперь Аля молилась ему. Она молилась о том, чтобы он нашел Волчаку какую-нибудь работу. Что ему делать без работы, особенно после смерти, когда отвлечься уже нечем?

13

Примерно в это же время Кондратьев и Миша Донников в Подмосковье, под Серпуховом, сидели за столом и обсуждали одно Мишино решение, которое могло удивить человека неподготовленного, но Кондратьев перестал удивляться очень давно – в год, когда ему пришлось стать Кондратьевым.

В действительности его звали Александр Шергей. Он вырос в богатой культурной еврейской семье в Полтаве. Отец уехал в Петербург, женился на другой и забрал сына к себе, но вскоре умер, и Саша остался с мачехой, окончил петербургский политех, в шестнадцатом был мобилизован и год провоевал, из Белой армии дезертировал, а в Красную идти не хотел. Он вообще не хотел в красной России оставаться. Шергей был инженер не по образованию, а по призванию, поэтому понимал, как все теперь стало устроено. Но уйти он не смог, и хорошо еще, что не попался, – вполне представлял, что будет с бывшим царским офицером, тем более награжденным за храбрость. Мачеха выправила Саше документы на имя Кондратьева, младше на три года, и он начал жизнь Кондратьева, русского, Юрия Васильевича. Вот почему он всегда выглядел рассудительнее своих лет.

Имя определяет многое, и постепенно он стал Кондратьевым. Появились черты русского мастерового: задумчивость, молчаливость, покладистость. А руки всегда были золотые, врут, что еврейское племя беспомощно. Он придумал проект ветровых электростанций, поначалу горячо подхваченный, и на Ай-Петри строилась уже станция по его чертежам, но вдруг вскоре после гибели Волчака – и без всякой внешней связи с ней – дело это прикрылось, больших ветростанций решили не строить, и Кондратьев занимался малыми – у себя и еще в Подольске. Работать с Антоновым он отказался не потому, что тщательная проверка, неизбежная в оборонной сфере, выявила бы в нем Шергея, а потому, что не хотел работать на Мефистофеля. Кондратьев хорошо понимал, что контракт на работу находится в руках у веселого духа тьмы. Господь действительно относился теперь к тварному миру как начальник лагеря, в котором отдельные зэка мастерски лепят шахматы из жеваного хлеба или прекрасно набивают татуировки, и, чтобы не пропадал талант, для них делают своего рода закрытые лагеря в лагерях, чуть более комфортные, с белым хлебом для удобства изготовления шахмат; Кондратьев даже точно знал дату – 1587, с которой главный герой человечества – веселый плут, волшебник, бродячий учитель – сменился мастером, Фаустом, профессионалом. Теперь на Земле можно было выжить, только имея профессию, лучше бы медицинскую или оборонную; профессия делала тебя незаменимым, а все остальное население давно уже было взаимозаменяемым и жило по принципу «Умри ты сегодня, а я завтра». Мастерам предоставлялись льготы при жизни и слава после смерти, а в СССР они могли рассчитывать на доппаек. Проект не подлежал реабилитации. То, чем для души занимался Кондратьев, – а именно вербовка и посильное образование для чистых душ, не годившихся в шарашники, – было делом безнадежным и оттого особенно приятным. Конечно, это было своего рода крысоловство, но ведь и легенда о Фаусте началась с истории Крысолова, тоже мастера, но пока еще без черного покровителя (хотя в некоторых версиях роль идейного вдохновителя играл его черный плащ). Крысолов, в отличие от Фауста, никакого контракта не подписывал. Он просто хорошо играл на флейте, а когда ему не заплатили – увел детей. Он увел их в гору, куда часто уходят мастера, но его уход больше нравился Кондратьеву. Он тоже собрался увести детей, а гора была к его услугам: малых городов в России хватает, и всех щелей не учесть никому.

Теперь один из уловленных им детей, Миша Донников, сидел напротив него в дождливой мгле подмосковного летнего вечера, под уютный шелест дождя и треньканье окон, и молчал в ожидании учительской реакции. Донников попал в ссылку за организацию фашистского кружка, где снимали фотофильмы за неимением других возможностей и переводили с испанского. Следователи сами хохотали над их показаниями. Они отделались легко. Миша поработал учителем, многому научился сам и пришел к твердому решению бежать за границу, потому что оставаться в этой стране было нельзя. Он прекрасно понимал, что в случае неудачи погибнет, ибо времена были не прежние. Понимал он и то, что легальных способов попасть за границу у него, с его происхождением и судимостью, нет, а стать летчиком и перелететь слишком трудно, и он, даже не будучи инженером, примерно знал, что ждет летчиков. Это они с Кондратьевым успели обсудить, когда Кондратьев в немногих словах объяснял ему свое нежелание покупаться за палку хотя бы и самой твердой колбасы. Антонов был прекрасный конструктор и хороший человек, но хотел любой ценой делать свои самолеты, а Кондратьев все свои ракеты уже сделал в голове и с удовольствием продолжал теоретизировать на тему, например, снабжения спутников на орбите: без орбитальных спутников ни земная связь, ни серьезное исследование космического пространства лет двадцать спустя организованы быть не могут. Это было у него детально обосновано, он думал даже о небольшой повести про станцию на лунной орбите, но сначала следовало изложить фундаментальные вещи, а времени было не так много. Хорошо будет нашим детям описывать нас – они знают будущее, бери любимого героя и наделяй тайнознанием; а нам-то трудно, блуждаем вслепую.

Донников понимал также, что никакой ниши в предложенной ему системе не остается: он может быть либо относительно свободным рабом, забившимся в щель, либо надсмотрщиком, для этого у него хватило бы ума и приспособляемости, и некоторые его ученики на глазах выбирали этот путь; но пребывание в этой системе лишало смысла все, что здесь делалось, и отравляло каждую клетку его крови. Понимал он и то, что рискует переродиться, и не хотел этого. Внутри этой системы ни один из проклятых вопросов, о которых спорили уцелевшие в немногие свободные минуты, решения не имел – как не имеет решения в радикалах уравнение в степени выше пятой. Но так сформулировал бы Кондратьев, Донников же просто понимал, что искать прямого пути в искривленном мире не следует. Существовать в предложенных условиях ему надоело. Он готов был попытать счастья любым возможным путем – были южные, восточные, северные границы, западные не сулили спасения, но всякие бывают варианты; заниматься этим вопросом в Серпухове было бесполезно. Он решил для начала уехать на юго-восток, а там посмотреть. В крайнем случае есть Берингов пролив.

– Что ж, – сказал Кондратьев, – я против этого ничего возразить не могу. Я сам собирался уходить, не вышло. Отговаривают чаще всего неудачники, но я отговаривать не стану.

– Я, честно говоря, ждал, что вы обидитесь.

– Нет, на что же обижаться? Я сам все это понимаю. Молодому уходить надо. Не важно, получится, нет – ракета, говорили у нас, двадцать раз не полетит, а на двадцать первый может. Так что иди, риск – дело благородное, шанс есть.

– Юрий Васильевич! – У Донникова почти не было надежды, что идея сработает, но вдвоем им было бы легче, и шансы повышались серьезно. – А вы – никак?

– Никак, Миша, – сказал Кондратьев буднично и серьезно. – Некуда.

– А мне есть куда?

– Тебе есть, – кивнул Кондратьев. – А я еврей.

Этого Донников не ожидал совсем.

– Ну и что? – спросил он после паузы. – Если в Иран…

– Еврею сейчас здесь самое безопасное место. По крайней мере, пока. А потом я еще подумаю.

– Но какой же вы еврей?

– Самый обыкновенный. И даже обрезанный.

– Да кто на это будет смотреть…

– Скоро будут.

Донников улыбнулся.

– По-моему, это все отговорка. Мы же не в Германию идем.

– Скоро Германия будет везде, Миша. Только здесь ее не будет, и то…

– Их раньше остановят, – неуверенно сказал Донников. – И не может быть, чтобы там продолжали терпеть.

– Там будут терпеть сколько угодно. Им очень нравится. А как начнут воевать – так даже и восторг. Я хорошо помню, что тут было. Я в четырнадцатом году уже соображал.

Кондратьев поглядел в окно, за которым был обычный летний подмосковный вечерний пейзаж с грачами, с дождем и огромным количеством раскисшей почвы.

– И потом, – сказал он, – если повезет и я в этой войне выживу, у меня есть серьезный шанс увидеть полет на Луну.

Донников улыбнулся недоверчиво.

– Тут, понимаешь, Миша, – Кондратьев встал и прошелся по избе, – сложились… в силу разных причин… такие обстоятельства, что первая моя станция вполне может построиться именно здесь и нигде больше. Цель этой модели общества… как я ее понимаю… достичь стратосферы, потому что она больше ни на что не годна.

– Ну, как знаете, – сказал Донников, который ничего в стратосфере не понимал, – а мне эта цель неинтересна.

– Так и слава богу, – улыбнулся Кондратьев.

– Но мне же некуда деваться! Получается, что я обязан достигать стратосферы вне зависимости от моего желания!

– Ну Миш, – сказал Кондратьев примирительно, не хотел обижать Донникова. – Живешь ты тоже без своего желания. Тебя не спросили или, по крайней мере, спросили не тебя. И теперь тебе надо достигать стратосферы или еще чего-нибудь, по твоему выбору. Я согласен, что для некоторых… видов деятельности эта страна сейчас не приспособлена. И даже, очень может быть, вся ее система… не очень удобна для жизни. Но… не придумано еще хорошей системы. Всякая страна устроена черт-те как, но определяется она количеством приличных людей, которые в ней… тут и там расставлены. Вот я думаю, что эта система… ну как сказать, я же инженер, я смотрю на устройство. И устройство это сконструировано так, что система как раз плодит довольно приличных людей. Которые входят с ней в противоречие. Это тонко устроено, знаешь. Иначе это не было бы так живуче. Плодит приличных, и они тут есть везде. Но потом им становится дальше некуда деваться, и тогда они либо убегают… как ты…

– Либо улетают, – закончил за него Донников.

– Ну, примерно так, – улыбнулся Кондратьев. Произнесенная вслух, эта заветная мысль выглядела смешной, чертежи были надежнее – они от обнародования ничего не теряли.

– А не приходило вам в голову, – спросил Донников, прищурясь, – что эта система просто обеспечивает себя качественной едой? Люди-то хорошие, есть их удобно, ей вкусно…

– Это тоже может быть, – кивнул Кондратьев.

– Ну так я в эти игры больше не игрец.

– Да я не отговариваю, что ж. Очень может быть, что у тебя получится. Я, во всяком случае, помогу тебе чем возможно. А ты поезди, посмотри – может быть, еще и передумаешь.

– Поездить куда?

– Это я тебе сейчас буду рассказывать, – нарочито медленно, словно излагая преамбулу перед увлекательной сказкой, начал Кондратьев, – а ты записывай. Потом выучишь наизусть. Потом сожжешь. Понял?

Кондратьев хорошо знал, что записанное лучше запоминается.

И он стал диктовать, и перед Мишей развернулась захватывающая панорама подпольной науки, которая, оказывается, существовала в научных кружках наподобие их вольной школы, замаскированной под машинно-тракторную станцию. Это была удивительная сеть энтузиастов, работавших в школьных лабораториях, слесарных мастерских, провинциальных фотографиях – и занятых вещами, которые Донникову и во сне бы не привиделись. Эти вещи никак не могли быть поставлены на службу оборонной промышленности, ибо она объявила их несуществующими. Это был тот синтез науки и магии, который мог прийти в голову разве что безумному масону из тех, что ломились когда-то в его собственный кружок, но были отвергнуты по причине явного безумия. Подлинная Россия не была видна снаружи, о ней никто из посторонних понятия не имел, но параллельно с невидимой сетью шарашек в ней действовала другая сеть, не менее прочная, и Кондратьев, по всей вероятности, был одним из ее руководителей, Мориарти гуманизма, Фаустом, который на все предложения Мефистофеля отвечал только «Подумаем» или «Посмотрим», а сам делал свое дело в очаровательной таинственности. Все они занимались разными, но одинаково запретными вещами; все эти запретные вещи должны были сойтись в непостижимой, но несомненной точке, и в решающий момент, когда созданные в шарашках ракеты полетят друг против друга, эта невидимая сеть должна была включить свои тормоза и задержать мир, готовый рухнуть в никуда. Гете, когда сочинял «Фауста», не учел только того, что Фауст был не первым, кому делались подобные предложения. Мир науки состоял не из Фаустов и тем более не из Вагнеров, но прочие научились маскироваться так, что в поле зрения Гете не попадали.

– Они тебе помогут, – пояснял Кондратьев. – Есть всякие полезные навыки, это пригодится. Поп свое, а черт свое. – Он улыбнулся ободряющей мягкой улыбкой. Донников никогда не видел его таким довольным. – Значит, проблема невидимости: биологическим ее аспектом, то есть мимикрией, занимается Глеб Макаров в Москве, у Рогожской заставы, его тебе надо посетить непременно, потому что для перехода границы невидимость – первое дело. Результаты любопытные. Сам он человек не очень видимый, придется присмотреться, но справишься. Любит стихи, может, на них отзовется. Пиши. – Кондратьев продиктовал адрес, не заглядывая в блокнот; Донников понял, что ему тоже предстоит все это запомнить, но память у него была фотографическая, пять языков плюс латынь, три тысячи стихотворений назубок на языках оригинала. – Есть и физический аспект, им в Томске занимается Максим Неизвестный, так он себя называет; сам он ссыльный, найдешь. – Снова продиктовал адрес; название улицы, явно окраинной, звучало грозно, таежно и глухо. – Проблемой добычи пищи в полевых условиях занимается Григорий Смирницкий, это Псков, результаты крайне серьезные, уже умудряется питаться солнечным светом. Очень может быть, что все это не слишком научно, но сфера не моя, судить не стану. Тоже может пригодиться. Конечно, если б тебе могли помочь летательные аппараты, но перелететь границу шансов мало. Мало, но имеются – свяжись с Никодимом Велесовым, он из старообрядцев, Новосибирск, у него есть документы еще из восемнадцатого века, старообрядцы подробно изучали способы летания, ну и вообще, у них до сих пор хорошая сеть; через них можно связаться, если мало ли что. Оригиналы этого манускрипта хранятся в Румынии, в Сибиу, но у него есть копия. Если заинтересуют водные пути – темой хождения по воде успешно занимается Михаил Раменский, он из Саратова, улица… дом… спросить Евсеева. Я бы охотно тебя познакомил с Трумпфом, по-немецки «козырь», человек выдающийся, но он сейчас вне досягаемости. По той же причине не могу дать координаты одного историка, человека славной фамилии, он пока малодоступен. Из того, что пишет мне, вывожу, что достиг целостной картины, но о деталях умалчивает. Наконец, может тебе понадобиться левитация; я никогда к этому всерьез не относился, однако люди вплотную занимаются, стало быть, есть смысл; человек этот живет в Ленинграде и сейчас оставил занятия, но кое-что помнит, передашь привет от меня.

Кондратьев диктовал еще долго: антрополог, генетик, создатель счетных машин, наделенных волей и способностью к диалогу, – все это нужно было, кажется, не столько для пересечения границы (для чего хватило бы и мимикрии), сколько для отчета перед заграницей и передачи информации важным людям, почта старообрядцев туда не досягала, хотя внутри России ходила бесперебойно; в Германии жил популяционный генетик, который мог помочь с обустройством в первое время, в Америке – композитор, выдумавший новый способ музыкальной записи, а в Англии, если повезет пробраться туда, затаился пионер новой этики, основанной на числах, который мог взять Донникова в свою оксфордскую лабораторию. Донников все это записал, в голове его образовалась совершенная каша, но за неделю вызубрил все адреса так, что не спутал бы и ночью внезапно разбуженный; кроме того, с помощью специальной мнемотехники он научился забывать их начисто, чтобы не выдать в случае провала. Поистине подпольная наука ушла далеко.

Донников посетил физика в Томске, биолога в Новосибирске, алхимика в Саратове, йога в Пскове, антропософа и духовидца в Крыму; на Дальнем Востоке видел колонию даунов, владевших гипнозом, а в Иволгинском дацане – буддиста, имитировавшего смерть и воскресавшего при перемене ветра; нанимался грузчиком, плотником, почтальоном и зарабатывал себе пропитание в течение года; о дальнейшем пишут – «пропал без вести», и это значит – все получилось. Мимикрировав под дерево, Миша перешел границу; пешком по реке добрался до железной дороги; по клочку газеты вместо билета, отведя глаза проводнику, доехал до столицы; на ракете восемнадцатого века из старообрядческого манускрипта пересек Ла-Манш, после чего, использовав технологию отца числовой этики, скрылся окончательно, с осени 1940-го сведения о нем теряются. Но реабилитировали же генетику – стало быть, есть надежда, что и другие сферы подлинной науки легализуются где-нибудь в мире. Пока мы знаем только то, что с 1940 года законы искривленного пространства на Донникова не действовали. Правда, он не достиг стратосферы, но, с другой стороны, – что там делать живому человеку?

14

Примерно тогда же освободился и еще один человек. Артемьева вызвали с вещами, отвели к следователю Фомину и объявили, что за недоказанностью обвинения он может идти домой. Хотя Артемьев ждал чего-то подобного, но неожиданность все равно была оглушительная. Ему сообщили также, что коллеги решительно за него вступились и подтвердили исключительную ценность его опытов, что он может восстановиться на работе и что комната осталась за ним. Он выслушал все это, кивая тяжелой крупной головой, поднялся и поблагодарил Фомина. Фомин думал пожать ему руку, но что-то остановило.

Артемьев вышел на улицу и увидел, что в Москве в разгаре дождливое лето. Артемьев давно не дышал чистым воздухом и пошатнулся. Вообще, для внезапно оправданного человека он удивительно хорошо владел собой. Сначала прошелся пешком, потом спустился в метро, оттуда поехал на трамвае. В его прежней одежде, которую ему выдали и которая сидела теперь на нем мешком, был кошелек, в кошельке какие-то деньги. Артемьев не очень представлял, как вернется домой и будет смотреть в глаза соседям. Именно соседи топили его с чуть ли не первобытной яростью, как, должно быть, кроманьонцы топили неандертальцев, только здесь было наоборот. Но это было видовое, соседи не виноваты. Исторически они были обречены, и если бы взяли кого-то из них, никто не стал бы ни топить их, ни спасать.

Приехав в свою комнату на Стромынке, Артемьев снял печать, открыл дверь своим ключом. Сразу вошел в кухню, там были только Харитонова в халате и ее малоумный сынок, вероятнее всего, олигофрен. Сын-то и выказал единственную эмоцию – ужас. Харитонова сначала не узнала Артемьева, но когда поняла, что это он, на лице ее изобразилось нечто среднее между брезгливостью и крайним недоумением.

– Меня отпустили, Марья Васильевна, – сказал Артемьев, – я зла не держу. Ваши показания мне зачитывали. Вы ничего не знаете, а говорите. Это зря, но большинство людей именно так себя и ведут. Никогда я Марину не убивал, я, может быть, наоборот, дал Марине другую жизнь. А если я убивал кого-то, вы этого знать не можете.

Артемьев нарочно говорил тяжелым, внушительным голосом, так надо было говорить, чтобы соседка воли не брала. Кроме того, Артемьев всегда считал, что честность – лучшая политика.

– Вы со временем поймете, – добавил он, – а главное, Марина скоро вернется. Сколько она там может гулять, ну полгода, ну год. А потом вернется, уж я знаю, и вы все увидите. За меня не беспокойтесь, про меня все поняли, мне, наверное, даже помогут с работой. А вы мне супчику пока налейте, это будет хорошо.

Харитонова, словно загипнотизированная, налила ему тарелку картофельного супа с какой-то рыбой – сосед рыбачил, что-то притаскивал.

– Человек исчезнуть не может, – назидательно говорил Артемьев, прихлебывая суп. Олигофрен почтительно слушал. – Человек может исчезнуть где-нибудь на полюсе, как летчик Гриневицкий, но это другой случай. А когда человек так сильно меня любит, как Марина, так зависит, он вернется, конечно. Потом, Марина женщина необычная. Марина – та женщина, которая собою выражает. Да такой женщине просто не дадут исчезнуть, и со мной, как видите, разобрались.

– Сейчас многих так, – сипло сказала соседка. – Выпускают сейчас, говорят, разобрались.

– Ну вот видите, – кивнул Артемьев. – Спасибо, очень вкусно. Впредь, я думаю, мы с вами гораздо лучше заживем, я ведь теперь перед вами чист. Я пройду к себе, вы, если что непонятно, спрашивайте.

У себя он первым делом обследовал архив: многое было взято, и не только семейные фотографии, но и записи. Хорошо, если по этим записям они поняли всю ценность его направления, плохо, если поняли слишком много. Артемьев открыл окно, створки отворялись туго. Давно, давно он тут не был, нехорошо, непривычно было жить одному. Он подумал, что найти женщину, чтобы скоротать время без Марины, нетрудно, трудно будет потом избавиться; а впрочем, нетрудно, все теперь было нетрудно. Налетел сильный, свежий ветер, принес брызги дождя ему в лицо. Вот так же и она вернется, подумал Артемьев, увидев в этих брызгах прекрасный знак.

Глава седьмая

Сжатие

1

Бровман знал всех героев, перед некоторыми преклонялся, но одного Канделя любил. С Канделем была, можно сказать, дружба. Бровману хотелось думать – и к тому были основания, – что среди репортеров он, Бровман, был то же, что Канделаки среди летчиков: некоронованный король, которому не нужна коронация.

Кандель был персонаж легенд. Легендарна была его сила. Когда в шестнадцать лет он прирабатывал грузчиком, ему случалось таскать на спине мешки по восемнадцать пудов. Многие не верили, Кандель предлагал показать, но где взять мешок почти на триста кило? Такое в Новороссийском порту возможно, а на заводе Менжинского, где он числился испытателем, винт весил меньше, двигатель – больше.

Одной историей Кандель сначала гордился, потом несколько стыдился. Младший брат в двадцать восьмом пришел из плавания, и местные бездельники его побили. Всемером на одного, когда такое было в Новороссийске? Кандель как раз приехал на каникулы из летной школы. Пошли по окрестностям. Канделаки спрашивал брата: этот? Брат молчал. Канделаки – подозреваемому: ты бил моего брата? Тот молчал: скажешь бил – убьет. Скажешь не бил – вроде оправдываешься, стыдно. Канделаки бил один раз, валил с одного удара: шестеро лежали, седьмого просто не нашлось. Это было, конечно, не очень хорошо, за ним явное физическое преимущество, у него действительно был выдающийся удар. Но, во-первых, те вообще действовали семь на одного. А во-вторых, если тебя побили, то это ты позволил себя побить. Так говорил ему один грек, у которого Кандель в тринадцать лет работал на винограднике, но он и сам догадывался. Терпилой быть хуже всего. Слово «терпила» тогда обозначало того, кто не может постоять за себя. В Ленинграде, учась в летной школе, Кандель узнал другое его значение: тот, кому не отдают долга. В долг он никогда не брал, давал часто.

Тоже был случай. Напали, когда он ехал на велосипеде; лисапед-лисапед, чертова машина, руки едут, ноги нет, что за чертовщина. Велосипедов было мало, Кандель купил еще дореволюционный и довел до кондиции. Едет по Петроградской, ночь, трое пристали, хотели отнять велосипед. «Вижу – трое, нехорошо, становится скучно» – «скучно» было у него вместо «грустно». Он одного – тюк! Другого – тюк! Лежат. Третий заблажил и убежал. У Канделя всегда так: один лежит, другой бежит, третий блажит. А нечего. В велосипед вложены были усилия.

У Канделя была репутация человека, делающего невозможное, и притом как бы шутя, без обычной натуги, Сталин ценил его за это. Нельзя сказать, что любил: Кандель был несерьезен; вот если б он сам к себе относился посерьезнее – можно было бы делать ставку на него. Но ставка была на Волчака, мыслившего себя как человека государственного. А Кандель – таким, по крайней мере, он рисовался Бровману и таким Бровман его описывал – всегда немного играл. Приехал Сталин на Центральный аэродром, детально расспросил про все – Ильюшин изумился вхождению в детали, видна была истинная заинтересованность. Сталин тогда сказал: товарищ Канделаки, мы слышали, что вы делаете петлю Нестерова на двухмоторной машине, это довольно трудно. Но – ввернул пословицу, как всегда, – лучше один раз увидеть, не покажете ли свое искусство? Впрочем, если трудно… «Да какое же трудно, товарищ Сталин!» – и по-ка-зал! Три петли подряд! Это был день, когда он понравился; конечно, Волчак смотрел серьезнее, с особенным чувством, но Кандель производил впечатление той особенной русской надежности, которой не могут достичь иностранцы, когда всё как бы шутя, поплевав на руки… Сталин это любил. Но Канделаки – человек естественный, он был таким – и не потому, что Сталин это любил.

Он ставил рекорды не по соображениям карьеры, а потому, что сам дивился собственным возможностям – и еще везучести. Он, например, побил однажды высотный рекорд Синьерина, летел с тонной груза на 11 294, и вдруг на десяти стало трудно дышать. Оказалось, отлетела заслонка маски и упало в ней давление. Бровману он сказал так: «Спускаться было обидно, затыкать маску нечем». Кандель пошарил в кармане комбинезона – удача! Письмо! Письмо от влюбленной женщины, он их получал мешками, а это почему-то сохранил, взял письмо на высоту – зачем? Вот им и заткнул маску.

За ним так и закрепилось прозвище Высотник, для этого было у него все: феноменальное бесстрашие, склонность к риску, физическое здоровье, как ни у кого. О цели рекордов Кандель не думал, престиж его не беспокоил, в этом было что-то музыкальное: возьмет ту ноту или нет? Ему было интересно, и только. Сам он объяснял коротко:

– Если есть высота, я должен ее взять, правильно?

Изобретательность его не знала границ. Когда на И-15 Кандель пошел на двенадцать тысяч, надо было облегчать машину елико можно – он сообразил, что назад может падать без горючего, ему надо будет завестись только на последних четырехстах метрах. Так он и сделал. «Что ты чувствовал, когда планировал сверху?» – спрашивал Бровман. «Спина чесалась». Это был форс, конечно, но можно допустить, что Кандель и в самом деле ничего не чувствовал: не до чувств было. Бровман перечитывал иногда свои дневники, кое-что перепечатывал в папку «Личное» – пригодится для книжки – и не понимал: вот будет потомок читать, что найдет? Одну безумную гонку за высотой, дальностью и скоростью. Что же, мы не чувствовали ничего? Почему, чувствовали. Вот когда Канделаки поставил зимний рекорд – еще как чувствовали. Он решил взлетать без лыж, немыслимая вещь, взлететь еще можно, но на посадке колесо гарантированно увязнет, это капот, что тогда? А тогда, пояснил Кандель, будет рекорд; мало ли было капотов, главное – не забыть отстегнуться! И, отказавшись от лыжи, взлетел на тринадцать, на земле скапотировал, башкой влетел в сугроб, но только хохотал, когда поднялся. Вероятно, он находился в наркотической зависимости от адреналина, потому что весь день потом ходил с блаженной улыбкой, но надо же, говорил Кандель, чувствовать, что живешь! Черт с тобой, чувствуй; нет человека, который бы занимался спортом бескорыстно. Один хочет гордиться тем, что лучше всех бегает, другой испытывает так называемую эйфорию бегуна, третий думает стать главным по бегу в стране или мире; как пояснил однажды Бровману в интервью один писатель, большой друг полярников, лучше делать прекрасные вещи с низменным стимулом, чем низменные с прекрасным. А в вашем случае, спросил Бровман, как? А в моем, сказал писатель сердито, я уезжаю подальше от человеческой природы, все человеческое мне отвратительно. И потом, прибавил он, рисковать – это все-таки не работать.

2

Канделю человеческое не было чуждо, нет. Он любил жену, у него была, наверное, лучшая семья из всех, какие знал Бровман в летной среде. Варя была совершенная рыбачка – непостижимо, где он взял такую женщину, а между тем он вывез ее не из Геленджика, а из Москвы, приметил на подмосковной даче и женился, украл буквально из-под венца. Как было? Поехали к друзьям, друзья у Канделя были не только из летной среды; его неподдельно интересовали всякие экзотические люди, но не игроки или лошадники, к которым влекло Волчака, а люди странных профессий, заумные физики, умевшие понятно объяснять непредставимые вещи вроде пятого измерения (как выпьет – понимает, признавался Кандель, а протрезвеет – забывает). Поехали на дачу к одному тощему, густо-волосатому, совершенно невменяемому физику – Бровман потом встречался с ним на застольях. И в гамаке на соседнем участке Кандель увидел девушку, в которую влюбился. Поймите правильно, товарищи, Кандель всегда пользовался успехом у женщин. У него была рельефная мускулатура, но не мускулатура приносит нам успех. А как-то он так умел смотреть, что сразу становилось ясно: данная женщина ему интересна, он хочет с ней говорить, находит смысл в ее словах. Не на всех, конечно, он так смотрел, и даже не на многих, но Бровман всерьез полагал, что журналист из Канделя вышел бы блестящий: слушал он как никто, только забывал почти сразу. Это уж не по-журналистски.

И вот за дачным забором на соседнем участке увидел девушку в гамаке, которая, по его описанию, лежала в этом гамаке так увлеченно, так сосредоточенно, так всю себя вкладывала в это занятие, что хотелось немедленно – нет, не лечь с нею в гамак, а просто лечь, пусть отдельно. Понятно было, что вся она полна отдыхом и ленью, что ей лень даже следить за муравьем, который полз рядом по одуванчику. Делом секунды было бы для Канделя перемахнуть через забор, это было бы эффектно, но такая девушка посмотрела бы со скукой и спросила что-нибудь вроде: а на руках вы умеете? Она предавалась отдыху – не спала, ибо сон отвлекает, – именно отдыхала всем телом, и ей совершенно не нужен был прыжок незнакомца через забор. И Кандель стоял у забора и так же сосредоточенно, как она отдыхала, на нее смотрел, и это была самая правильная тактика, потому что бессознательная. Он стоял и любовался, вбирая и этот летний день с его шмелями, люпинами, запахом сохнущего сена, и девушку, такую легкую и такую тяжелую, такую крепкую. Ей было на взгляд лет восемнадцать. Она его словно совсем не замечала, но потом вдруг легко встала с гамака, потянулась, оказалась довольно рослой и подошла к забору. Некоторое время они смотрели друг на друга молча. «Ну?» – спросила девушка Канделя и опять замолчала. Он смотрел вопросительно. «А через забор можете?» – спросила она. Запросто, сказал Кандель и фактически перепрыгнул. Здорово, сказала девушка и тоже перепрыгнула. И опять они стояли по разные стороны рыжего дачного штакетника. Ну что, пойдемте на реку, сказала она…

Он не рассказывал про дальнейшее, сказал только Бровману: встретил я девушку и пропал, либо она будет моя, либо будет моя, второго не дано. Всю осень он по ней вздыхал, потому что девушка, как пояснил Кандель, была зимняя. Что это значит – объяснить не мог. «Снегурочка? – издевательски спрашивал Бровман. – Снежная баба?» «Идиот», – беззлобно говорил Кандель. Они выпивали в клубе художников, там в эту осень подавали новинку – сырное фондю, плавили сыр с вином в особой миске на спиртовке, и туда окунался сухарь. Представь, говорил Кандель, сам человек сугубо летний и приморский, – представь, какая-нибудь окраина, дома купеческие, улицы темно-синие такие, росчерками. И валит снег крупный. И среди этого снега ты ходишь, непонятно как сюда попав. Приехал на трамвае, ехал до последней остановки и сошел. Что-то тебя поманило. Проснулся с утра в воскресенье и решил: поеду на трамвае до последней остановки, так надо… Вот ты вышел и пошел, и черт его знает зачем. И снег валит. И ты идешь – а тут девушка навстречу, в шапке пушистой. Или как вариант вязаной. Но видно, что волосы желтые, скорей даже золотые. И как-то так она на тебя смотрит… А? Как будто она и есть хозяйка этих мест, всей окраины, всех домов, и вот она дождалась, что ты попал в ее места, и смотрит с таким вызовом и в то же время с удовольствием: вот, ехал, ехал и приехал, теперь заходи. Бровман тогда посмеялся, а ведь действительно, ощущение, которое вызывала Варя, никак иначе было не рассказать: именно зима, и купеческие дома, и именно росчерками, и граница города и пригорода, и трамвай, и сумерки, и непонятная девушка вдруг.

Кандель показал ее только перед самой свадьбой, и первое, что подумал Бровман: нет, мне бы такую не потянуть. Девушку Гриневицкого он легко мог представить своей, еще она и в зависимость бы от него впала. Жены героев никогда Бровмана не привлекали, не только потому, что он и в страшном сне не наставил бы рога герою, а потому, что ни одна из них ничего в нем не задевала. А в такую, как Варя, можно бы и влюбиться, только он отскочил бы почти сразу, ходило в их среде эдакое словечко – отскок. Выглядела она ленивой, был такой тип девушек в это время, – и это не то, что они вялы, малоподвижны, нет, просто делают, что хотят, и только то, что хотят, и никогда никуда не торопятся. И Варя работала инженером, потому что хотела работать именно инженером, и не бросала этой работы, хотя Кандель легко содержал бы ее со всей семьей. Она занималась только тем, чем умела и любила заниматься, но умела многое, и все ее движения были плавны, точны, экономны, как движения здорового, сильного Канделя в воздухе. По Канделю никогда не было видно, что ему трудно, – даже Волчак напрягался, а Кандель никогда; Волчак, видно было, делает все, как надо, а Кандель – все, как хочет. Хочет – летает, хочет – сядет сейчас на шоссе, точно как птица на провод, и пойдет ромашки собирать. Вот Варя была такая и такое было у нее имя, что-то похожее Бровман всегда при этом имени представлял. Он еще подумал: ведь действительно зимняя, а почему? Видимо, глаза: широко расставленные, темно-серые, с коричневыми искрами, пятнами. И смотрела она, как смотрит русская зима: если ты свой, сойдемся, а если чужой, не подходи.

Все у нее получалось красиво: ела и пила красиво, пила много, не пьянела, не тяжелела, только посмеивалась. Кандель сам был не дурак по этой части. И что удивительно – Бровман часто видел друзей с красавицами, друзья всегда выглядели рядом с ними смешновато. Сидит, расправив плечи, глазами на нее показывает – а, какова?! – сам либо пыжится, либо заискивает, и вид у него неестественный, и сразу происходит срыв в одну из двух ужасных схем – либо он ее подомнет, либо она его – под каблук. Этих поединков роковых Бровман не выносил, сам честно жил в производственном романе, какой и считал самым крепким, – он пишет о мужских ремеслах, жена – о женских, швейных, учительских, и хоть имя у него погромче, но и она в своем деле не последняя. У Канделя с Варей было сходство по единственному признаку абсолютной уместности своей на свете и такой же уместности всего, что они делали и говорили. Бровман еще подумал: а ну как они разругаются, что будет? Изменит Кандель, мало ли, или Варя сбегает налево, с кем не бывает; но тут же ясно представил, как это будет. Она ему скажет прямо, глядя с этим своим зимним вызовом: если ты меня можешь простить, то прости, а если нет, то что ж поделать. И никаких выяснений, никаких слез. Бровман не мог бы представить Варю плачущей – разве что оса укусит или, может, с голоду… А если, не дай бог, с Канделем что? Бровман всегда это представлял – герои, как сказал в своей манере Гриневицкий, танцуют со смертью – и понял, что по Варе сначала ничего не будет видно, только двигаться она станет еще медленней, как бы закаменев; а потом просто умрет, без всяких усилий со своей стороны. Все что надо у нее получается само. И еще Бровман подумал, что так же легко она с Канделем в первый раз легла, словно всегда только с ним и ложилась; действительно, подумал Бровман, такое чувство всегда бывает зимой, именно русской зимой, европейская такой не бывает. Русская зима – это чувство, что всегда так было, лето – случайность, весна – оттепель, а на самом деле зима никуда не уходит. Кто это понимает, тому здесь жить неплохо.

Называла она его не Канделем, а Лаки (знала английский, учила сама), объяснила, что это значит «везунчик». И Бровман почувствовал, что ему тоже хочется так Канделя звать, потому что Варя поймала в нем самое главное; но право на такое имя было теперь только у нее.

– Вы летали вместе? – спросила она в тот вечер.

– Приходилось, – сказал Бровман.

3

Бровман летал со многими, у него был принцип: то, о чем пишешь, должен пробовать на шкуре. Он начинал с автомобильной темы и неделю простоял на сборке в АМО, и хотя проклял все на свете, мог потом с закрытыми глазами разобрать мотор; во время каракумского автопробега изумлял всех доскональным знанием всей этой промасленной, горячей механики. Если пишешь о пищевиках – должен до процента знать состав колбасы. А если сидишь на авиатеме – хотя какое «сидишь», он бывал в редакции только во время дежурств, остальное время мотался по репортажам, – ты должен летать, и никого не волнует, есть ли у тебя страх высоты. У Бровмана не было, повезло, вот морская болезнь – была. Оформлять полет всякий раз была мука мученическая, приходилось расписываться в десятке бумаг, добывать редакционное задание, пять разрешений, проходить инструктаж… И были летчики, которые брали журналистов на борт крайне неохотно, в том числе Волчак, особенно после истории с Квятом. Но были и такие, которым, наоборот, было в радость форсить в воздухе, доводить корреспондента до визга, скорбно говорить «Пропали мы», – для профессионала милое дело ухнуть вниз метров на триста, потом завести мотор как ни в чем не бывало и сказать: «Ну, слава тебе господи, в этот раз пронесло»; неопытного пассажира, случалось, и проносило. Кандель обожал катать гостей, он говорил, что в обязанности летчика входит агитировать за авиацию, – к нему сажали иностранцев (разумеется, на что-нибудь дряхлое вроде «уточки», в крайнем случае на Р-5), писателей; знатную ткачиху Грушину возил однажды над Москвой в порядке поощрения. Ткачиха на всех встречах потом рассказывала, как они откинули колпак и на высоте (метров триста, не шутка!) исполняли «Марш энтузиастов», она даже локтями махала, в ухо ему въехала! Ужасть. Ему доверили даже Маргариту Степанян, заслуженную писательницу, задумавшую роман о летчиках, – они же авангард, пролетариат будущего, в пятидесятых начнут летать пятилетние дети!

Писательница была маленькая, круглая, совершенно глухая и полуслепая, в очках с толстенными линзами, но неутомимо верещащая: она сначала рассказывала собеседнику все, что хотела от него услышать, и если тот был понятлив, то пересказывал ей потом все это, а если попадался упрямый и стоял на своем, Маргарита выключала аппарат. Канделю она в первый же день рассказала, что собирается сделать производственному роману метафизическую прививку. Сам по себе процесс труда, пояснила писательница, рутинен, но можно сделать его игровым – этот вариант уже опробован на многих романах о соцсоревновании, там все догоняют и перегоняют, есть в этом что-то детское, – а можно добавить метафизики, философии, может быть, немного сказочного и чудесного, тогда производственная тема оживет. Степанян пришла к этому выводу еще в Германии, где училась до революции. О, она успела страшно много: работала на строительстве Гётеанума в Дорнахе, вытесывала деревянные украшения («Все удивлялись, какая у меня мужская рука», – говорила она, протягивая детскую ручонку), при первых признаках революции кружным путем оказалась в Петрограде, ее фантастический роман о том, как капиталисты истощили всю нефть, похвалил Ленин; пыталась прорваться на фронт комиссаром, но туда брали только особенно красивых вроде ее подруги Лариссы («Запомните, она писала себя только с двумя „с“!»), и тогда Маргарита устроилась в школу к беспризорникам, написала роман о них, потом поехала на строительство ГЭС в родную Армению и написала огромный роман об этом, потом издала биографию Гёте, где обосновала Фауста как героя нашего времени, а теперь только что вернулась из Свердловска, где писала о камнерезах. Летчики интересовали ее именно как обитатели пограничья между небом и землей. Старуха была вовсе не старуха, ей недавно стукнуло полста, но стариковской была ее манера слушать только себя и перечислять великих современников, даривших ее вниманием. Когда-то Маргарита писала стихи, успевшие понравиться Блоку, и в одном ее детском стихотворении про какие-нибудь весенние льдинки было больше смысла и толка, чем во всех производственных романах; и теперь она много ездила, чтобы заглушить эту мысль, но обвинять себя ей было не в чем: писать сейчас стихи про весенние льдинки было невозможно, и не потому, что не было льдинок, а потому, что не было смысла. И если заслуженная писательница хотела обнаружить смысл в воздухе – почему нет? «Небо, – сказала она, – вот то, о чем надо писать сейчас. В нашем времени есть сказочное, небывалое (говорила учительно, назидательно, не Кандель делился с ней секретами мастерства, а она с ним). Вот увидите, сейчас кто-нибудь пишет роман о Боге». Или о чёрте, сказал Кандель. Что же, сказала заслуженная, Мефистофель в «Фаусте» – явление прогрессивное, воплощение третьего закона диалектики, отрицание отрицания, без него сюжет не развивается.

Кандель покатал ее щадяще, без фокусов, косясь на реакцию: Маргарита оставила на земле слуховой аппарат и сидела смирно, не вертелась, сосредоточенно во что-то вглядываясь. Ослеплял сплошным сиянием мартовский день. Кандель показал ей Москву, подробно указал, где что, – Маргарита кивала, хотя наверняка ничего не слышала; еще на земле просила мертвую петлю, клялась, что у нее образцовое здоровье, – Кандель объяснил: пассажирам не положено. Скоростной спуск сделал, это пожалуйста. На земле Маргарита была неожиданно молчалива, никакого верещанья. Мне надо осмыслить, сказала она. Пока я вижу только, что больше всего это похоже на увертюру к «Тристану». И еще мне кажется, что здесь можно увидеть… то, что мы видели осенью и зимой девятнадцатого в Петрограде. Тогда это было на земле, а теперь улетело сюда.

Ну, всякий видит свое. Кандель больше всего прислушивался к мотору, потому и летать с ним было безопасно. Его чувство единения с машиной было иррационально: был случай – Бровман хорошо это запомнил, – когда он вернулся минут через семь после взлета и сказал механикам: разбирайте правый мотор, у верхнего цилиндра горит клапан. Да что, да как, да мы только что смотрели – Кандель был неумолим: смотрите сейчас, он при следующем взлете вообще рассыпется. Разобрали, и что бы вы думали? Кандель, читавший много и бессистемно, из самых неожиданных областей, пояснил: Паганини слышал, если в оркестре у третьей скрипки третья струна была на четверть тона ниже; тогда он останавливал репетицию, кричал «Подкрути!» Он Паганини, я Канделаки. Была в нем ляпидевская эта черта – любил хвалиться, но и это выходило обаятельно.

Так что Бровман любил летать с ним, и Кандель взял его на рекорд с весом: высота 12 100, груз тонна; это для него уже была ерунда, он без груза залезал на 14 575, рекорд, никем пока не побитый, и то говорил, что почувствовал лишь небольшую нехватку воздуха, – маска-то была, но человек дышит и кожей, а коже там дышать было нечем. Теперь они летели с большим запасом кислорода, Кандель уверял, что бояться нечего, Бровман не особенно нервничал – на семи он бывал, а какая разница между семью и двенадцатью? В океане, где берегов не видно, не все ли равно, семьсот миль до берега или тысяча? Кандель клялся, что в знаменитом своем рекордном взлете он отлично видел Москву, различил даже колокольню Ивана Великого: положим, для этого нужно было его ястребиное зрение, но с семи Бровман кое-как различил Центральный аэродром. Они пошли мягким, влажным майским днем, Бровман ничего не сказал домашним, Кандель был триумфально спокоен – вообще, кажется, не нервничал перед рекордами, ничего, кроме азарта. До пятисот воздух был зеленый, словно отражал листву; дальше пошла чистая размытая майская синева, они поднимались по спирали, раскручивая ее над Ходынкой, но далеко в область не отклоняясь. На третьей тысяче у Бровмана привычно заломило в ушах, он знал за собой эту малоприятную особенность и был готов. Кандель почувствовал, что Бровман морщится, – в воздухе все чувствовал, – и подмигнул. В кабине было почти уютно, мотор пел, вообще было непонятно, чего все так героизируют эту профессию. Бровман поглядел вниз – мама! Область терялась в лиловой дымке, земля уже вроде бы немного закруглялась. Казалось, поет мужской хор – иногда звук мотора навевал такие мысли, и даже какие-то слова Бровман мог различить, четырехсложные, с ударением на последнем: «Ку-да-по-лез, ку-да-по-лез!» Но Бровману нравилось, правильно он полез, когда и кому еще доведется этак! Кандель что-то мурлыкал про себя, расслышать, понятно, нельзя было. Вдруг он круто лег на крыло и сказал: ну, теперь держись, Бро, начинается настоящее. Бровман напрягся, но поначалу ничего не изменилось. Это было сколько уже – тысяч восемь? Снова заломило в ушах, стеснило грудь, Бровман попросил маску. Кандель дал, сам пока не брал. Восемь – это был рубеж, Бровман знал, что дальше начинается серьезный и мучительный подъем, мотор еле справляется, высота набирается, можно сказать, ползком. Но по Канделю ничего не было заметно, только перестал улыбаться и чаще взглядывал на приборы. Небо приобрело сказочно красивый оттенок. Таких красок на земле не бывает – потому что к восприятию цвета добавляется ужас, сознание, что ты влез, куда не просили, в сферы, где все тебя вытесняет. Это был густо-лиловый, бледнеющий по краям интенсивный цвет, и то ли Бровман сам себя накрутил, то ли после восьми тысяч начиналось непостижимое, но желудок подкатился к горлу, слюна сделалась кислой, не хватало еще рвоты, и Бровман стал дышать глубоко и медленно, а потом у него страшно заломило глаза, и он их прикрыл. Застучало в ушах. Бровману стало действительно плохо, плохо так, что впору жаловаться, но жаловаться было некому. Он пил, говорил, летал с летчиками на небольших высотах, был с ними запанибрата и не мог проявить позорной слабости в том единственном, в чем они были сильны; это все равно как дружить с Моцартом и заснуть на «Волшебной флейте» – нет, не заснуть, хуже. Бровман попробовал посмотреть вниз – в сплошной дымке ничего не различить. Как всегда в таких случаях, он решился прибегнуть к испытанному средству: думал ли я в детстве, мог ли я представить тогда… Врут, что страх изгоняется злостью, но гордостью – бывает. Бровман заодно успел подумать, что все-таки недостаточно любит жену. Если б любил – страх изгонялся бы мыслью о ней, чувственностью, может быть. Однако не спасала и гордость – он представил вдруг, что под ним действительно девять, сейчас скоро и десять километров пустоты, от которых его отделяют несколько сантиметров обшивки. Все-таки все они больные, эти люди, помешанные на своих рекордах, – и что они ищут там, где нет ничего? Он хотел бы потерять сознание, черт с ним, с уникальными ощущениями. Но Кандель мощной рукой хлопнул его по плечу, сказал – нормально лезем, вот как вниз пойдем, там возможны ощущения; но постараемся смягчить… Бровмана захлестнуло сознание полной собственной ничтожности, какое часто посещает пишущих людей и совершенно незнакомо летчикам, – они, к счастью, успевают догадаться о своей неудаче в последнюю долю секунды. Мысль о смерти, как ни странно, успокоила. Героическая точка, а он-то все думал, какая смерть достойней. Для журналиста лучше не придумаешь, и Квят, вечный соперник, никогда не сможет упасть с такой высоты! Бровман бледно улыбнулся.

Не станем описывать этот адский, спиральный, с выключенным мотором свищущий спуск, опишем последние триста метров, на которых Кандель опять запустил мотор. Бро, сказал Кандель, что делать, мне каждый раз страшно, а с тобой как-то веселей. Давай всегда тебя буду брать? Слуга покорный, сказал Бровман, но ему полегчало. Кандель умел найти спасительные слова. Одно надо было запомнить: не так важно, как мы жили, важно, с какой высоты падали.

4

После полета в Америку Кандель изменился больше, чем Волчак.

Волчак прилетел государственным человеком, скорее интересующимся собой и своим значением, нежели полетами. Кандель – как будто заскучал. Похоже, он увидел в Америке нечто совершенно обессмыслившее всю его аристократическую летную легкость; и хотя слетал он в некотором смысле успешнее Волчака, потому что именно его маршрут мог теперь стать основой регулярного воздушного сообщения, ему словно не в радость было открытие этого маршрута, и говорил он о нем неохотно. Впрочем, Бровман думал, что Кандель перенапрягся, а это пройдет.

Особенно неприятно было то, что Кандель начал злиться на расспросы, – раньше, казалось, они доставляли ему удовольствие. Небось когда Бровман писал брошюру, трепались часами. Теперь он отмахивался: «Просто я в какой-то момент сильно вымотался – и принял правильное решение. Когда на руках от штурвала уже мозоли, не до лишних действий – просто делаешь что надо».

Этот полет был совершенно в духе Канделя – не первый, словно деловой, для общей пользы и личного удовольствия, а между тем опять рекордный: восемь тысяч км, кратчайшее расстояние, сравнить с волчаковскими девятью сто, двадцать три часа вместо шестидесяти четырех! Правда и то, что ЦКБ-30 был двухмоторный, набирал до четырехсот пятидесяти километров в час, но Кандель шел почти всю дорогу на высоте шесть тысяч, не пряник! Штурман Гордиенко, который был далеко не такой лось, крайне тяжело перенес эти сутки. Кандель надиктовал из Нью-Йорка статью – в своей веселой, будничной, приятельской манере, без всякого героизма: масло потекло из автопилота – «пусть течет, машине легче будет», автопилот отказал – «я не особенно огорчился», главная проблема – захотелось покушать, а яблочко промерзло. Тут, конечно, его фирменное «становится скучно». Вопрос с пищей в больших полетах проработан у нас недостаточно. Когда школьник читал интервью или заметки Волчака (Бровман, конечно, их переписывал, но всегда в духе автора, и автор поощрительно кивал), у него возникало правильное чувство, что полеты сопряжены с величайшим риском и трудом; когда же читал статьи Канделаки – ложное впечатление, что это совершенно плевое, чрезвычайно веселое дело. При посадке получил удар надувной лодкой по затылку и штурвалом в грудь – ну смешно же! В действительности при жесткой посадке правый двигатель сорвало с моторамы, а Кандель сломал два ребра; но он в юности ломал эти ребра ежегодно, не всегда замечая. Сели на болотистой местности в Канаде (горючего хватало, однако Нью-Йорк был в грозе), так что Кандель спустил на темно-бурую, заварного цвета воду надувную лодку – зачем-то везли же! – и в ней заснул, за это время покрылся инеем; пришли местные жители, принесли еды, он показал жестами, что есть не хочет, хочет спать, и, покрытый инеем, перевернулся на другой бок, в каком положении и проспал еще три часа. Веселье! Но Бровман не пытался Канделя исправлять – у читателя сложился такой образ Канделя и его друга Гордиенко, они как бы друг друга дополняли: Кандель был веселый и безбашенный грек, Гордиенко – основательный и задумчивый хохол, вполне кинематографическая пара, хоть сценарий пиши. Бровман и полез к Канделю с этой идеей. Но идея была ложная: Канделю не понравилось, что в статье о перелете Гордиенко был назван его другом, идеальным напарником. Другом был Брединский, погибший при поисках «Родины». Это особая была история, и после нее-то Кандель и начал впервые меняться, но Бровман тогда не заметил, а задним числом догадался.

С Брединским Кандель слетал без посадки в Спасск-Дальний, проложив тем самым путь для женского рекордного перелета экипажа Грибовой. Кандель при расследовании настаивал: машина была не доведена, если б не обледенение, да не ошибки Грибовой, да не прыжок Степановой, не было бы и поисков, и всей последующей ерунды. Но Грибова хотела лететь, ей рекорд был нужен, она хотела, видите ли, перекрыть французский рекорд! И Кандель не мог ей простить Брединского, который погиб за «Родину», за эту самую «Родину», и так по-дурацки! С этим штурманом они сошлись удивительно, хотя это была совсем не кинематографическая пара. Брединский был волжский моряк, санитар, книжник, тихий человек, ничего не выказывавший, все внутри, но бессловесное их взаимопонимание было изумительно. После посадки в тайге женский экипаж искали изо всех сил, и как было не искать – первый женский перелет, мы всем показали! Мало того что они чуть не угробили самолет, говорил Кандель, но еще и без всякой необходимости, на чистой истерике выкинули Степанову – и сами потом гордились, что штурманская кабина у них не помялась; не героинь им было давать, а выпороть публично. Это было не по-канделевски, но за Брединского он обиделся всерьез.

О Брединском вне профессионального круга говорить было не положено, его гибель попросту скрыли; были некрологи в «Дальневосточном комсомольце» и еще какой-то местной печати – и все, будто не было такого героя. А герой был, за ними с Канделем числились три рекорда, его портреты в пионерских дворцах висели! Ни единого слова не было сказано о нем в записках Грибовой, а Степанова, складывалось впечатление, вообще ничего не знала; положим, от нее скрыли, но какой бестактностью, тупостью какой душевной надо обладать, чтобы ни словом не обмолвиться о Брединском в рассказе о тамошнем веселье, как они картошку пекли под самолетом! Степановой Кандель как-то простил, она погибла, в конце концов, тоже глупо, но хоть по любви. Остальные не имели права замалчивать Шуру. Шурина жена прилетела в Комсомольск за урной и захоронила на семейном участке, а лежать ему следовало в Кремлевской стене! И что вовсе было непростительно, – Ворошилов в приказе написал, что Брединский вылетел самовольно, «с целью присвоить себе подвиг обнаружения самолета». Куда, как он вылетел бы самовольно, когда Москва день и ночь изводила телеграммами – предъявите нам наших героинь! Ведь это было государственное дело, международный престиж, вопрос чести! Петров из Испании сорвался Степанову искать – и конечно, именно он и нашел, так и надо было дать искать ему! Брединский якобы виноват в катастрофе – вы одурели? Брединский не пилот! Брединский был штурман, и золотой штурман; я давал ему штурвал строго на десять, максимум двенадцать минут, но в принципе это было совершенно не его дело! Штурману в иных обстоятельствах положено рулить; но называть это нормой вы не можете, навязывать в качестве повседневной практики не смеете! Кандель долго все это носил в себе, разбушевался – впервые при Бровмане – только тогда, когда Бровман стал нахваливать Гордиенко. Гордиенко – честный, славный парень, нормальный парень, но сравнивать с ним Шурку… это надо вообще ничего не понимать, это как шарманку с Гилельсом, твою-то мать! Шурка не вел этот самолет, вел его Лесников, человек малоопытный; Брединскому вообще не следовало туда лететь, и я бы не пустил, но я был в Свердловске с этим выездом к чертовым пионерам. Знал бы я, что так обернется, сам бы их искал, но что ж всех было бросать на розыски? И поскольку вел этот «Дуглас» неопытный летчик и он снизился ниже всякого предела, сбрасывая им вымпел, а тут же прилетел ТБ-3 с десантниками, пятнадцать человек, и «Дуглас» стал им показывать, куда прыгать, – Лесников не сманеврировал, или прозевал, или что он там напортачил, но они столкнулись. Ты же понимаешь, Бровман? Если «Дуглас» пристраивается к тяжелому бомберу на малой высоте – это гарантированное столкновение. Он зашел ему в хвост и врезался в правую консоль, «Дуглас» в штопор, бомбер перевернулся, и как еще они не спалили лес? Из бомбера успели прыгнуть четыре человека, а из «Дугласа» – никто, они никак не успели бы прыгнуть. И про Шурку пишут, что он искал подвигов! Шурка запрещал про родителей своих писать, он вообще вашего брата не жаловал, а тут он жаждал подвигов! И этот несчастный комдив Сорокин, который, уж конечно, не от жажды славы туда полетел! Если комдив лично летит с десантом, то это не от лучшей жизни, тем более ты должен знать, что там творится на Дальнем Востоке после товарища Блюхера, большого, говорят, затейника… И Шурку после этого как языком слизало, только выходит приказ по летному и техсоставу: Брединский не проявил внимания, не заставил пилота соблюдать технику безопасности… Черта ли штурман должен командовать пилотом! Сделай мне милость, Бровман, не пиши про Гордиенко, и уж подавно не пиши сценариев, в последний раз прошу.

С этого дня Бровман начал понимать, что началом конца был, пожалуй, не прыжок Лондон; что на самом деле цепочка фатальных неудач отсчитывается с замолчанной катастрофы над тайгой; если Грибовой не дали рассказать об этом в книжке, если похороны прошли тайно, а Сорокину не поставили даже памятника, что-то здесь было не так, и возможно, не обо всех известно даже ему. У него не было чувства, будто Брединского замалчивают сознательно, втаптывают в забвение. В конце концов, на банкете в честь экипажа Грибовой Кандель встал и сказал: прошу выпить не чокаясь за Героя Советского Союза Брединского, погибшего в поисках – он дернул головой – женского экипажа наших рекордсменок. Все выпили, Сталин подошел потом к Володе: что скучный? Штурмана потерял, товарищ Сталин. Тот только сказал: да, нехорошо получилось, – и отошел. Но никаких неприятностей у семьи Брединского не было, жена получала на обоих детей выплаты, Кандель следил; он подробно рассказывал, что у Брединского младший мальчик был слабый, перед их дальневосточным перелетом лежал чуть не при смерти, но Александр полетел, а когда во Владивостоке узнал, что кризис позади и мальчик пошел на поправку, – встал на руки при всех военных чинах! Нет, что-то здесь было не то; это был первый случай, когда комбрига, героя похоронили тайно, и не то что без почестей, а еще и посмертно выругав. Не тогда ли Кандель впервые задумался, что все они делают что-то не то? Однако альтернатива, альтернатива была какова? Что еще было делать человеку с его данными, пусть даже штурман его погиб из-за чужого рекорда? И Бровман скоро перестал об этом думать; но с Канделем они некоторое время не выпивали.

Кандель вообще начал проявлять вдруг странности. По возвращении из Америки ему ночью позвонил лично Сталин – странно было не то, что ночью, Сталин иначе не звонил, а то странно, что вдруг стал извиняться.

– Товарищ Канделаки, мы перед вами виноваты.

Он всегда говорил теперь «мы». Вожди по отдельности уже не мыслились, это было новое.

– Вы ни в чем передо мной не можете быть виноваты, товарищ Сталин.

– Нет, мы виноваты. Мы не сделали вам встречи, какую вы заслуживаете.

– Товарищ Сталин, – сказал тогда Кандель. – Мне бы хотелось не про встречу. Что встреча… А вот товарищи конструкторы – тут есть проблема. Писатель за книгу получает с каждого экземпляра, композитор за каждое исполнение песни – так? А конструктор должен вещи продавать. Карпов рояль продал, наследственный.

– Вы это наверное знаете?

– Про Карпова, правду сказать, не лично – мне передавали. Он не жалуется. А Ильюшин, я знаю, у меня занимал. Машину продал – вернул. Это не годится.

– Да, вы правы. Я этого не знал.

– И насчет завода я хочу, – окончательно осмелел Кандель. – Все заводы награждены, а мой, наш, – нет. Я летаю, рекорды ставлю, мне все: и слава, и деньги. Я не против денег, конечно. Но мне неловко.

– Ну, насчет заводов – это по отрасли решают, – сказал Сталин, как показалось Канделю, с прохладцей. – Они видят показатели в целом. Вы показателей в целом не видите.

– Товарищ Сталин, – упорствовал Кандель, – я же вижу, как работают люди. Или, если мы в целом недостойны, не надо тогда уж и меня… Но я же понимаю, вы позвонили, потому что видите – на душе у меня неладно. И вы, как говорится, первым чувствуете, вы человека понимаете. И я поэтому не мог не сказать…

Тут он нашел верный тон.

– Да, это вещи поправимые, – сказал Сталин. – А банкет в вашу честь мы еще закатим, будет повод. Вы же нам дадите повод?

Кандель уверил в своей готовности к новым рекордам, и попрощались.

Он нашел, конечно, верные слова и выкрутился. Но Бровман, когда Кандель на следующий день ему это, нервничая, рассказывал, усомнился в том, что вообще следовало переводить разговор на конструкторские выплаты; не то чтобы Бровман подозревал, будто наверху воцарилось самодурство, и в мыслях не было, но замечал вещи, которых там не любили. С одной стороны, там всячески поощрялось, когда вступались или просили за других. Я уважаю дружбу, говорил в таких случаях Сталин, я сам всегда защищал друзей, Ленин меня, случалось, порицал за кавказские привычки… Это Сталин говорил Волчаку, а Волчак щедро пересказывал. Но эти кавказские привычки упоминались, как бы сказать, для витрины – в душе же, кажется, вождь недолюбливал такие проявления солидарности: во-первых, необъективность, во-вторых, этим как бы намекалось на то, что он не обо всем информирован. Больше же всего Сталин не любил – Бровман хорошо это знал от источника совершенно надежного, – когда просили за низвергнутых. Один писательский начальник пошел просить за Теруэля, он же Мигель Мартинес, тот опекал его в Испании, и, помня храбрость испанца под пулями, начальник не верил в оговор. Что ж, мы ценим желание защитить друга. Сталин просителя пригласил и дал прочесть показания Теруэля, в которых тот лично сдавал писательского начальника. Вы видите теперь, что товарищ Мигель имел-таки некоторую склонность к очернению действительности? Или же вы хотите сказать, что данные показания правдивы? В том, что они даны совершенно добровольно, вы же не можете сомневаться? – и посмотрел в упор. Нет, конечно, никак. Что ж, мы разрешаем вам поделиться этой информацией со всеми, кто сомневается в виновности товарища Мигеля. Нам тоже не очень хотелось верить, но что же поделаешь, враг коварен. В самой глубине души Бровман догадывался – не догадывался, подозревал – не подозревал даже, а не хотел… ну, словом, в самой глубине души он попросту знал, что на деле солидарность, земляческая или профессиональная, не одобряется: наличие горизонтальных связей мешает вертикальным, это не мораль даже, а физика. И когда Бровман попытался там же, в редакции, это Канделю со всей осторожностью сказать, натолкнулся вдруг на совершенно недружескую отповедь: ты что же, полагаешь, что мне надо было молчать? Это не был тон, к которому Бровман привык; в конце концов, напротив сидел Кандель, который знакомил с ним жену, еще невесту, который таскал его на высоту, о котором он написал книгу. И этот Кандель теперь смотрел на него чужими глазами, а ведь он всего только намекнул, что в разговоре с Самим не следовало бы… для своего же блага… Знаешь, сказал тогда Кандель, журналистам, может быть, действительно не следует в разговоре с вождями защищать своих. Но летчики – другое дело. Что ж, сказал Бровман с таким же холодом, я приму это к сведению. Некоторое время Кандель молчал, потом ударил его со всей медвежьей силы по плечу и сказал: к черту, забудь. И Бровман забыл тогда, ибо связывало их большее, чем давнее приятельство.

Дальше было так: наконец вышла книжка, Кандель тщательно ее выверил, хвалил, говорил даже, что словно все пережил заново. Тогда Бровман стал приставать к нему – возможно, и зря – насчет следующего рекорда; разговоры об этом случались у них и раньше. Сидели у Канделя, ему нездоровилось, Варя была в театре, а Кандель и в здоровом состоянии театра не любил: отжившее искусство, то ли дело кино! В кино он готов был смотреть любую чепухенцию. Теперь они сидели с Канделем, слегка простуженным, пили пиво, играли в преферанс с болваном, обстановка была самая домашняя, и Бровман, расслабившись, завел разговор на тему, которая в последнее время не приветствовалась. И можно понять: когда Бровману напоминали про роман, он тоже злился. Однако не хотелось бы, чтобы Кандель застаивался, именно его хотелось видеть неудержимо берущим новые высоты – да, пошло звучит, но как сказать иначе? После этих слов Кандель вдруг сгреб Бровмана, повалил на пол и стал душить. Душил некрасиво и почему-то жестоко, не как в шуточной потасовке; потом вывернул Бровману руку и стал горячо повторять: ты не смеешь мне так говорить… ты не смеешь так говорить со мной… «Пусти ты, черт!» – взвыл Бровман, но тот не отпускал, давил, заламывал. Ты забываешь… ты забываешь, с кем говоришь… ты не смеешь… «Пусти!» – прохрипел Бровман, и Володя пришел в себя. Видно было, что он нервничает давно, что этот нежеланный ему разговор случился на тревожном фоне, что-то его грызло, а Бровман по журналистской привычке – так сам он себе объяснял – бессознательно коснулся больного нерва. Бровман стал приводить себя в порядок, рука висела, не перелом, конечно, но вывернул сильно. «Ты понимаешь, что делаешь? – спросил он. – Ты вообще – в своем уме?» Кандель смотрел на него исподлобья, все еще злой, красный. Ты кто такой, спросил он вдруг очень тихо. Ты кто такой, чтобы меня спрашивать про мой ум? Я Герой Советского Союза, а ты кто такой, чтобы меня торопить? Кто ты такой, чтобы лезть ко мне и меня запанибрата спрашивать, куда я полечу? Знаешь что, сказал ему Бровман, сохраняя – потом гордился этим – полное самообладание, вот про таких, как ты, и говорится: голова закружилась. Кто я такой? Я журналист «Известий», и я не холоп тебе, и это ты так со мной не смеешь говорить. Журналист, вот именно, сказал Кандель, вот именно что ты журналист, и помни, что твое дело мои ответы записывать, ты понял? Еще жидом меня обзови, хладнокровно предложил Бровман. «Знаешь что?!» – бешено заорал Кандель. Теперь знаю, сказал Бровман, надел шляпу и ушел. Он много чего в эту ночь, конечно, передумал, и были минуты, что у него дрожали губы, обида его была велика, и он думал даже, что Кандель им, только им сделан и возвеличен, он его любил, а тот, оказывается… И он хотел уже рассказать все Симе, но Симе нельзя было этого рассказывать, никто не должен был знать, это был позор. Бровман был человек отходчивый, но этот случай ранил его глубоко.

Наутро надо ему было встречаться с Мазуром, отмечать большой беседой его только что объявленное назначение начальником управления полярной авиации Главсевморпути, – для тридцати двух лет это был взлет блестящий, объяснявшийся разреженностью кадров в последнее время. Разреженность объяснялась тем, что… Смотри постановление Совнаркома от 28 марта 1938 года: «…причинами столь серьезных ошибок Главсевморпути в навигацию 1937 года являются: плохая организация работы, наличие самоуспокоенности и зазнайства, что создало благоприятную обстановку для преступной антисоветской деятельности вредителей в ряде органов ГУСМП». Мазуру и полковника еще не дали, а он уже был командиром над двумя сотнями профессионалов как минимум не хуже; Мазура в «Известиях» заметили давно, еще когда он доставлял на льдину Папанина с командой и доставил, надо признать, виртуозно; первое интервью в новой должности Мазур обещал Бровману и слово сдержал. Бровман постарался прийти в рабочую форму и все вчерашнее забыть, и Мазур вдруг предложил: тут, кстати, надо менять экипаж «Седова», корабль пройдет мимо полюса, самый интересный период; я заброшу, полетишь зимовать? Это было хорошее предложение, Бровман слышал разговоры о том, что все полярные работы, раньше столь широко освещавшиеся, будут засекречены, это наша стратегическая сфера и тому подобное, так что тем более надо было ловить момент. Я спрошу, пообещал Бровман и поехал в контору отписыватьтся.

Корнилов, теперь первый зам, не одобрил: кто в лавке останется? Но это, возможно, последний такой шанс, они не будут из-за нас задерживать смену на «Седове», а я давно не ездил, застоялся… Хорошо, подумаем, сухо сказал Корнилов, и Бровман постыдно забоялся: если Кандель Корнилову наябедничал, его звонок может все повернуть; и вообще… ссориться с человеком, которому ночами звонит Сталин, опасно. Волчак, были случаи, просто сжирал не глядя людей, имевших неосторожность ему не понравиться… Но тут посреди всех этих раздумий к нему в кабинет явился Кандель, присел к столу и резко сказал: Бровман, прости меня, я свинья.

Бровман этого ждал, предполагал его звонок еще с утра и знал, как реагировать. Простите, Владимир Константинович, сказал он, я работаю, мне надо сдавать срочный материал. Мы журналисты, вы герои, мы знаем свое место.

Бровман, сказал Кандель с силой и яростью. Прости меня, я уже сказал тебе, что я свинья. Ты не знаешь, как мне херово. Хочешь – ударь меня. Ну что вы, сказал Бровман, гнусно улыбаясь. Журналис чтобы ударил героя? Это же покушение на нашу славу. Бровман, очень тихо сказал Кандель, и Бровман понял, что говорит он серьезно. Бровман, ты один мне друг, прости меня. Серьезно. Я никогда больше не сорвусь, но я правда хочу завязывать со всем этим делом. Я не хочу больше. Понимаешь? Я делаю не то. Я не хочу больше на рекорды. Я просто вижу, что я следующий, можешь ты понять, умная ты голова? И поднял на Бровмана такие собачьи, такие страдальческие глаза, что вся броня с Бровмана слетела.

– Это я могу понять, – сказал он. – Я не могу понять, когда ты на людей кидаешься, а когда так – могу.

– Хорошо, что можешь, – выговорил Кандель. – Я, видишь ли, привык… что я машину контролирую, ну и в целом контролирую. Но сейчас, Бровман, такое у меня чувство… черт его знает, я никогда в такие вещи… но читал ты, скажем, Флойда про интуицию? Я считаю, летчикам это надо читать. В Штатах говорил – они не знают. Своего не знают, прикинь! А я знаю. И вот как я чувствую машину – это ты не можешь отрицать, – так я чувствую судьбу, это я еще на море тренировал. Иногда погоду предскажешь, иногда на человека глядишь и видишь – не жилец. Вот я сейчас не жилец.

– Брось, Кандель, это переутомление, – сказал Бровман. – Ты десять лет живешь на пределе, ну и, естественно…

– Я десять лет летал – ничего не боялся, – тихо сказал Кандель. – А теперь как пробило меня.

– Ну всему предел бывает, износ, сам знаешь…

– Какой износ? – с досадой спросил Кандель. – Где, какой износ? Мне тридцать четыре только года, я моложе тебя. Человек крепче машины, у меня не может быть износа. Просто втягивает меня, и все. Чем-то мы не тем занимаемся, потому что или с ума сходим, или сами себя гробим. Такое у меня чувство, Бровман, что разрабатываю я истребитель, а он истребляет лично меня. И без этого моя судьба не имеет смысла, а с героической гибелью имеет. Она как бы предполагается, ты понял? Это всем надо, на этом все как бы стоит. А я не хочу, но не знаю, куда мне от этого отвернуть. Поэтому я бросаюсь на людей и некоторое время да, буду бросаться, пока не придумаю. Но я придумаю. Варька беременна, мне нельзя ее одну тут с ребенком… Ее одну сожрут, тут такие, как она, тоже долго не проживут, понимаешь? Поэтому я буду сейчас думать, как сваливать, и ты со мной, наверное, некоторое время действительно не разговаривай… Я просто не хочу, чтобы ты держал на меня зло. Я, может, кроме отца, на свете трех человек серьезно уважал, вот ты из них один.

– А еще кто? – с профессиональным любопытством спросил Бровман.

– Да в порту, ты их не знаешь, – ответил Кандель и вдруг подмигнул, и Бровману отчего-то было приятно, что Кандель оценивал его как одного из этих портовых богатырей.

– Ну и ладно, одно к одному, – сказал Бровман. – Я на зимовку полечу на «Седова», они команду меняют, так что три месяца меня не будет. А за это время ты либо перебесишься, либо придешь в себя, либо придумаешь.

– Да я как раз в себе, – сказал Кандель. – Теперь-то как раз в себе. Ну, я знал, что ты поймешь. Бывай здоров, Бровман, не кашляй. Вернешься с «Седова» – зайди.

А когда Бровман и вправду вернулся с «Седова» – значительно позже, чем предполагал, – все было уже другое, и сам Бровман был другой. Была уже зима, и было чувство, как всегда в конце зимы: вроде и испытывали, а вроде и помиловали; облегчение, благодарность, разочарование – и немножко пусто. Жадно, сладко, свежо, но немножко скучно. После полюса ему все было немножко скучно.

5

«Георгий Седов» дрейфовал уже больше года; руль его был поврежден, команда эвакуирована. Двадцативосьмилетний капитан Ладыгин на предложение смениться ответил: непременно покину корабль – в родном порту. В таком решении был свой резон: Ладыгин не знал, что ждало его в Москве. В задержке и поломке «Седова» он был не виноват, но кто и в чем виноват, уже значения не имело: виноват был тот, с кем случилось, и если расхлебаешь – ты герой, а если нет – будет с тобой, как с Брединским, и повезет, если посмертно.

Теперь «Седову», затертому льдами, предстояло идти на полюс. Это был старый ледокольный пароход, искавший еще Нобиле. Построили его англичане в девятьсот девятом, купили наши в шестнадцатом, до тридцать седьмого он ходил ровно и славно, в тридцать восьмом попал в герои. Капитанствовал на нем Ладыгин, перешедший с затертого и спасенного «Садко»: «Садко» был вытащен и отбуксирован «Ермаком», а Ладыгин, верный долгу, с командой из пятнадцати вернейших дрейфовал во льдах на «Седове», ожидая свободной воды.

Трудно сказать, было ли все это результатом вредительства, или банального недомыслия, или просто Арктика такая вещь, что в ней, случается, и зазимуешь. Вообще-то, думал Бровман, за любой неурядицей стоит чье-нибудь вредительство. Скотт в Антарктике погиб от негодного провианта; в новом полярном романе в «Костре» рассказывалось о пропавшей полярной экспедиции, которой отрицательный герой из любви к жене капитана поставил плохую одежду, – полюса ошибок не прощают. Но, как это всегда бывало, из трагедии «Седова» получился многомесячный репортаж, и Бровман со своей стороны это очень одобрял. Тут был повод для гордости: оставшиеся на «Седове» пятнадцать человек, все, кроме капитана, рожденные с двенадцатого по пятнадцатый год, вели научную работу, исследовали состав льда, наблюдали и прикармливали фауну, отыскивали легендарные земли и проводили комсомольские собрания. Официальной задачей «Седова» было определение границы материкового шельфа, то есть поиск линии, за которой кончается море Лаптевых и начинается океан, неофициальной – поиск Земли Санникова, которую на протяжении последних ста тридцати лет видели около десятка человек, но достичь не мог никто. Не дошел до нее и «Седов», ибо на горизонте показался сплошной полярный туман, словно волшебная земля пряталась от человеческого взора.

…Вышло так: «Садко» должен был идти на выручку «Ленину», но не дошел; «Красин» пришел вытаскивать «Садко», но не вытащил; «Садко» успел вытащить «Кузнецкстрой», но куда было тащить его дальше? На буксировку не хватало угля, сто пятьдесят тонн в наличии, вдвоем не раскатаешься. Стали решать: теоретически «Садко» мог еще проломиться на восток, в Тихий океан, и дойти до Владивостока, но тогда ему пришлось бы бросить «Седова», а с «Седовым» на буксире они бы далеко не ушли. Стали кое-как ломать лед в направлении Тихого, в первый день прошли шестьдесят восемь миль, обнадежились, но дальше застряли. На такой путь с многократными разгонами и ломкой льда толщиной от пятнадцати сантиметров элементарно не хватило бы угля. Ладыгин предложил разделиться и отправить два ледокольных парохода на Чукотку, а ему с пятнадцатью зимовщиками остаться на «Седове», но на партсобрании его спросили: дает ли он гарантии, что два корабля дойдут до Чукотки? Нет, но примите в рассуждение: нас тут на трех кораблях двести семнадцать человек, из них сорок пять студентов-практикантов, у которых срывается учебный год, и некоторое количество больных, рисковать которыми мы не можем. Короче, идти страшно, оставаться ужас, из Главсевморпути летят телеграммы, опровергающие друг друга, – в дискуссиях упустили последние два дня, когда теоретически можно было добраться до Чукотки; три корабля зазимовали в четырехстах метрах друг от друга, среди торосных льдов и непрерывных сжатий, повредивших «Седову» две лопасти винта. Шмидт поклялся, что с минимальным увеличением светового дня, то есть в феврале, пришлет самолеты и заберет людей.

Угля и керосина оказалось в обрез: на каждую керосиновую лампу приходилось двести граммов в день – четыре часа света максимум; из света небесного наличествовали полчаса розоватого свечения на горизонте, в прочее время зеленая муть. Температура держалась на минус десяти, опускаясь подчас до пятнадцати. Из пустых керосиновых бочек наделали так называемых камельков с выводными трубами, согнутыми из обшивки котлов (все равно стоят праздно); тепла они почти не давали. По случаю Седьмого ноября провели факельную демонстрацию на льду, она растянулась на пятьсот метров. Много нас, с ужасом понял Ладыгин. Все резво веселились, провели концерт самодеятельности, студент Маханько показывал человека-оркестра, Ладыгин, повезло ему, стоял на вахте и мрачно прикидывал, сколько они продержатся со своими запасами: выходило при жестокой экономии девяносто дней. Ему казалось, что в зеленом тумане Севера он видит кузькину мать. Ему припомнилось, как собственная мать отговаривала его от переезда в Архангельск из сухопутной Перми, но что ты, мама, как можно! Мать, повторял он теперь стынущими губами, мать наша Арктика; космический холод был вокруг него.

После праздников остановили котлы, началась арктическая депрессия. Больше всех веселился капитан дальнего плавания с характерной фамилией Смурной, которого прихватили на Тикси, чтобы доставить в Архангельск, – готовились же вернуться через два месяца! Лучше бы я на Тикси сидел, повторял он все веселей, но, в общем, именно он оказался наиболее стоек: его ничто не огорчало, даже радовало. А может, и лучше тут, говорил он. Он-то ни за что не отвечал, его корабль благополучно стоял в Тикси. Тут-то мы и перезимуем, говорил он, а на Большой земле неизвестно еще, что будет. Может, война, может, конец света. До нас-то никто не доберется. Да и безопасней здесь как-то, верно, Ладыгин? Ладыгин не отвечал, хотя понимал, о чем речь. Он страшно тосковал по жене, отправил ей радиограмму «Будь тверда»; в конце концов, такое дело капитанской жены – ждать, знала, на что и за кого шла. Но она так плакала перед их выходом из Архангельска, словно что-то знала. Разбирая чемодан, Ладыгин нашел шоколадочку с записочкой; шоколадочку загадал съесть вместе, но уже прикидывал, как в последний свой час разгрызет ее, коли хватит сил. Шоколадочка, мать моя, шоколадочка! Придумает же… Особенно бесили его студенты со своими стенгазетами. Он понимал, конечно, бодрость духа и все такое, но понимал и то, что чем бодрее они держатся сейчас, тем безнадежнее скиснут через месяц; а самое жуткое, он знал, начнется в феврале. Ладыгин был втайне писатель, писал фантастику, понимал в психологии, хотя дорого дал бы, чтоб не понимать.

Прежде всего, людей потребно было занять: источник всякой психической нестабильности – безделье. Каждые два часа тщательнейшим образом записывались погодные показатели, даром что они не менялись: о высоких широтах бесценно все. Брались пробы льда, воды из-подо льда, грунта со дна. Изучались микроорганизмы, примитивные, как всякая жизнь в этом холоде. Тут оторвало караван «Ленина», притулившийся в Хатангском заливе, вынесло его в море Лаптевых, впечатало в лед западнее «Седова», и они дрейфовали там же, добывая такие же бесценные, никому даром не нужные сведения. Поразительно, записывал Ладыгин, сколько научных результатов мы привезем на Большую землю! Хотя никто не был уверен, что они еще ступят на нее. Опасные разговоры о теплых морях и в особенности о яичнице все чаще заходили в жилых помещениях; очень не помешало бы какое-нибудь приветствие от вождей, но в эту-то первую зиму вожди грозно молчали, и возвращения не боялись только студенты да капитан Смурной.

Новый год был встречен безрадостно, единственным лакомством оказалась сгущенка, в разгар празднества на «Седова» надвинулся ледяной вал – когда трескается от сжатия лед, его нагромождения достигают десяти метров в высоту; вал остановился в двух метрах от кормы «Седова», а если б пошел дальше – ледокол скомкало бы, как фольгу. Теперь по левому борту громоздилась ледяная стена, нагонявшая еще больше тоски; но вскоре у отчаявшихся экипажей нашлось новое увлечение: профессора стали читать лекции. На замечание доктора Батагова – скептика, как и положено доктору, – что смешны лекции по гидрографии, латыни и древней истории на дрейфующем караване, Ладыгин ответил, что вся Земля есть не более чем караван, дрейфующий в холодном и темном космосе неизвестно куда, а потому лекции в дрейфе ничуть не смешнее любых других занятий. Многие обросли бородами, все почернели от копоти, и гидрограф Вязов заметил, что так же, должно быть, выглядели студенты Петроградского университета зимой девятнадцатого года, а ничего, делали открытия, ему про это поведал его учитель профессор Неведомский. Для кочегаров читались лекции по истории партии, о Парижской коммуне – оказалось, капитаны и помощники помнили массу сведений, в обычной жизни погребенных под наслоениями будничных забот, а тут выплыло. Подробно обсудили ошибки коммунаров: надо было, конечно, брать почту и Версаль. Апофеозом всего этого абсурда были выборы 12 декабря, проведенные на «Седове»: нашли пишущую машинку, напечатали бюллетени, раздали, проголосовали, выслушали сталинскую речь о том, что наши выборы являются единственно свободными. Ладыгин думал с тяжелым умилением, что на американском корабле уже небось бы друг друга перелопали.

Тут подоспели новые увлечения – советский человек всегда найдет, чем себя занять; сначала увлеклись изготовлением ветряков в надежде добыть энергию из ветра. Создались три команды: «Ладыгин и сыновья», «Ветродуй» и «Красный Матвей» – по имени седовского боцмана, огромного человека, особенно тяжело, как все толстяки, переносившего голод. У «Красного Матвея» получилось из гидрологической лебедки и пары досок нечто по крайней мере высекавшее искру, но при слабом ветре лампочки еле тлели, а при сильном перегорали, средний же в Арктике не дует. Но два матроса, оба на суше промышлявшие охотой, увидели на снегу песцовые следы, как с мрачным хохотом сообщил матрос Храбров: пришел песец. На песцов поставили капканы, два попались, остальные начали осторожничать. Третьим попался кок, получивший перелом большого пальца на ноге; что смеху было! Пришлось расставлять силки в доброй миле от судна, но после того, как Ладыгин едва не провалился в трещину, разверзшуюся вдруг на обратном пути к кораблю, охоту прекратили. Как бы то ни было, добыли тринадцать песцов и две недели ни о чем другом не говорили. Но иссякло и это развлечение, и тут пришла спасительная радиограмма: вылетают самолеты, готовьте аэродром.

Мать моя Арктика, что такое аэродром? Из Москвы радировали: ровный квадрат километр на километр. Но видели ли вы торосы, представляете ли вы дрейфующий лед? Оказалось, что телеграмму отправлял как раз тот, кто не видел, и в руководстве таких было большинство. Договорились: пятьсот метров в длину, сто в ширину. Но и такую площадку искали пять часов и не нашли; разведгруппы разослали во всех направлениях – всюду были снежные горы, гигантские складки льда, вдобавок тридцатидвухградусный мороз и ни проблеска в небе. У Ладыгина начались галлюцинации, ночами ему мерещился визг и скрежет ломаемого льда. Делать нечего – стали строить аэродром из того, что было: аммоналом подрывали лед и разбирали обломки. Когда мороз дошел до минус сорока, прекратили, но при минус тридцати восьми возобновили: еда заканчивалась, откладывать рейсы не было возможности. Когда к концу февраля расчистили первый аэродром, Ладыгин глазам не верил: он не понимал, как двести человек смогли это сделать, – и правильно не верил: трудности только начинались. Первый аэродром треснул ровно по всей длине, это было похоже на издевательство, но гнев оставался без адреса; на втором началось очередное сжатие, и разгребать половину пришлось заново; Ладыгин тайно молился, чтобы хоть третий оставался нетронутым. 15 марта в Тикси вылетела воздушная экспедиция, и Ладыгин предвкушал возвращение сперва в Архангельск, а там и в Москву, но в день вылета ему пришла молния – он назначался капитаном всей экспедиции и, следовательно, оставался во льдах.

Мать моя Арктика, за что?! Жена Оля прислала ему длинную телеграмму: «Родной поздравляю назначением буду ждать сколько нужно значит ты там нужнее хотя не знаю». «Хотя не знаю»! Ладыгин уже все распланировал, он представить не мог, что выдержит еще хотя бы месяц этой зимовки! Но там знали, когда послать свою молнию: за встречей самолетов ему было не до эмоций. Ему предстояло отобрать тех, с кем он останется. Разрешалось оставить тридцать три человека – остальных отправить. Ладыгин быстро нашел критерий отбора и оставил тех, кто брился. Остальные, кто запустил себя или смирился с бородой, явно являли более хрупкую психику. Сам он брился раз в четыре дня.

Передача полномочий Ладыгину от капитана Шевцова, человека больного и нервического, не сулила Шевцову добра, и точно: по возвращении его списали, и хорошо, что ограничились этим. Ладыгин принял все имущество, с особым вниманием пересчитав патроны, и утвердился во главе всей экспедиции. Первое его решение в этом качестве было строить четвертый аэродром; да, все понимаю, но я уже понял нрав этой льдины, она непременно треснет в решающий момент. Так он сказал, и сто человек, еще способных долбить лед, пошли строить четвертую полосу в двух километрах от каравана. Еще пятьдесят приводили в порядок третий аэродром и выкладывали на нем из листов толя черное «Т», видимое с высоты. В день окончания работ на третьем аэродроме лед треснул под «Седовым». Если треснет аэродром, сказал сквозь зубы Ладыгин, я застрелюсь. Второго апреля небо очистилось, из Тикси пришла молния, что самолеты готовы к вылету. В кубрик ворвался вахтенный: началось, трещины по всему аэродрому, принимать нельзя! А ведь я знал, сказал Ладыгин. Цепочка подыхающих от усталости людей стала передавать листы толя на четвертый аэродром. «Самолеты в воздухе!» – радировал Тикси. Успеем, сказал доктор, лететь три часа. Доктор, распорядился Ладыгин, идите готовить отъезжающих, оденьте потеплей, режьте одеяла на портянки. Надо будет акт составить, мрачно сказал доктор, одеяла казенные.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Даша Васильева – мастер странных покупок, но на сей раз она превзошла себя. Дашутка купила приправу ...
Феминизм давно освободил незамужних женщин от постыдного ярлыка «старая дева». Но все равно множеств...
«Шейри, – командор Вендер пристально посмотрел на меня, – будешь живцом». Черт, только хотела татуху...
Марьяна даже не думала о любви, но судьба вдруг свела ее с интересным парнем.Они провели вместе одно...
Ничего себе пердимонокль! Оказывается, рядом с домом любительницы частного сыска Даши Васильевой рас...
По дороге на дачу Дайнека случайно подрезала соседний автомобиль, и это было ее роковой ошибкой – он...