Истребитель Быков Дмитрий
Самолеты прилетели ровно в половине третьего, первый повредил лыжу из-за ледяного бугра, другие два приземлились без накладок. Привезли письма, газеты, забрали на каждый борт по десять человек и, кое-как поправив лыжу, улетели. Следующий рейс отложился – не было погоды. Седовцы за это время расчистили новый аэродром, и 26 апреля самолеты прилетели за остальными. Они торопились с отлетом – погода портилась. Остающиеся тосковали, рассмешил их только корабельный плотник, с которого перед самым отлетом свалились штаны – он слишком много всего набил в карманы. Подумай, штаны! На самом деле плотник просто сошел с ума, это и понятно: по возвращении, думал он, надо будет отчитываться за гвозди, часть гвоздей он использовал, когда строили домик для зимовщиков (Господи, когда это было?!), но часть осталась, и за них, бормотал плотник, надо отчитаться. Он набил гвоздями все карманы ватных штанов, потом ему показалось, что самолеты улетят без него, и на бегу штаны – ах! и увы! Он присел, подбирая гвозди, – и все покатились. Ну это надо, на морозе упали штаны с гвоздями! И когда те, кто остался, вернулись на корабли и с бесконечной тоской думали о том, как через два часа их товарищи ступят на твердую землю, слова «Штаны упали!» время от времени заставляли их истерически хохотать.
– Все думаю, – спросил Ладыгин доктора, – для чего столько льда?
– Чтобы вы представляли, – ответил доктор, помедлив, – как будет выглядеть Земля, когда все кончится.
– Советские выживут, – уверенно сказал Ладыгин, и доктор не возразил.
6
Следующее лето – назовем его периодом между зимовками, чтобы это не выглядело издевательством, – было полновесным, подлинным безумием, с ума сошли все, и временами это даже было бы смешно. Бровман мог восстановить этот период только по рассказам участников, но они помнили мало; впрочем, то, что они писали потом в книгах, было вовсе не похоже на правду.
В первые дни после отлета счастливцев все, скрупулезно дозируя, чтоб на подольше хватило, читали письма; из журналов вырезали картинки и вешали по кубрикам; составили тщательную опись доставленной еды. Как известно, нет ничего аппетитнее перечня припасов. Обещали горы, доставили кучку: четыре кило двести пятьдесят граммов мороженой смородины, четыреста тридцать восемь лимонов, тоже мороженых, девять кило прессованного яичного порошка, пять с граммами кило шоколаду, семь с половиной кило порошкового молока, но тридцать семь килограммов сушеного луку – первого средства от цинги – и столько же витаминного желтого драже: сначала сладковатого, под оболочкой липкого, а после рассасывания – интенсивно кислого, там внутри была аскорбинка. Был еще килограмм мороженой клубники, которую общим решением вручили Ладыгину – он ходил мрачнее всех, ибо по письмам жены увидел, как ей на самом деле тоскливо. Она вела подробнейшую хронику дрейфа, флажками отмечала по карте их передвижение, – мороженая клубника навсегда обладала теперь для капитана Ладыгина вкусом обиды; он поделился, конечно, со всеми, но большую часть скормили ему, сами удовлетворились смородиной.
Через три дня, стоя на вахте, Ладыгин вдруг ощутил резкую головную боль, пол поплыл, зазнобило. Он еле достоял, выпил два стакана горячего чая, его тут же вырвало, и он позвал врача. Доктор Батагов знал, до какой степени Ладыгин не жалует медицину, и понял, что все серьезно. У Ладыгина оказалось тридцать восемь, на следующий день тридцать девять, и ему запретили вставать; ночью ему стало совсем худо, и главное, Ладыгин видел, что Батагов и сам крайне обеспокоен. Что могло сюда забраться, спрашивал он, какая хворь возможна в таких широтах? Может быть, что-то древнее… либо здесь человека караулит нечто, чего мы еще не знаем? Ладыгин испугался. На следующее утро доктор вошел к нему торжественный и сказал: я понял. У вас сорок? Ну, поздравляю, это брюшной тиф. Так называемый ступенчатый жар, симптом понятный, осталось понять – откуда. Ягоды, пролепетал Ладыгин. «Точно!» – воскликнул доктор; больше и впрямь было неоткуда. Ну, вернусь же я! Ну, разберусь же я! По крайней мере, теперь ясно, что с вами, но чем в таких обстоятельствах лечить? Что ж, полная изоляция, рисовый бульон… За неделю от Ладыгина, и так худого, осталась тень, он с трудом мог приподняться на локте. В Москву пока ничего не сообщали; наконец Батагов перестал разбирать, что Ладыгин шепчет, и потребовал передачи командования старпому Ефремову. Температура у Ладыгина дошла до сорока одного, и доктор решил уже, что следующей ночи он не переживет. У Северного полюса умирать от брюшного тифа – непредсказуемый бред! Бред, кстати, мучил Ладыгина непрестанно, и как всегда при тифе – вода: водопады, озера, целебный источник с лимонным соком… По животу пошла мерзкая розовая сыпь. Что пить хочется – хорошо, друг мой, приговаривал Батагов; вода – первое дело, чем же еще лечить, либо справится организм, либо не справится. Вот уж из снегов пресную воду качаем, в воде недостатка не будет. На свой страх и риск дал хинину – и не ошибся. Все время Ладыгин лежал один, доктор панически страшился эпидемии – что стал бы он делать с тридцатью больными в ледяной пустыне! За себя Батагов не боялся, его никакая зараза не брала, но страшней всего была мысль, что эпидемия тифа шагает уже по Большой земле, что там сейчас никого не осталось, только они, – и вот к ним она проникла через ягоды… Что с ними будет, ведь размножаться невозможно, вымрем! Рисовалась доктору картина нового племени, произошедшего от седовцев и белых медведей, и в общем выходило, что еще непонятно, кто жизнеспособней… но все эти мысли и картины доктор от себя гнал, потому что начиналось Белое Безумие, болезнь страшней снежной слепоты. Кто-кто, а Батагов навидался арктических сумасшествий, знал, что холод изнуряет сильнее голода и на борьбу с ним тратится больше резервов; знал и то, что переживший такую арктическую командировку сроду больше ничем не заболеет, штука в том, чтобы пережить! Ладыгин бредил теперь Цейлоном. Он никогда, разумеется, на Цейлоне не бывал, но знал, что там бывает чай – такой, вероятно, целительный, магический чай, от которого сразу поправится больной советский капитан, но почему-то не несут ему этого чаю… Он болтается в узкой лодке у берегов Цейлона, его сюда отправили зимовать, предупредили, что он должен завязать отношения с местными крестьянами, обработчиками чайных полей, но чтобы они его заметили, он должен привстать в лодке, а это совершенно невозможно! Ладыгин попытался встать и упал и так и лежал на полу три часа, пока не пришел доктор, – черт знает что, привязывать вас, что ли! Пришлось назначить сиделку, вызвался помор Смолин, огромный человек, уверявший, что тифом он уже болел в девятнадцатом и вторично эта хворь не привяжется. Со Смолиным стало едва ли не хуже, потому что он беспрерывно рассказывал свои сны, нет ничего скучнее чужих снов, и если для самого сновидца они имеют хоть какой-то смысл, то постороннему слушателю вовсе уж ничего не говорят. Но наступал полярный день, бегали зайчики по стенам каюты от сияющих льдин вокруг, и постепенно в Ладыгина вливалась жизнь. Когда в начале июня он смог наконец побриться, долго не узнавал себя в зеркале.
Как только он вернул себе обязанности капитана (Ефремов, кажется, с легкой обидой принял этот приказ, всюду тщеславие!), пришло сообщение, что к ним направится ледокол «Красин» и, возможно, летом вытащит; надо, значит, готовить «Седова» к эвакуации, чинить руль, выправлять стиснутый льдами винт. Под «Седовым» намерзло несколько этажей сплошного льда, отколоть их было немыслимо, стали взрывать, закладывая в аптечные пузырьки по двадцать граммов аммонала. За три дня продолбили дыру, в которую мог погрузиться водолаз, но видимость в воде была нулевая, руль приходилось исследовать ощупью – винт оказался погнут, месяц работы ничего не дал. Конечно, это было не так ужасно, как полярной ночью, когда казалось, что света не будет вообще никогда; конечно, даже пахло немного весной – только ни травинки, ни листика, – и прилетели даже какие-то идиотские птички, которым любопытно, видать, было посетить корабли, и Смолин задумал пострелять птичек, но пожалел, да и жрать их нельзя все равно. С Большой земли намекали, что первые испытания проходит ледокол «Иосиф Сталин»; Ладыгин помнил слова Водопьянова: «Сталин человека не бросит!» – и ему представлялась символическая картина: уже явно было задумано, что вытащит их «Сталин», что «Красину» одному не сладить. Но Шмидт честно признался, что «Сталину» до первого рейса нужно еще три месяца испытаний, а там зима, и потому достанут их, вероятно, только следующей весной… ну, есть шанс, что и «Красин» справится, и Ладыгин хотел уж было радировать, что если надо ждать до следующей весны, то лучше он застрелится сейчас, меньше мучиться; но передавать такое радисту он побоялся, да и вообще – малодушие! Вдруг зимой их самолеты заберут, суда останутся здесь, потом можно будет опять прислать за ними самолеты…
Ладыгин и понятия не имел, что в Севморпути выдумывали не менее фантастические варианты их освобождения, включая полную эвакуацию самолетами, но бросить корабли они не имели права. Да и вообще, сказал Калинин, когда приезжал в Севморпуть, – неглупый, кстати, человек, даром что всегда держался простачком, – а что вы думаете, товарищи, ведь это получилась уникальная дрейфующая станция, и первые выборы в Верховный Совет за шестьсот верст от полюса – это не хухры-мухры! Непонятно было, то ли старик шутит, то ли предлагает таким образом отмазаться, но сказал же папанинец Ширшов, который после зимовки перестал считаться с формальностями: что для одного недосмотр, для других подвиг, вопрос – как осветить.
Немытый, заросший, шатаемый ветром капитан Ладыгин не знал, что за их дрейфом следит СССР, да отчасти и мир, хоть миру уже и не до того было, что его фотография украшает многие девичьи спаленки, что ему посвящают оратории, что вообще всякая ледовая символика сейчас очень к месту, потому что полярность неясным, темным образом выражает самую сущность советского; достижение полюсов и проведение выборов на них сравнимо с достижением стратосферы, и тот кристальный мир, где вымерзают даже вши, олицетворяет собою нашу советскую утопию. Ладыгин так ослабел, что махнул уже рукой на свою жизнь; нападали еще припадки тоски по жене, но жену он представлял уже смутно.
Начался охотничий сезон: застрелили нерпу, пять пудов мяса. Если зажмуриться, писал в дневнике Ладыгин, похоже немного на медвежатину, но разит рыбой. Открыли соревнования по стрельбе, подстрелили пять уток. Все работы по ремонту руля кончились ничем: руль поворачивался максимум на два градуса. Вдобавок Ефремову, пошедшему на погружение впервые в жизни, стало плохо с сердцем – оказалась у него клаустрофобия, примет которой он сроду не замечал прежде; вытащили серого, полузадохшегося.
Спасение подошло, откуда не ждали: Шмидт не хотел раньше времени обнадеживать, но к ним стремительно проламывался «Ермак». Правду сказать, и лето выдалось щедрое – лед шумно таял и трескался, Ладыгин даже сходил по одной из промоин на байдарке. Страшно было подумать, как осваивал он когда-то такую же байдарку в Крыму, еще страшней представить, что бывает Крым, но вовсе уж немыслимо, что все воды мира связаны – и, стало быть, все это один океан, местами теплый и гостеприимный, а местами вот такой, зато исключительно чистый (Ладыгин загляделся в зеленую ледяную воду: прелесть какая вода). «Ермак» успел сходить к папанинской льдине и отвез папанинцев в Ленинград, освободил у Земли Франца-Иосифа «Русанова», «Рошаля» и «Пролетария», вывел на свободную воду шесть лесовозов у Диксона (раздав им угля), после чего вытащил изрядно помятого «Ленина». Ладыгин стал бомбардировать Москву радиограммами: лето, писал он, по арктическим меркам жаркое, осень обещает быть ранней и холодной, надо бы к нам поторопиться. Казалось, освобождение было уже так близко, что у него начался буквальный зуд в ладонях. Его несколько охладили, напомнив, что готовили к ним «Сталина», но «Сталину» предстоит еще три месяца доделок; «Ермак» может успеть, но люди устали. Срываясь, Ладыгин радировал, что «Седов» в бедственном положении из-за руля, самостоятельно его отремонтировать нет шансов, без мощного ледокола его не вывести (а то б сами ушли). Ему ответили прямым текстом, он выучил наизусть: «Используем все возможности. Однако вам, опытным ледовым капитанам, должно быть ясно, что гарантировать возможности достижения „Ермаком“ вашего места нельзя. Во избежание тяжелого разочарования, если „Ермак“ пройти не сможет, информируйте в этом духе ваш экипаж».
Тут Ладыгин окончательно убедился, что выводить их никто не будет, они больше устраивают Москву в качестве символа и теперь вечно будут выбирать Верховный Совет в шестистах верстах от полюса, а им иногда будут с самолета сбрасывать витамины, – и разнес несколько предметов и чуть не пробил кулаком переборку. Тогда доктор рекомендовал ему окунуться, вода была уже где-то два градуса. Ладыгин прибил бы и доктора, но был ему благодарен. Вдобавок пришла радиограмма, что воздушная разведка обнаружила чистую воду до 78 градусов 30 минут, и стало быть, к ним можно было подойти. «Ермак», чтобы не дразнить их напрасными надеждами, сообщил, что идет в глубокую ледовую разведку, не более. Экипаж, однако, плел гигантский пеньковый канат – шестьдесят миллиметров в диаметре. В последний день августа старпом заметил дым на горизонте, Ладыгин с биноклем кинулся на ют – так точно, «Ермак» с диким трудом, разбегаясь и запрыгивая на льдины, проламывался к ним.
Он был все-таки очень большой, и льды перед ним ломались торжественно. В радиорубке «Ермака» завели пластинку с «Интернационалом». Ладыгин не мог с собою совладать и почувствовал, что рыдает. Рядом Батагов повторял, перейдя на «ты», да какие уж тут церемонии: «А ты говорил… ты говорил…» За ними пришли, их спасали. «Ермак» дошел до «Седова», обошел его кругом, и льдины, которых они никак не могли ни обколоть, ни взорвать, с грохотом разломились. «Интернационал» играл уже по третьему разу. Весь седовский экипаж орал «Ура!».
С «Ермака» проорали, что на подготовку у них десять часов, иначе не будет чистой воды, вообще, надо торопиться изо всех сил; корабль подготовили за восемь. Планировалось: «Ермак» поведет «Седова», дальше своим ходом пойдут «Садко» и «Кузнецкстрой». Вдобавок к тросу, сплетенному командой, им кинули с «Ермака» еще два, и, помолясь, тронулись. Чудесное, неземное это было ощущение, когда после года во льдах «Седов» сдвинулся с места, таща на себе огромный неоткалываемый слой льда, целую чашу, которая через полмили вдруг оторвалась – и «Седов» получил двадцатипятиградусный крен на левый борт; но это бы полбеды. Даже заведя машину, разведя пары, они двигались еле-еле. «Ермак» натужно ревел, и все на «Седове» боялись дышать, не говоря уж лишний раз шевельнуться; он протащил их триста метров – и лопнул первый канат. За пятнадцать минут его рекордно поменяли, пошли дальше, лопнул второй, – «Ермак» шел трудно, не мог больше, как обычно делается, сдать назад и дать по льду второй удар. Невыносимую тяжесть чувствовали все, а что сделаешь? Порвался третий трос. С «Ермака» передали, что попробуют пойти вперед, разбить путь, а там вернутся. На Ладыгина страшно было смотреть. Через час к нему подошел Ефремов и вручил радиограмму: «Ермак» потерял левый винт, ни о какой буксировке «Седова» теперь не было и речи. Он уйдет, проламывая дорогу для «Садко» и «Кузнецкстроя», «Седову» предлагается зимовать. В утешение во второй радиограмме сообщалось, что на острове Рудольфа создана база и зимой к ним прилетят самолеты.
Все запасы злости Ладыгин потратил, еще когда ему посоветовали не обнадеживать экипажи. К тому же теперь на него смотрели люди, и надо было сохранять лицо. Дать волю отчаянию сможет у себя в каюте, да и что проку? Тут Арктика. Тут всегда был лед и в обозримые три миллиона лет будет он же. «Зимуем», – коротко бросил Ладыгин экипажу, предоставив старпому объяснить, что у «Ермака» полетел винт. Никто в первый момент ничего не понял, решили, что «зимуем» означает продолжаем ждать; но Ефремов развел руками и начал разъяснять ситуацию. Ни один даже не вскрикнул, все были вымотаны до полного безразличия к собственной участи.
Ладыгин упал на койку и, как ни странно, некоторое время проспал. Во сне ему пришла спасительная мысль: можно же, наверное, их всех как-то забрать на «Ермак» и на будущее лето обнаружить «Седова» воздушной разведкой? Никуда он не уплывет за это время, и не такая это ценность, есть другие ледокольные пароходы, этому уж тридцать лет скоро, и у него винт сломан… Но едва проснувшись, Ладыгин понял – всей тяжестью это на него упало: никто не даст ему бросить корабль, он сам не имеет права с него уходить, он капитан, он должен тут сдохнуть, это вопрос чести. Ничего, кого-то он передаст на «Ермак», кого-то дадут ему оттуда, плюс провиант, горючка… Переползут через эту зиму и весной уйдут. Опять же прилетят самолеты, привезут газеты… Что же за судьба, подумал Ладыгин, мне двадцать девять лет, у меня жена молодая, красивая, что же я так влип-то… А потом подумал: а вернулся бы сейчас – что бы ему сделали за поврежденный руль? Арктика – она действительно безопасней, и черт его знает, что мы тут пересиживаем… Он попросил Ефремова позвать всех в кают-компанию и сказал: товарищи, Москва приняла решение, вы знаете – какое. Кто может остаться – оставайтесь, все-таки родной корабль. У кого уважительная причина – переходите на «Ермак», я пойму. Должен сказать, что новая зимовка будет легче, дадут топлива, дадут еды. И мне кажется, товарищи, что если уж возвращаться, то возвращаться героями! Кто спорит, у всех обстоятельства, у некоторых даже институт… – Он кисло усмехнулся. – И все-таки, товарищи, тех, кто останется со мной… а мне, сами понимаете, деваться некуда… я особенно благодарю и, как говорится, чем могу.
«Ермак» вернулся через час, и капитан его Зеленцов честно сказал: хоть мы и без одного винта – там вал треснул, и винт ушел на дно, – но еще одну попытку сделать можем; только быстро, потому что два дня – и вода зарастет, уже и сегодня обещают пургу. Нет, сказал Ладыгин, передавайте нам всё, что сможете, и мы зазимуем. Спросите ваших, кто хочет остаться, и уводите «Садко» с «Кузнецкстроем». В конце концов, нам обещали прислать самолет.
7
Так образовалась уникальная команда – пятнадцать человек, которым нечего было терять. Их отбирали капитан Ладыгин, старпом Ефремов и парторг «Седова» гидрограф Латышев. Ладыгин расспросил всю команду без малейшего пристрастия – или, по крайней мере, скрывал его от себя самого: его интересовали уважительные причины для возвращения на землю. Только уважительные. К таковым относились: личная болезнь или крайний упадок сил (подтверждаемый доктором); обучение в вузе; тяжелая болезнь ближайших родственников. Но был нюанс.
Допустим, он слышал в голосе глухую безнадегу, даже если человек убедительно говорил, что уважительных причин у него нет. Возникали сомнения. Куковать во льдах с такими людьми предстояло ему, Ладыгину, и скучать со скучными не хотелось. Напротив, комсомолец Бугров, студент и художник, так подробно расписывал ему свое отставание в учебе, так страстно клялся, что мать больна и отец стареет, даже руки к груди прижимал, – видно было, что сил нет как ему хочется на землю, где иногда все-таки и травка зеленеет, и ласточка с весною. Видно было, что о любви он умалчивает, но есть и любовь. И Ладыгин не захотел его отпускать. Он даже намекнул Бугрову, что поможет вступить в партию: это будет первый прием кандидатом в непосредственной близости от полюса. Бугров подумал и сказал: но родители… После этих слов Ладыгину особенно захотелось его оставить, потому что если б Бугров сразу рявкнул: да! – тогда, конечно, неинтересно. Но Бугров настаивал, и Ладыгин дрогнул. Насчет остальных он более или менее угадал правильно, смутило его только, что к восьми седовцам Зеленцов добавил семерых совсем, кажется, зеленых: радиста с минимальным опытом, трех механиков, кока-одессита («Приезжайте в Одессу, и я покажу вам борщ!»), гидролога и электрика. «Ермак» ушел, и тут же посыпался крупный снег – под таким снегом однажды Ладыгин прощался навсегда с хорошей девушкой: ей не хотелось его отпускать, но она его не любила, и он это понимал. Он и тогда уже был такой, упертый: либо все, либо ничего.
И странное дело – когда впереди оказались как минимум полгода зимовки, все успокоились, будто именно такая жизнь – норма, а все остальное – приз, награда. Пожалуй, они были теперь на дне: севернее нансеновского «Фрама», легендарный дрейф которого служил им примером, в тех водах, где расстояние между меридианами хороший лыжник покроет за пару часов, в центре полярной зимы, при стойких минус двадцати, на корабле с намертво заклиненным рулем. Есть ли дно глубже этого? Только смерть. И это внушало гордость – именно это, а не телеграммы от правительства, исправно передаваемые ко всем праздникам.
Они и пребывали бы дальше в состоянии ровной и даже бодрой безнадежности, если б их не тревожили; но в Москве не оставляли надежды их вытащить, не совсем понятно почему. Возможно, жалели; возможно, люди с «Ермака», вернувшись на Большую землю, преувеличили трудности, с которыми сталкиваются седовцы, а может, казалось очень уж эффектно – в условиях полярной зимы отправить новый ледокол в такую небывалую даль. Так или иначе, «Сталин» к ним вышел и какое-то время они его ждали, но нашлись все же люди, реально представлявшие толщину льда у полюса, – и в трех днях пути от них ледокол повернул вспять. Тут расчет был ясен: «Сталин», который не смог вытащить своих, пришлось бы переименовывать; Ладыгин все понял и не роптал.
С конца ноября наступила спячка, хоть и весьма деятельная: никто не позволял себе думать о доме, патефон заводили редко, разговоров не вели, потому что обо всем переговорили. Несколько раз их чуть не раздавило. Свежему человеку представляется, что дрейф – медленное движение неподвижных ровных льдов; как бы не так! Торошение превращает эти льды в терки, в складчатые холмы, они идут волнами, встают дыбом, возникают ледовые цунами. Так в стране, где нет обычных примет земной жизни – разговоров, политики, газетных сенсаций, нет вообще всего, что считается приметой жизни: дождей, зелени, плодов земных, – происходят свои ледовые штормы; и внутри смерти случаются шквалы: в них даже можно найти своеобычную красоту. Когда спешно разгружали «Ермака», многое оставили на льду; переносить это на «Седова» пришлось аврально, ибо появились разводья, льдину с припасами отнесло чуть не на километр, а почти сразу после этого резко похолодало, пошли сжатия, в тридцати метрах от корабля остановился очередной ледовый вал, и впервые за полгода из-за авралов пропустили баню.
Шестого декабря Ладыгин снял координаты и поразился: за полгода «Седов» описал гигантскую петлю, круг площадью в одиннадцать тысяч квадратных километров. Он стоял теперь ровно в той точке, которую Ладыгин зафиксировал в июне. То есть они двигались все время, и довольно быстро – со средней скоростью пять миль в час, ломаным путем, тринадцать раз пересекли траекторию «Фрама» и сейчас стояли ровно там же, где были летом. В этой неуклонности было что-то триумфальное. Они пережили столько смертельных рисков, провели пятнадцать партсобраний, выпустили десяток стенгазет, чуть не ушли вместе с «Ермаком», проводили «Ермак» – и все это было движением по кругу; это наводило на странные размышления и не отливалось в словах. Казалось, они прожили жизнь. В этих широтах жизнь выглядела совершенно бессмысленной и все-таки победоносной: она происходила вопреки всему, вопреки, казалось бы, законам природы. Победой было уже то, что они живы, но разве это могло быть победой само по себе? Вспомнились Ладыгину вычитанные в газете слова летчика Канделаки: «Если есть высота, я ее должен взять». Сперва Ладыгина это утешило, а потом опечалило, и весь день он ходил хмурый, но тут прилетела радиограмма о самолете, который вез к ним медикаменты, жиры, шоколад и корреспондента Бровмана. Интересно, сколько жиров в корреспонденте Бровмане? Эту ужасную мысль Ладыгин прогнал, но ему стало повеселее.
В этот раз аэродром построили сравнительно быстро и по всем правилам, расчистили и запасной, и после трех попыток ТБ-3 стартовал с Тикси. Прилетел Водопьянов. Он вел себя подчеркнуто бывалым и сказал Бровману: да ну, что им тут – топливо есть, еда есть… то ли дело на льдине… Считай, курорт. Бровман рассчитывал пробыть на «Седове» никак не больше трех месяцев и весной вернуться на берег – если повезет, со всем экипажем; задержался он, надо признать, подольше, но не жалел. В трудных условиях, когда не происходит ничего нового, но постоянно приходится справляться с сотней мелких дел, разрастающихся в Заполярье до подвига, время спрессовывается: разбирая свои записи, Бровман поражался, как много всего происходило и как мало запомнилось.
Больше всего он, как Печорин, беседовал с доктором; это было интересно.
Доктор Батагов времени не терял. Хотя больных в клиническом смысле не было – и при этом слегка нездоровы были все, – два года пребывания во льдах давали парадоксальный эффект: человек как бы примораживался, ибо не делал ничего, что старит: не переживал любовных и карьерных разочарований, почти не ссорился с соседями из-за мелочей, не следил за международными известиями. Однако при этом, безусловно, страдал, ибо никаких положительных эмоций, кроме как от сладкого, а сладкого было мало. Иногда, допустим, приходили приятные радиограммы – так, на Новый год всем пятнадцати было присвоено звание почетного полярника, реже случались сеансы радиосвязи, можно было услышать родню, ее по этому случаю привозили в Москву, но это, как говорил Батагов, была палка о двух концах. С одной стороны, нельзя было не радоваться, слыша лепет деток, с другой – детка была только у Ефремова, прочие подобрались бездетные; Ладыгин впрямь стремился брать тех, кому нечего терять. У Ефремова после общения с деткой мужеска пола – весьма, впрочем, великовозрастной, двенадцатилетней, ломко басящей, – случился сердечный приступ, но, замечал Батагов, не от разлуки, а от необходимости скрывать чувства. На той стороне его слушали журналисты «Комсомольской правды», которые и проводили этот сеанс фальшиво-бодрыми голосами, оскорбительно звучащими тут, во льдах; и седовцам надо было бодриться и все время повторять: мы горды, мы бодры, мы выполним с честью… Именно эти эмоции – прямо скажем, на разрыв – вызвали у Ефремова слезы: не так от тоски по детке, как от жалости к себе. Я, говорил Батагов, непременно займусь по возвращении – если, конечно, вернусь – систематизацией своих наблюдений над человеком в экстремальных обстоятельствах: отсутствие ярких эмоций – а их тут так же мало, как и красок – действительно продлевает жизнь, но чёрта ли в такой жизни? Возникает интересное состояние – как бы вечный ад, не зря его последний круг – лед, а не пламя; во льду можно сохраняться бесконечно. Я не шутя думаю, добавлял доктор, что жители полярных областей, если их прилично кормить и не давать окончательно запаршиветь, могут превзойти долголетием горцев; ведь мы, хоть и много таскаем тяжестей и разбиваем льды для аэродрома, действительно не живем. Тут можно хорошо порассуждать о том, что такое жизнь, но это уже не моя сфера.
«А физиология?» – спрашивал Бровман доктора. Физиология что же – переходит в режим экономии. Мать мне всегда в случае влюбленности говаривала: с жиру бесишься; да оно так и есть. Еще Павлов… Любовь требует жиру, в наших условиях даже онанизм, простите, не особенно привлекателен. Говорят, на британских судах свирепствует гомосексуализм; так это надо смотреть, в каких широтах. У наших силы есть только на каннибализм, но до него, хвала полярным богам, не дошло. Земля Санникова, сокрытая в вечных льдах, оказалась утопией – нет в этих льдах ничего; сколько экспедиций затевалось – летят же куда-то все эти дикие утки! Оказалось, летят туда, где ничуть не лучше. Оно бы очень красиво, чтобы среди мирового льда блаженный край; но это, как бы сказать, не реалистичней легенды о Гиперборее. Была якобы страна на полюсе, земля вроде Антарктиды, обитель мудрых, но увы. Откуда тут взять мудрости? Тут две краски. Иногда, правда, полярное сияние, но и его роскошь несколько преувеличена; да вы посмотрите.
Бровман впрягся в седовскую жизнь, не прося послаблений: это был его метод. Он должен был присмотреться, ибо имелась у него миссия. Мазур провел с ним перед отправкой серьезный разговор, да без миссии Бровмана и не отправили бы. Водопьянов, кажется, тоже был в курсе – стали бы гонять полярного летчика номер один на рутинное, в общем, задание. Так что следовало не менее двух недель врастать в коллектив и наблюдать атмосферу. Все казались слегка пришибленными, работа в самом деле была зверская: Бровман был не хилого десятка, но перевоз на санях беспрерывно скатывавшихся топливных бочек в полярную ночь запомнился надолго. Холод Бровман ненавидел, хотя экипирован был достойно. Зимовка показалась ему тяжелей любых воздушных перегрузок, ибо перегрузки кончались. Летчики геройствовали, а зимовщики долготерпели, это был совсем иной подвиг, остававшийся до сих пор без летописца. Ладыгин отсылал корреспонденции, главным образом в «Комсомолку», и все больше о том, как они тут принимают резолюции да пьют по праздникам за здоровье ЦК, и вкус вина напоминает им, что где-то есть виноградники Крыма. Он же хотел быть писателем, Ладыгин, старался.
Все ждали смену, смена была обещана. Пятнадцать свежих полярников тренировались перед вылетом; летели на «Седова» утешительные радио; назывались уже примерные даты, но сказать, что седовцы жили этой надеждой, было бы чересчур: нельзя сказать, что они вообще жили. У каторжников, говорят, надежда отмирает, ее запрещают себе, чтобы избавиться от источника дополнительных мучений, Бровман читал об этом у Морозова, у других царских сидельцев – все-таки бесчеловечна, чудовищна была царская каторга, нечего обижаться на кровь Гражданской войны. Так вот, надежда умирала, а на зимовке, условия которой были физически потяжелей, это умирание началось, должно быть, после первой обманки, когда их не смог утянуть «Ермак». Это не привычка, а спасительный механизм, нежелание травить душу. Никакой почет не спасет в таких условиях, и потом, у каторжников тоже был своего рода почет, но все это доходило издалека, из-за границы, как приветы из Кремля долетали в рубку «Седова».
И Бровман решился.
Через две недели, когда уже нельзя было тянуть, он постучался в капитанскую каюту и приступил к изложению. Прежде всего надо было сослаться на Мазура, на перестановки в верхах Севморпути – вы сами понимаете, что зимовка всего ледокольного флота не могла приветствоваться наверху (Бровман дал понять, что имеет доступ и в Кремль). Лично, не только в постановлении, многие не одобрили. Понятно, что на вас никакой вины нет, руководство… и т. д. Ладыгин слушал молча, но был бледен, видимо, понимал, что разговор не сулит никаких приятных известий. Вы понимаете, сказал Бровман, что в нынешних условиях, когда… и ты ды, что я буду вам как коммунист коммунисту… В общем, говоря прямо, отправка смены на трех самолетах, обучеие новых людей, ваше возвращение до конца дрейфа… оцените, каким оно может быть, если вы лично приведете «Седова» в родную гавань… Замена сейчас будет затратна, политически не очень уместна, а от себя скажу: вы этим просто подставитесь. Как раз сейчас идет смена всего руководства в Севморпути, и если вы прилетите после смены – одно, а если возвратитесь героем – совершенно другое. Никто вас не принуждает, мы не в Америке, не в Германии. Но все-таки, если есть резерв и силы, личная просьба товарища Мазура… со своей стороны сделает все возможное, чтобы забрать вас при самом начале навигации, когда уже свободная вода… я слышу разговоры, вижу, что дрейф ускоряется, может быть, к этому моменту вы уже и сами окажетесь в чистой воде… (Бровман выучил уже некоторые их словечки, вставлял в речь по возможности безыскусно).
Ладыгин ничего не сказал. Слушайте, воскликнул Бровман, я прямо свиньей себя чувствую, прямо дрянью, но поймите простую вещь. Ведь не важно там – он показал глазами, – кто лично виноват. Там важно, героем ты вернешься или не героем. Когда по всей тайге две недели ищут женский экипаж, это одно. Они доказали, пролетели, рекорд установлен. Но когда вывозят с зимовки за полгода, а то и меньше до конца дрейфа… понимаете? Вам в Москве квартира выделена на улице Горького, жену перевозят туда. Всем Героя, это само собой. Про денежные выплаты не говорю, неважно это, речь идет о вашей жизни, но вот я здесь, с вами, я останусь до конца, улетать не собираюсь, мы книгу с вами напишем… Я вам гарантирую издание любой вашей книги… Но чисто даже по деньгам государству сейчас обременительно готовить экспедицию! Дайте одну радиограмму – остановится затратная, огромная работа и не будет риска с полетами этими, вы сами видите, лед гуляет, как они еще приземлятся сюда? Бровман начинал заводиться, его бесило ладыгинское молчание. В конце концов, сказал Бровман, большевиком называется человек, который делает невозможное. Да, сказал Ладыгин, конечно. А меньшевиком – который делает возможное, да? И улыбнулся. Бровман не знал, считать ли эту улыбку согласием и успехом миссии или признаком безумия. Мазуру в самом деле нужен был их подвиг, а не дезертирство; ему надо было отчитываться. Прикрыть зазнайство и дурость можно было только подвигом, на месте черного пятна сделать красное, Бровман послан был освещать подвиг, а не эвакуацию. Он никогда еще не ошибался в таких случаях, он был летописцем победы. Где Бровман, там Звезда, говорил Кандель, про которого он все еще вспоминал с болью, большей даже болью, чем при мысли о Волчаке. Но все это – и Кандель, и Волчак – было сейчас бесконечно далеко: область героического переместилась с небес на полюса, дальше, вероятно, будут глубины… Да, конечно, сказал Ладыгин. Да никто и не ждет особо. Хотя… вот… картонок написали двести пятьдесят штук… Он имел в виду надписи «Отработанный пар», «Пародинамо», которые разместили на всех котлах и трубах для скорейшего обучения смены. Все-таки, знаете, сказал Ладыгин, печально улыбаясь, название судна играет значительную роль. «Фрам» значит «Вперед», а «Георгий Седов»… Георгий Седов умер, не дойдя до «Святого Фоки», и флаг, который он собирался водрузить на полюсе, водрузили на его могиле. И когда выжившие вернулись, денежного довольствия им не полагалось, потому что война. Не до них было, знаете? Так что вы правы, товарищ Бровман, сердечно вас благодарю. Если возвращаться, то победителями. Но, сами понимаете, с помполитом Трофимовым я должен переговорить лично.
Помполит был очень плох: отказался эвакуироваться, сославшись на должность и на то, что коммунисты не сдаются, но еле ходил, подтягивал одну ногу к другой, доктор затруднялся с диагнозом – то ли суставы, то ли, не дай бог, позвоночник; Трофимов решился, кажется, если и получать своего Героя, то посмертно. С Бровманом передали ему какие-то порошки, капли, действия не замечалось. Трофимов подумал, опустив голову: м-м-м, что же, в этом есть резон. Бог его знает, что мы тут пересиживаем: судя по газетам хоть бы и месячной давности, головы летят, тому есть объективные причины. Тебе я лично дам совет (и тут Ладыгин в очередной раз убедился, что помполит его мудр как змий, партия других не выбирает): иди-ка ты, товарищ Ладыгин, после общего собрания в недельный санный поход. Сходишь за восемьдесят седьмую параллель, понаблюдаешь, доложишь… Командование передашь стармеху Курляндцеву, возьмешь палатку, а то она залежалась, – тебе надо сменить обстановку, иначе сойдешь с ума. Я подумаю, осторожно сказал Ладыгин. Да и думать нечего, партия за тебя думает.
Общее собрание состояло как бы из двух частей. Бровману настрого запретили доводить мнение верхов до коллектива, Ладыгин взял все на себя. Так и так, товарищи, я долго думал, смена обойдется государству в огромные деньги, обучать замучаемся, до победного возвращения остается уже гораздо меньше, чем мы торчим здесь, – я предлагаю остаться, это будет совсем другой коленкор. Сначала все смотрели в крайнем недоумении, но Ладыгин успел доказать, что зря ничего делать не будет. Высказались: один пропускал уже третий год в вузе и все забыл, другой чувствовал себя все хуже, третий скучал по подруге, но в конце все добавляли: а в общем, как решит коллектив. Кок даже сказал: в таком прекрасном коллективе я не бывал еще и вряд ли буду. Тогда Трофимов отдал капитану голевой пас: ну а сами вы про себя как думаете, капитан Ладыгин? Товарищи, сказал капитан, я коммунист, коммунисты корабля не бросают. Признаюсь, были и у меня минуты слабости, но чувство, что с нами весь народ… короче, вы понимаете. Товарищи, сказал Курляндцев, от которого совсем нельзя было ожидать такой сентенции, многим настоящим коммунистам сейчас гораздо хуже. Бровману эта реплика очень запомнилась, как и следующая: Шелин, помор, механик, по совместительству водолаз, сказал: братцы, все лучше, чем смерть. Он так это сказал, как будто имел уже опыт смерти, – и никто не усмехнулся, некоторые кивнули. Вероятно, в подводных своих погружениях Шелин видел что-то такое…
8
Невыносимей всего был февраль, когда команда начала видеть призраков. Санный поход Ладыгина не состоялся, хотя подготовкой к нему он тешил себя недели две: задул резкий ветер, похолодало до минус сорока, отложили. Как ни странно, в марте все прекратилось, хотя понятия «весна» в окрестностях полюса не бывает; может, короткие прояснения, предвещающие полярный день, играют решающую роль. Призраки были двух видов: человеческие и нечеловеческие. Бровман, который призраков не видел, – возможно, потому, что слишком мало был на корабле, хотя бывает же коллективное, индуцированное безумие, – вывел свою классификацию: те, кто попроще, видят людей, причем чаще всего реальных, а те, кто склонен к абстрактному мышлению, видят абстракции, то есть сущности. Ничего нового: Нансен видел, Франклин видел, а Беллинсгаузен, по слухам, пережил нечто такое, о чем поклялся не рассказывать никому, то есть тоже видел. Кочегар Машин видел ребенка лет пяти, но больного, не умеющего говорить; ребенок был явно чукотского племени, одетый в желтую шубку, очень тревожен, но чем была вызвана его тревога, собственным ли состоянием или неким невыразимым тайным знанием, Машин сказать не мог. Боцман Сивуш видел самое странное: ему привиделся, причем с необыкновенной отчетливостью, страшно истощенный старик с двумя алюминиевыми зеркалами. Любопытно, что старик был, собственно, не старик, а просто рано поседевший, буквально умирающий от голода ученый, на все расспросы отвечавший, что он ненадолго. У меня только три дня, говорил ученый, потом я должен вернуться. Он пытался объяснить боцману, каким образом два алюминиевых зеркала помогают ему перемещаться во времени; что до странного места, то ученый несколько промахнулся. Попытка к бегству, объяснял он. Фамилия его была Трумпф, по-немецки «козырь». Ужасно, говорил он, я думал попасть в тепло, а у вас тут… неужели в будущем везде так? Сивуш его уверил, что не везде. Незнакомец ел очень мало, да с голодухи ему и нельзя было объедаться; время, пояснил он Сивушу, та же материя, при отражении в алюминиевом зеркале меняется его ход, Кондратьев бы понял, но где теперь Кондратьев? Если увидитесь, спросите, он вам объяснит. На третий день человек с зеркалами исчез, а супу съел слишком мало, чтобы его присутствие сделалось достоверным, и боцман не был уверен в его реальности. Но человек сказал: «Причинность – еще не все!» – и боцман на любые непонятные ситуации, каких много теперь было в его жизни, отныне реагировал этим афоризмом. Трофимов, даром что помполит и сугубый материалист, видел пропавшего летчика, канадца: канадец по-французски сообщил ему, что живет теперь здесь и ни в чем не нуждается; вообще, полярные области служат пристанищем многим полярным исследователям, причем те, кто жил праведно, попадают на Северный полюс, а грешники – на Южный. Радист Столбовой видел на вахте некую полярную медузу, которая висела над ним в небе и передала ему знание. Суть знания Столбовой передать не мог, но сказал, что оно бесконечно больше любых вопросов и ответов; теперь он может отвечать на любые вопросы экипажа, если, конечно, они окажутся в пределах компетенции медузы. Столбовой был такой человек, что не всегда было понятно, шутит он или нет. Ладыгин, желая шуткой же прервать идеалистический разговор, спросил: вернемся ли мы на землю в этом году? Да, кивнул радист, и раньше, чем предполагаем. Вернемся на «Седове» или иным путем? На «Седове», подтвердил медиум – впрочем, всякий радист всегда медиум и наоборот. «А руль?» – уточнил Курляндцев. Руль исправим при помощи льда, как он сломался льдом, так и исправится. Все засмеялись, и медуза была посрамлена; а напрасно, потому что все она предсказала верно, просто сбылось это предсказание в мае.
До мая много еще чего было – несколько болезненных сжатий, одно из которых, казалось, раздавит корабль, как яичную скорлупку, и Ладыгин сказал уже готовиться к высадке, но обошлось. Бровман тогда натерпелся панического страху, но держался, кажется, достойно. К Восемнадцатому съезду Ладыгин рапортовал об измерении глубины – оказалось, под ними четыре с половиной километра; это было первое измерение глубины за 87-й параллелью в истории полярных плаваний. В начале мая их выперло метра на полтора, и руль, доселе обследованный лишь водолазами, стал хорошо виден: он был погнут невообразимой силой – при толщине сорок пять миллиметров так изуродовать сталь мог лишь страшный удар, и выправить руль было нечем. Тогда Ладыгин вспомнил старый план, неосуществимый год назад, – отрезать изогнутую часть руля; половина прямого руля хуже, чем целый, но лучше, чем гнутый. Боцман Сивуш предложил высверлить ряд отверстий посередине руля, а потом отрубать гнутую часть по этой линии. Три дня и две ночи сверлили руль; ручная дрель не справлялась, электрическая от ветрового двигателя работала еле-еле, дыр нужно было порядка сотни. Бровман попробовал и убедился, как это трудно, – вдобавок началось таяние, все стояли по колено в ледяной воде. На третью ночь нижнюю часть руля откололи зубилами, и руль стал поворачиваться – сначала на пять градусов, потом на десять. Папанин, утвержденный в эти дни начальником Главсевморпути, прислал им поздравления. «Седов» теперь мог выходить без буксира, хотя путь ему все равно должен был прокалывать ледокол помощней. К августу они покрасили корабль, научившись готовить олифу из постного масла (оказалось, что варить его надо строго четырнадцать часов). Дрейф ускорился – их стремительно сносило на юг, за июнь они сделали порядка ста миль. Мысли уже приходили всем одновременно, возникали как поветрия, – и слово «август» буквально висело в воздухе. Третьей зимовки они могли не вынести: доктор удалил за два года больше тридцати зубов, в том числе один свой, и всем без исключения диагностировал неврастению.
Бровман хоть и участвовал в починке руля и покраске корпуса наравне с остальными, успел продумать множество мыслей, которые нипочем не явились бы ему в Москве. Он скучал по жене, но по работе не скучал совершенно. Это было странно. В Москве он жил в бешеном ритме, успевая за день взять до трех интервью и по двум из них отписаться, а здесь как бы увидел основу всей этой суеты, то, что было под ней, ледовый щит, на котором все покоилось; летом щит уходил в глубину, зимой проступал, и Бровману стало спокойней. Здесь у него было достаточно времени, чтобы понять: никаких романов ему писать не надо, потому что никакие романы на фоне полярного льда не имеют цены. Основа жизни была здесь, и в этой жизни имеют смысл свежая вода, которую топили из снега и старого, так называемого голубого льда, и консервы, которых, слава богу, завезли достаточно. Имеют значение тулупы и ватные штаны. Романы же казались фальшивы, непонятно было, зачем описывать труд и любовь в средней полосе. Здесь, конечно, не было ни труда, ни любви, а только периодические собрания и радиограммы, но в средней полосе и любовь, и труд были весьма средними, существующими как бы из милости, пока не прижало. На Севере писать было не о чем, а в средней полосе незачем. На Севере, разумеется, возможно было искусство – музыка или живопись, мечтал же Нансен об аккордах, которые выразили бы многоступенчатый, от синего до звездно-белого, слоистый лед. Но ни к живописи, ни к музыке Бровман способностей не имел и решил, что в Москве, если в тамошней суете будет досуг, непременно займется хотя бы графикой.
Он посетил несколько занятий по истории, которые вел доктор Батагов. После этих занятий у Бровмана выходило, что Советский Союз осуществлял две заветные мечты человечества. Он достиг всех полюсов, максимальных высот и глубин, но только для того, чтобы доказать: на полюсе жить нельзя. Точно так же для этой цели СССР построил общество, о котором вечно мечтало человечество, к которому стремились, смертельно рискуя, лучшие умы, только чтобы доказать, что это общество нежизнеспособно, и после того, как оно построено, делать в нем нечего. Советский Союз сделал больше, чем можно, а смысл жизни состоит в том, чтобы делать меньше. Но этими мыслями Бровман не делился ни с кем, а по возвращении на Большую землю забыл. Они померкли, как меркнут полярные звезды с наступлением бесконечного дня. Да и не следовало Бровману вести подобные разговоры. Перед самым отлетом, получая инструкции от Мазура, он выслушал еще одну просьбу: прислушиваться к разговорам. Мало ли, сказал Мазур, в условиях полярной зимовки люди теряют политическую бдительность. В ходе дрейфа они с большой вероятностью окажутся в территориальных водах Норвегии. Не исключены инциденты. Лучше, если об этих разговорах будешь знать только ты и впоследствии я. Хорошо, пожал плечами Бровман, то есть не «хорошо», а «есть». Но разговоров не было, они словно вымораживались; да и не о чем было говорить после таких нагрузок. Даже сны не снились, а про жену Бровман вспоминал только во время коротких сеансов голосовой связи с Москвой, и сказала она ему только одну действительно важную фразу, условную. Эту фразу он принял к сведению, в Москве она подтвердилась, и он лишний раз подумал: спасибо Мазуру. Есть еще места, где можно укрыться, – например, полюс.
А в августе к ним пообещали выслать ледокол «Иосиф Сталин», и Ладыгин встретил это известие настоящим нервным припадком: теперь, когда освобождение от ледового плена было так близко и в него опять поверили все, он живо представил разнос, которому его подвергнут в Москве и Архангельске по бесчисленным поводам. Но тут подоспело спасение: ему предложили баллотироваться в депутаты Мурманского облсовета. Ладыгин ответил обстоятельной радиограммой: готов, мол. Но через два дня рабочие машиностроительного завода Ростокинского района Москвы предложили ему баллотироваться в Моссовет! Голова у Ладыгина закружилась: как так? Такой вихрь событий после двух лет без всяких событий, в одних трудах… Что ж, разорваться? Ведь ему дали квартиру в Москве, а может, там дадут и работу… Но доверие Мурманска… Что делать? Как быть? Мурманск – доверие, ответственность; Москва – ответственность, доверие… Стоп, мать моя Арктика, сказал он себе, и мир вокруг начал проявляться, как фотография. С этой неврастенией, товарищи, следовало что-то делать. И Ладыгин надиктовал радиограмму в политуправление Севморпути, ему ответили: полагаем, что, приняв оба предложения, поступите правильно. Сам он рассудил так же: ведь был я одновременно и на Большой земле, и здесь, они нам писали про наше незримое присутствие, и «Полярная правда», и «Пионерская правда»; потом, депутат – это главный сейчас человек, главное завоевание нашей Конституции, то есть по крайней мере арестуют не сразу. Подумал так и успокоился. А через неделю события побежали совсем стремительно: новое ледовое сжатие оказалось столь сильным, что Ладыгин в пятый раз за зиму приготовился выселяться на лед; отдал уже команду готовиться к авралу, под ураганным снегопадом стоял на мостике и смотрел, как движется прямо на него ледовый вал, пытался ему как-то радировать, что он, Ладыгин, дважды депутат, трогать его нельзя, – и большевистская воля оказалась сильней природы: гигантская трещина прошла вдоль борта, «Седова» накренило на пять градусов, и все замерло. В это самое мгновение радист принял срочное из Москвы: сообщить размеры всех членов экипажа для пошива парадной формы. Ах, мать моя Арктика. Но ледокол «Иосиф Сталин» на другой день вышел из мурманского порта, и это значило, что теперь уж ничто не помешает. На «Сталине» шел Папанин: это означало высший уровень встречи и исключительную важность всего события.
Ах, будто не знал Ладыгин Арктики! Ледокол попал в десятибалльный шторм в Баренцевом море. Как назло, взошла багровая, прямо-таки вишневая луна, давно такой не было, – и что она предвещала? Предвещала она, как выяснилось, стремительный захват Польши. Экипаж с восторгом прослушал чеканную речь Молотова. Правительство Польши объявлено было более не существующим. По всему миру пошли сжатия, и на секунду Ладыгину стало страшно возвращаться в этот штормящий мир, но это была минутная слабость, и прогнал он ее чифирем. Теперь в этом можно признаться: на судне, разумеется, был и коньяк, но Ладыгин ненавидел пьянство тяжелой ненавистью пермского уроженца, навидавшегося пьяных окраин. Чифирь же успокаивал душу, и прибегал Ладыгин к нему нередко. Их дрейф ускорялся, наступала настоящая лихорадка, слишком знакомая всем полярникам, которых несет на юг или снимают с льдины; даже Бровману, не полярнику, передавалось это ужасное беспокойство.
Наконец удалось организовать голосовую связь с ледоколом – за сто тридцать миль донесся голос Папанина. Он долго поздравлял, потом буднично сказал: тут вам наготовили подарков… везем апельсины, мандарины… да… свежие огурцы… помидоры… банан! У Ладыгина полярным сжатием сдавило сердце: значит, опять зимовать, точно. Выгрузят лимоны, помидоры, банан – и до свидания, мы верим в вас, товарищи! Но Папанин дал слово Белоусову, наставнику Ладыгина еще по ледоколу «Красин»: Ладыгин, сказал он, Костя, здорово! Мы вас вытащим, товарищи, примем по баночке! Рядом с Ладыгиным послышался хриплый лай – это зарыдал Трофимов, совсем сдавший в последнее время. «Что у вас там?» – спросил сердито Папанин. Это помехи, сказал Ладыгин, не обращайте внимания, – и погрозил Трофимову кулаком.
Огни ледокола стали видны через две недели. Голубой прожектор ощупывал льды вокруг «Седова». Ледокол шел со скоростью две мили в час, взрывая толстенные льдины, грохоча, рыча; сладостная эта музыка была слышна миль за пять. На «Седове» запустили машину, чтобы встретить гостей во всеоружии; было это похоже на одноногого инвалида, пытающегося встать с койки и откозырять при посещении Его Величества. Руль свободно ходил на тридцать градусов влево и пятнадцать – вправо, для следования в кильватере ледокола этого было с лихвой. Сейчас, братки, орал в радиорубке Папанин, сейчас! И надо же было Ладыгину совершить тут ужасную непоправимую ошибку: ему крикнули, что по левому борту медведи. Ладыгин выскочил под ледяной ветер в одном свитере и действительно увидел медведицу с двумя медвежатами, и захотелось ему привезти медвежат в Московский зоопарк, это будет вовсе уж триумф! Следовало, конечно, пожалеть медведицу по случаю спасения «Седова», но Ладыгин совершенно не владел собой, побежал за ружьем, крикнул Курляндцеву, чтоб ловил медвежат, – знал, они обычно не отходят от матери; бах! – уложил с первого выстрела, прямо меж ушей, удачно вышло, да и как было промазать: на «Седове» включили все освещение. Медвежата подошли к медведице и стали ее нюхать. «Лови!» – заорал Ладыгин, но они вдруг брызнули двумя белыми пятнами в темноту, никогда он не видел, чтобы детеныши так быстро бегали, и тут же исчезли. Зря, выходит, мать убил. Ну ничего, будут медвежьи отбивные, угостят фирменным блюдом Папанина, писал же он где-то, что вкусней белого медведя ничего не едал. Но Папанин к ним в ту ночь не пробился, не пробился и в следующую, и чтобы свежее мясо не пропадало, медвежьи отбивные пришлось есть самим. А на третью ночь, когда ледокол, блокированный льдами, стоял неподвижно, к «Седову» подходил огромный, судя по следам, медведь – вероятно, отец тех медвежат; а впрочем, разве они живут семьями? Надо бы почитать… Но образ этого одинокого мстителя, которого никто не видел, не понравился Ладыгину, напугал Ладыгина, вызвал у Ладыгина еще один приступ бешеного сердцебиения; я так совсем тронусь умом, подумал он. Часто ему в жизни вспоминался тот медведь, и дорого бы он отдал, чтобы отмотать время и не убивать ту медведицу. Но она бы его тоже не пощадила, доведись им встретиться на льду, да если еще с безоружным человеком… Арктика, отставить сантименты.
Дальше случился парадокс, без которого полярная эпопея не получила бы достойного завершения, Бровман отразил его в брошюре: ледокол «Иосиф Сталин» стоял, словно это он дрейфовал два года, а «Седов» вольно кружился в огромном образовавшемся разводье, и непонятно было, кому кого спасать. Близок локоть! Они стояли друг напротив друга, «Седов» крутился, «Сталин» ждал. Уже прошел в Москве праздничный концерт по поводу их встречи, уже приветствовала мужа со сцены жена – слезы у Ладыгина выступили, когда он услышал ее срывающийся голос, и непразднично было у нее на душе, вся тоска этих двух лет звенела в ее словах, а дело не двигалось, не двигалось! Три дня крошился лед вокруг ледокола, пока наконец радировали оттуда: «Атакуем вас зажгите лампу грот мачте». На «Сталине» принялись пускать разноцветные ракеты. То был салют. «Да здравствует Сталин!» – орали на «Седове» и ледоколе, не разбирая, ледокол ли имеется в виду или Сам. Два прожектора уперлись друг в друга. Ефремов потерял сознание, Батагов тер ему виски спиртом, с ледокола бросили швартовы. Бровман узнал на правом борту ледокола конкурента своего, Квята, который, конечно, поспел сюда первым. Но ничего, Бровман его опередил: Квят только приехал, а Бровман уже тут.
– Надо вахтенного сменить, – сказал Сивуш Ладыгину.
– Не сменить, а снять, – сказал Ладыгин сипло и поцеловал Сивуша куда-то в усы. – Вольно, боцман. Дрейф кончился.
Но боцман взглянул на него сурово, и Ладыгин понял: порядок есть порядок, на всяком судне в рейсе положено нести вахту.
– Поставьте Курляндцева, – сказал он и мысленно записал боцмана на денежное поощрение.
9
Но долго праздновать им не дали: составили акт о готовности «Седова» к плаванию, акт оказался терпимым, много лучше, чем предполагал Ладыгин, но страху он натерпелся, и, пожалуй, не меньшего, чем при сжатии. Сжалось буквально все. Носовой кубрик был для жилья непригоден по причине употребления обшивки на растопку, переборки в помещении комсостава пошли туда же, холодильники неудовлетворительны, брашпиль менять, капитальный ремонт по прибытии, но для двух с лишним лет зимовки – более чем! В конце концов, весь экипаж тоже нуждался в капитальном ремонте, но если бы «Сталин», поделившись припасами, завтра отвалил и оставил их на третью зиму – сдюжили бы; по крайней мере, так казалось теперь. Только фруктов Ладыгин больше не ел, апельсин так и таскал в кармане ватника – пахнет, и достаточно.
На второй день похода «Седов» вышел в чистую воду, началась качка, корабль плохо слушался руля – Ладыгин передал Папанину: стопоримся. В чем дело?! Руль, товарищ Папанин… все-таки не совсем… Значит, рявкнул Папанин, у вас не судно, а баржа! Это было прекрасным холодным душем – и качка, и этот рык: пора было привыкать к норме, а морскя норма – это когда рычат и качает. Разумеется, Ладыгин разобрался: руль стоял в положении «влево», а указатель показывал «прямо», это они недоглядели, когда сращивали штуртрос. Он доложил, Папанин в своей манере ответил длинной тирадой, которая для Ладыгина звучала музыкой: когда Папанин ругался – значило, что оттаивает. Хуже всего было, когда молчал. Хоть и с половиной руля, а шли они бодро и сами, никто не тащил их на буксире, сбывалось предсказание медузы. Ладыгин посмотрел в небо, ища медузу, но там висела сплошная серая муть.
Две недели шли до Мурманска. Отсюда их поездом везли в Москву. Москва встречала таким холодом, что арктический показался мягче: там, в конце концов, и бог велел, – здесь же минус тридцать с лишним воспринимался как патология, хотя Папанин и приговаривал, что это нормальная московская зима. На встрече со Сталиным в Кремле Бровман впервые заметил, что вождю как бы не до того: он принимал седовцев с прежним радушием, детально расспрашивал каждого о семье – ему, отцу-одиночке, важно было, как обстоят дела у женатых и когда женятся холостые; пригласили и эвакуированных; лица у них были виноватые, как бы вогнутые, но и им дали по «Красной Звезде», тогда как пятнадцати продержавшимся – предсказанного Героя. Сталин в первом тосте повинился: да, товарищи, не смогли обеспечить в тридцать седьмом правильные маршруты, недосмотрели на Севморпути, весь ледокольный флот зазимовал, то есть вообще весь! Какая-нибудь Норвегия уже была бы парализована (все усмехнулись), какая-нибудь Дания расстреляла бы все свое руководство (засмеялись в голос), а мы прекрасно зазимовали! Я предлагаю, товарищи, рассмотреть и зимовку на Южном полюсе, мы, южане, считаем, что это зона наших исконных интересов… Но за всем этим Бровман чувствовал неестественность: Сталину было неинтересно, он думал о главном, главным была война. Она уже шла. Печать ее лежала на всем.
Это невозможно было объяснить, но Бровман на то и был журналистом, чтобы чувствовать событие, пока оно не произошло. После зимовки чутье это еще обострилось, мозг изголодался и теперь стремительно перерабатывал всю новую информацию, которой не было в газетах и о которой по газетам можно было догадаться. Пока Бровман куковал во льдах, исчезли Корнилов, Савин, Рыбаков переехал в Сталинград, но с таким понижением – на газету тракторного завода, что дальнейшая его судьба была ясна. Многих вообще просеяли, об этом и была их с женой кодовая фраза: «Давно с друзьями не вижусь», – и Бровман почти с любовью оглядел тогда убогую рубку «Седова». Пока он в той рубке отправлял корреспонденции, здесь тоже была рубка, неясного, правда, назначения. Новых рекордов не было, да и некому было их ставить. Бровман не стал звонить Канделю, не хотел навязываться, но Кандель сам его вызвонил в гости, и Бровман пошел – как обычно, без жены, потому что хотелось серьезно расспросить о многом. Кандель как будто похудел, никаких медвежьих объятий, аккуратное рукопожатие. Улыбался хитро, словно зная тайну, подкидывал могучего ребенка. Расспрашивать не стал – представлял себе, что они там должны были переживать, сжатые смертельной ледовой скукой, но и здесь теперь тоже было сжатие.
– А я соскочил, – сказал Кандель, и после этой фразы, словно по сигналу, Варя вышла в комнату и оставила их в кухне: надымили, черти, сказала она, и Бровман понял, что она не хочет мешать разговору.
– Как соскочил?
– А вот так, ты же помнишь: говорил я тебе, что я следующий. А теперь все, теперь я по другому делу.
– Да как же?
– Да вот так же: испытывать буду, но больше тренирую вояк. Бомбардировщик – он не для рекордов, он грузы таскает. Поначалу я, знаешь, тоже их настраивал брать побольше, ну и разбились двое, слава богу, не насмерть. Кончились рекорды, Бро, пошла жизнь. И здесь я, может быть, еще уцелею.
– Стало быть, война? – в упор переспросил Бровман.
– А то ты не знал.
– Знал, почему же. Но очень не хочется.
– Никому не хочется, – кивнул Кандель. – Но она будет, и давно надо было готовиться. Вот они и готовились, а эти все наши игры – это так, крем на торте.
Бровман понял, о каких играх речь. Все, о чем он писал, тоже, значит, нужно было только для войны, и он в принципе догадывался об этом, да никто и не скрывал. Но Волчак, и Грибова, и Грин – все они летали для чего-то другого, и до поры им давали летать, и все это было прекрасно; но теперь освоение дальних рубежей никому не было нужно. В конце концов, они действительно сделали что могли и погибли почти поголовно, обозначив предел своих возможностей. После этого могла быть только война. Можно было или улететь, как Гриневицкий, или пойти инструктором к воякам, как Кандель. Теперь нужны были другие герои, рекорды от них не требовались.
– Зато жизнь, – сказал Кандель. – Был праздник, хотя и не без такого, знаешь, адского оттенка. Такой карнавал у черта на гулянках. А стала жизнь, солоноватая, сероватая, но уж какая есть. И кстати, шанс выжить несколько больше. Прости, я был ужасен. Но поставь себя на мое место. Бро, ты пересидел там во льдах самое плохое. Ты несколько подморозился, законсервировался, в тебе все еще сидит такой, знаешь, страстный репортер. А сейчас чемпионом будет не тот, кто все разузнает и расскажет раньше всех. Сейчас чемпионом, наоборот, будет тот, кто наиболее значительно промолчит. Мы все ужасно торопились, понимаешь?
– Мы все хотели больше, а надо было меньше, – вспомнил Бровман свою полярную мысль.
– Именно! – сказал Кандель и улыбнулся новой своей улыбкой, гораздо более смиренной. – Именно, Бро! Кто просидел во льдах август тридцать девятого года, тот, кажется, многого не понимает. Но ты как-то понял, я всегда знал, что ты номер первый. Ты Бровман, я Канделаки, оба мы Паганини.
После этого разговора Бровман решил воспользоваться положенным ему полярным отпуском и поехал с женой в Крым. Сима заслужила, мало счастья видела она от него. Они поселились в гурзуфском военном санатории. Каждое утро Бровман отстукивал на машинке положенную порцию «Ледового дневника», где переплетались его заметки, биография Ладыгина и разговоры с доктором. Потом они шли обедать на веранду, смотрели на седое море в мелких барашках, дышали сырым йодистым воздухом, в котором пахло настоящим морем, а не Ледовитым океаном. Бровман даже пару раз окунулся при пяти градусах, но море казалось грязным, чересчур живым, в отличие от Арктики. Правда, Арктика была тоже не ахти какая чистая: когда вокруг «Седова» начало оттаивать, такое полезло из-подо льда, что лучше бы и дальше мерзло. Крым подходит для прощаний, не зря тут все со всеми прощаются, и Бровман тоже прощался с чем-то. Глядя на дальний мыс, затянутый теплым мягким дождем, он понимал, что уходит нечто главное, нечто единственное, чем он жил, но что же, ничего страшного, все когда-нибудь уходит.
– Сима, – сказал он вдруг жене, когда они сидели на балконе и ели местный несоленый сыр, которым торговал татарин на набережной. – Сима, хоть ты не оставляй меня.
– Да куда денусь, – сказала Сима с той грустно-веселой интонацией, которую Бровман любил. Он сам не понимал, что кончилось, но книгу дописывал уже как ненужную – просто чтобы была.
10
Незадолго до отъезда он пошел прогуляться вдоль моря и увидел женщину лет тридцати, темноволосую, коротко стриженную, то ли очень красивую, то ли очень несчастную – есть тип женщин, у которых это неразличимо. На плечах у нее был темный платок, она курила. Сима лежала дома, ей было неуютно в такую погоду, и темнело еще слишком рано, а Бровману нравилось и такое море, и такое небо. Это было темно-синее, с клочьями туч небо из арабской сказки, в Арктике никогда такого не бывало. В Арктике оно было по большей части зеленое – тоже красиво, но не по-человечески. Полярное же сияние и вовсе его разочаровало. Ладыгин рассказывал, что видел огненную птицу, но Бровман склонен был считать ее призраком. Обычное полярное сияние было чередованием серых и зеленых сполохов, будто дальние зарницы или межпланетные военные учения.
Женщина стояла у парапета, у того участка набережной, где прогуливались обычно немногочисленные в это время обитатели дома творчества «Артист». Бровман остановился поодаль, закурил и тоже стал смотреть в море. Немного штормило, море у берега было мутным от песка. Обещали завезти гальку, но пока пляжи были покрыты черным крупным песком, не особенно приятным для ходьбы.
– Жалко уезжать, – сказал Бровман. Женщина не ответила.
– Я могу вам помочь чем-то? – спросил он.
– Ничем вы мне помочь не можете, а поговорить можем, – сказала она. – Я тоже уезжаю.
– Куда, если не секрет?
– К мужу, в Москву.
Этим она сразу отсекала дальнейшие ухаживания, но и ухаживаний пока никаких не было.
– Отдыхали без него?
– От него отдыхала, – сказала женщина горестно, – но это так устроено, что надо вернуться к нему. Я всегда возвращаюсь к нему, очень интересно.
– Что, трудный человек? – прямо спросил Бровман.
– Не совсем человек.
И незнакомка посмотрела прямо ему в глаза – выражение у нее было гордое, почти вызывающее. Бровману стало не по себе.
– Тут же понимаете как, – сказала она. – Собственно, из обычного человеческого состояния, вот как вы, возможны два выхода. Может быть выход вверх, может вниз. То и другое за пределы человека, ну как Северный и Южный полюс, понимаете?
Бровман вспомнил бред помполита Трофимова, который под конец экспедиции совсем, кажется, сдал, – и реальность словно прогнулась; как-то все было очень странно.
– Грешники попадают на Южный, – сказал он машинально.
– Ну, наверное. Наверное. – Незнакомка не была в этом уверена. – То, что он со мной сделал, в принципе отвратительно. Но если говорить совсем честно, он сделал со мной примерно то же, что сделали со всеми вами. Если вот так посмотреть, объективно, то я довольно типичный представитель.
Бровман понял, что она намекает на последние полгода, которые он так счастливо пересидел вдали от всего. Вероятно, муж ее бил или запугивал.
– Почему к морю – это другой вопрос, – заговорила незнакомка опять, и он понял, что она говорит не с ним. – Алхимическая свадьба, меркурий и сера. Но чтобы свершился брак, нужна соль, вот тут много, много соли. Гомункулус вытекает в море и там набирается материи. Ну, или как-то иначе, я коряво говорю. Но меня сюда тянуло очень сильно. А между тем я не могу без него существовать, мне надо раз в год, может быть, в два года получать от него… Не важно, вы вряд ли поймете, и не так это для вас важно. Я виновата перед ним, но он тоже, знаете, не ангел.
Налетел ветер, стало зябко.
Женщина засмеялась.
– Совершенно не ангел, – и посмотрела на Бровмана, сузив глаза, склонив голову на плечо. – Вы что-то понимаете, – сказала она, – но в целом ничего не понимаете. Правда?
– Правда, – сказал Бровман. – Мне даже кажется, простите, что вы не в себе немного. Так?
– Ну, это самое простое, – сказала она разочарованно. – Эти все так и будут думать: что Артемьев убил жену, а я просто местная сумасшедшая. Так тоже может быть, но ведь это не так. И кстати, я была тут без него довольно счастлива, я немного развлеклась. Но ужасно, что я все время должна возвращаться, это и мне мучительно, и ему. Если бы он знал, как это будет мучительно, он бы меня такую не делал. Но вот в чем дело, понимаете? Это важно. Подойдите сюда.
Бровман робел, но ему стыдно было бояться женщины, особенно после полугода Арктики. И он подошел.
– Дело в том, – сказала она, словно говорила присказку перед чрезвычайно увлекательной сказкой, – дело в том, что получиться может только такое существо, которое, ну как бы вам сказать… Вот тут жил Пушкин, тут был его, говорят, домик. И он выходил вечером, смотрел на море и написал: «Редеет облаков летучая гряда». Сейчас он бы так не написал. Не обязательно что-нибудь индустриальное, но что-нибудь современное. И когда вы делаете себе жену, вы ведь тоже не можете себе сделать вечную женственность, прекрасную Елену. Вы делаете что-нибудь вот с такой папиросой, в такой шали. С таким характером. Она не совсем она, она – оно, оно что-то выражает вокруг себя. Хотя бы это понятно?
– Конечно, – сказал Бровман. С сумасшедшими никогда нельзя спорить.
– Ну вот, – сказала женщина. – У него все хорошо, я ему написала, он ответил. Его выпустили, и я к нему возвращаюсь. А вы идите себе, я ничего от вас взять не могу, вы лишены того содержания, которое меня может заинтересовать. Не смотрите на меня в таком удивлении, я долго жила с научным работником, я, может быть, сама научный работник. Хотите, фокус покажу?
Бровман представил, какой это может быть фокус, и, подергивая плечами от холода, поспешил в санаторий. Он не оглядывался, но чувствовал, что женщина смотрит ему вслед – скорее всего, склонив голову набок; он дорого бы дал, чтобы никогда больше не видеть, как она смотрит. И действительно, никогда больше не видел.
11
В первый же год войны шарашку Антонова эвакуировали в Омск, в условия далеко не комфортные, но безопасные. В марте сорок второго года их повезли в баню, и Сцилларда там забыли. В этом не было ничего удивительного, присматривали за ними плохо, Карл Сциллард, в отличие от американского брата, был не особенно ценный кадр, жизнь в Омске у них была почти вольная, а прапорщик, который возил их в этот день мыться, был вообще рохля; кроме того, Сциллард научился за эти годы быть почти невидимым, его и коллеги не очень замечали. Он постоянно был поглощен мыслями о жене и дочери, мысленно вызывал их, пытался установить контакт. Он ничего не знал о них с начала войны.
Оставшись во дворе бани один, он растерялся. Он и до этого был мрачно-растерян, потому что в бане посмотрел вдруг на свое тело, которого прежде как-то не замечал, и увидел, что оно уже стариковское, что он тщедушен и сам себе противен. И Сциллард задумался о своей задаром прошедшей жизни, в которой он не совершил никаких научных подвигов и вполне мог быть счастлив с женой, которую любил действительно; ну не всем же быть научными гениями, некоторые могут быть посредственными математиками, тихими мещанами. Он потому и сбежал в СССР, что здесь, казалось ему, можно посильно участвовать в строительстве нормального общества. Но общества никакого не получилось, жизнь его была сломана, а семья безнадежно утрачена, хотя надежда, разумеется, умирает последней. Сам Сциллард был венгр, а жена у него была русская, и он надеялся, что свои как-нибудь не дадут ей пропасть. Он стоял во дворе бани среди омского марта, похожего на московский январь, и прикидывал, как ему добираться до завода, где они жили и работали. Он примерно представлял этот завод, улицу Куйбышева, но у него не было ни денег, ни документов, вообще никаких доказательств его бытия. Идти через центр он боялся, здесь его приметил бы первый же постовой. И Сциллард решил как-нибудь доползти по окраинам – он давно не передвигался без охраны, панически боялся просто идти по улицам чужого города, которого вдобавок не знал.
Окраины Омска были темны, безлюдны, барачны. Сциллард шел и оглядывался, сунув руки в карманы. Хотелось курить, но закурить он почему-то боялся. Ему представлялось, что курение на улице без команды может выглядеть вызывающе. Кроме того, его самовольная отлучка – которую, конечно, поставят в вину ему, а не прапорщику – могла выглядеть побегом, по военному времени это был конец, не спасла бы никакая шарашка, в которой от него вдобавок было мало толку. Сциллард бы, конечно, полз, если бы ползущий человек не привлекал дополнительного внимания. Чтобы чувствовать себя чуть храбрее, он стал повторять стихотворение одного забытого венгерского поэта; он вообще редко вспоминал родной язык, но теперь, в обстоятельствах совершенно невыразимых, именно этот язык стал его последней опорой.
- Holdfny alatt jrom az erdt.
- Vacog a fogam s ftyrszek.
- Htam mgtt jn tz-les,
- J Csnd-herceg
- s jaj nekem, ha visszanzek.
- Oh, jaj nekem, ha elnmulnk,
- Vagy flbmulnk, fl a Holdra:
- Egy jajgts, egy roppans.
- J Csnd-herceg
- Nagyot lpne s eltiporna.
По-русски это было примерно так. Под лунным светом брожу я по лесу. Зубы стучат. Насвистываю. Позади меня идет десятисаженный добрый князь Тишины. И горе мне, если я обернусь. О, горе мне. Замолчи я или обрати я свой взор вверх, вверх на луну – вскрик, хруст. Добрый князь Тишины сделает большой шаг и растопчет меня.
Сциллард интуитивно нащупывал путь, вспоминая одну публикацию в научном журнале, им давали до войны научные журналы, в том числе недоступные в СССР: один гриб так строил свою грибницу, что она напоминала парижское метро. Как это так? Неужели гриб знал парижское метро? Но оказалось… Ему послышались шаги. Нет, показалось… Он как бы рассказывал это дочке, он часто разговаривал с ней так и был уверен, что она слышит… Но оказалось, что гриб строит свою грибницу наиболее рациональным способом, и точно так же было построено парижское метро! Тогда грибу предложили найти выход из лабиринта, поместили его в лабиринт, и что же? Он нашел кратчайший путь! Так неужели я глупее гриба?
Сциллард шел по темным промерзшим улицам, повторяя: «s jaj nekem, ha visszanzek». Впереди в двухэтажном деревянном доме горело полуподвальное окно. Ни в коем случае нельзя было проходить мимо него. Нет, в самом деле: горе мне, если я пройду мимо, меня увидят, ночной прохожий всегда странен, опасен. Но невероятная непредставимая воля, сильней его собственной, заставила его пройти мимо этого окна. Ему случалось испытывать иногда математические озарения, но не в работе над навязанными задачами, а тогда, когда он раздумывал над чем-нибудь совсем непрагматическим, над задачей о четырех красках, например, когда Сциллард вдруг понял, что для тора нужны будут шесть красок, а для шара почему-то достаточно четырех, но шар как раз не поддавался. И сейчас он почувствовал такое же озарение: математически надо было пройти именно мимо этого окна, маршрут вычерчивался только так, его привела сюда вся его жизнь, он и в Россию бежал только для того, чтобы пройти мимо этого окна, единственного светлого окна на темной улице. И он подошел и заглянул в это окно, а там жена его Вера мыла в тазике дочь его Иру.
Галлюцинация была слишком убедительна. Сциллард зачерпнул снег и потер лоб. Жена Вера продолжала мыть в тазике дочь Иру. Он узнал их сразу, хотя не видел три, больше – почти четыре года, Ирину фотографию жена один раз прислала, но и только. Нет, конечно, этого не могло быть, но вот Вера, что-то почувствовав, взглянула в окно, увидела его и отшатнулась. Она не видела его три, больше – почти четыре года. Но она любила его, она узнала его.
Этого не могло быть, но это было, и она метнулась к двери, и он кинулся ко входу в этот двухэтажный окраинный дом, и на крыльце она обняла его, а он спрашивал только: «Вера, как? Как, Вера?» Они вошли в полуподвальную комнату, Ира так и стояла в тазу, ничего не понимая. Сциллард боялся ее испугать, не мог подойти сразу, но Вера подвела его к ребенку, и так они стояли, вцепившись друг в друга, все трое: он с холодной улицы, сам холодный, Ирка в остывающей воде, Вера в незнакомом халате.
Они жили в Ленинграде, но невероятная сила, сила предчувствия, заставила Веру в июне поехать к сестре. Потому и не доходили его письма – город был в осаде, а она с Ирой сумела пристроиться к сестре и в октябре с ее предприятием выехать. Это можно было, все можно было сделать, если страстно хотеть дожить до встречи. Теперь Вера работала на заводе в трех улицах от него, а Сциллард не знал! Он гладил ее плечи, спину, руки, плакал неостановимо, и она смотрела на него словно ослепшими глазами, и он не понимал, как он, постаревший, отвратительный, только что ужасавшийся себе, мог быть для нее всем светом, всем счастьем. Ира – та вообще ничего не понимала, почти его не помнила. Но как, как? Как это могло случиться? Что за сила погнала его к этому окну? Ты ведь еще не знаешь, говорила Вера, наш дом разрушило бомбой, все умерли. Умер сосед Петр Алексеич, соседка Лизавета Никитична, сосед Илья Ильич, умер отец Лены, с которой играла Ира. Ира тоже заплакала. В городе умерли очень многие, почти все, кого мы знали. Еще до войны умер Фудель, ты помнишь Фуделя? Он все ворчал, а теперь умер. Умерла еще до войны Любовь Тимофеевна, у которой мы жили на даче. На фронте погиб муж сестры, Яша, бедный Яша, который ушел в московское ополчение, погибло почти все московское ополчение. Погиб Максим Федорович, ты помнишь, его взяли перед самой войной, и у жены не приняли передачу. Погибли Коленька и Сашка, помнишь, ты говорил, что они вырастут бандитами, а они не вырастут никогда. Умер уже здесь Григорий Петрович, с которым мы ехали, он был старый и совсем больной, умерла его жена через месяц после него. Умер инженер Горохов, с которым ты играл в шахматы. Умерли Смирнов и Щербатов из дома напротив, рыбаки, все ездили на Стрельну. Умер Антон Иванович, плотник, он сделал скамейку во дворе на Гатчинской. Умерли, все умерли, и никто никогда не скажет, зачем это было.
И они плакали беззвучно, ощупывая друг друга слепыми руками. Слезы текли, словно таял весь лед, намерзший в нем за это время. Ирочка была такая бледная, такая худая… Сциллард лег спать с женой впервые за три, больше – почти четыре года. А утром к ним постучала соседка и сказала: «Я все видела, чтобы духу его тут не было». Жена отвела его на завод, ведь это было в трех улицах от ее собственного завода, и сдала его удивленному прапорщику. Сциллард, сказал прапорщик, откуда это, куда ты делся? И чё ж ты пришел? И он засмеялся, а Сциллард улыбнулся. И вернулся в шарашку, и вышел только в сорок шестом, а жена его вернулась в Ленинград в сорок четвертом, но комнату получить не смогла и ютилась с Ирой в Москве у сестры. В пятьдесят шестом Сциллард реабилитировался и с семьей уехал в Будапешт, выпустил несколько учебников по топологии, а в архиве осталась рукопись воспоминаний «Записки счастливого человека».
12
В феврале сорок второго года капитан Артемьев был начальником полевого госпиталя под Орлом.
10 января вышло директивное письмо Ставки верховного главнокомандования: «Немцы хотят, следовательно, выиграть время и получить передышку. Наша задача состоит в том, чтобы не дать немцам этой передышки, гнать их на запад без остановки, заставить их израсходовать свои резервы еще до весны, когда у нас будут новые большие резервы, а у немцев не будет больше резервов, и обеспечить таким образом полный разгром гитлеровских войск в 1942 году».
В войсках понимали, что никакого разгрома в 1942 году не будет и что отбить Орел в ближайшие месяцы не удастся. Командующий 16-й армией Рокоссовский сказал командующему фронтом Жукову: противник сейчас сильнее, а тот, кто слабее, наступать не должен, еще и в снегу по пояс… Лучше накопить сил, пощадить людей. Жуков сказал: выполняйте приказ.
Помкомвзвода во взводе связи первого батальона 1291-го стрелкового полка 60-й дивизии Кондратьев много успел хлебнуть за первые полгода войны: он записался добровольцем в московское ополчение, в 21-ю дивизию Киевского района, где люди были почти сплошь хорошие, его возраста люди, – «Мосфильм», институт философии и истории Академии наук, кондитерская фабрика Бабаева. Было с кем поговорить, но недолго. В октябре попал в окружение под Вязьмой и, прорвавшись, вышел на Можайскую линию обороны. В вяземской мясорубке Красная армия потеряла около четырехсот тысяч убитыми и ранеными, шестьсот тысяч пленными. Кондратьев попал в роту связи, стал командиром отделения, потом помкомвзвода. Со связью он творил чудеса. Осень была страшная, зима – лютая: земля смерзлась, не окопаться, противник с высот западного берега Оки свободно простреливал боевые порядки 60-й дивизии. С 16 по 19 февраля она потеряла 730 человек убитыми, 2250 – ранеными.
Для своих сорока трех лет Кондратьев справлялся неплохо, лучше многих, – как любой человек, которому есть зачем жить. Он знал, что война будет и закончится русской победой, потому что русский резерв бесконечен, и лучше представлял себе этот резерв, чем любы стратеги в Ставке. Он успел познакомиться за эти полгода со многими ценными людьми и точно знал, что, если выживет, сумеет их собрать и кое-чему научить, и кое-чему и у них научиться. Он представлял, как расширится теперь его сеть и как далеко продвинутся его ученики за те три, а может быть, и четыре года, которые продлится война. Послевоенного устройства мира он пока не представлял, но думал только о нем, и эти мысли его спасали. У немцев, понимал он, таких мыслей не было.
Его тяжело ранили в правое легкое 25 февраля и после боя оттащили в полевой госпиталь, размещенный в полуразрушенной школе большого села Кривцово, где оперировал Артемьев. Он был исключительный хирург и буквально воскрешал мертвых, и ассистировала ему сестра Марина, о которой говорили, что она была когда-то его женой. В школу однажды попал снаряд, раненых завалило, но Артемьев с сестрами всех вытащил – он словно вообще не боялся смерти, чувствовал себя неуязвимым, шутил, что был патолого-анатомом и это у него профессиональное.
Он мог бы спасти Кондратьева и чувствовал, что его метод здесь вполне применим, но чувствовал и то, что именно такому спасению Кондратьев сопротивляется. Он был без сознания и действительно плох, и все его существо словно отталкивало Артемьева. Артемьев видел, что это человек непростой и в будущем может быть весьма полезен, но жизнь из этого человека уходила у него на глазах и переходила во что-то бесконечно более сильное, бесконечно презиравшее Артемьева.
Артемьев этого не понимал. К войне не был готов никто, но он был; война предоставила ему необозримое опытное поле. Он понимал, что эта война будет выиграна за счет истребителей, но не таких, какие испытывали на высоту и скорость, а таких, как он. Это такие, как он, дали новую жизнь стране и готовы были вербовать к себе новых и новых, но этот связист, имени которого он не знал, уплывал у него из рук, и Артемьев ничего не мог сделать.
Он поднял глаза и посмотрел на Марину, и она, как всегда, почувствовав его взгляд, уставилась ему в переносицу. Он знал этот взгляд, всегда дававший ему силу, и пошатнувшаяся было реальность встала на место. Они смотрели друг на друга, и в этих глазах было большее, чем сила, большее, чем любовь, – та великая созависимость, которая всегда есть между творцом и творением.
Кондратьев похоронен в братской могиле у деревни Кривцово, его именем назван лунный кратер. Артемьев закончил войну майором и умер в 1972 году, архив сразу после смерти конфискован, судьба его жены осталась неизвестной, но если она его и пережила, то, мы полагаем с полным основанием, ненадолго.
Эпилог
Башня
В мае 1961 года журналист Евгений Корнилов – сын того Корнилова, пять лет как посмертно реабилитированного, – получил задание найти репортера Бровмана, одно время даже возглавлявшего в их газете отдел новостей, и сделать с ним интервью о предтечах советской космонавтики.
Корнилов, разумеется, читал репортажи Бровмана, поскольку как журналист космической темы интересовался советской авиацией, а также странной, почти одновременной гибелью всех ее флагманов в конце тридцатых. Видя дату смерти «1937» или «1938» у писателя, начальника, да хоть бы и бухгалтера, он не удивлялся, «время было такое», как приговаривал ненавидимый матерью дачный сосед, старик, в те времена якобы охранник. Но что истребило этих, он не понимал вовсе, а уж о судьбе Бровмана не мог навести никаких справок, потому что с газетных полос его имя исчезло в сорок восьмом, в разгар проклинаемого космополитизма и борьбы с ним, а вскоре Бровман был уволен, как пояснили Корнилову в отделе кадров; адрес, разумеется, устарел, в Мосгорсправке человек с такой фамилией вообще не значился, а из бровмановских героев никто не уцелел. Сравнительно недавно умер Ладыгин, в последнее время скорее писатель, чем капитан, – о нем Бровман тоже писал, но вдова Ладыгина ничего не знала и как-то сурово разговаривала с журналистом; видимо, вспоминать о муже было ей больно.
Корнилов был юноша честолюбивый, а редактор, он же зять Самого, мог, как Суворов, простить все, кроме немогузнайки. Он щедро награждал, но и стремительно низвергал. Корнилов был на хорошем счету, на перспективной теме, да кроме того, сын знаменитого отца, создателя целой репортерской школы, – отступать он был не приучен. Наконец ему явилась светлая мысль связаться с единственным героем Бровмана, который был на виду: Бровман о нем написал целую брошюру. Владимир Канделаки был жив-здоров, чуть не единственный уцелевший летчик из той плеяды; он был теперь вице-президент Международной авиационной федерации, но не оставлял обычной испытательской работы. Корнилов зашел к первому заму, своему, в общем, парню, тоже сыну журналиста, тоже взятого, но вернувшегося полуразвалиной; зам куда-то позвонил по вертушке и вручил Корнилову телефон. Канделаки оказался любезен и пригласил к себе на Курскую: он жил в том же доме, где и Волчак, чьим именем был ныне назван переулок. Кабинет был весь завешан дипломами, вымпелами и фотографиями с живыми и мертвыми героями. Сам Канделаки, недавно получивший заслуженного мастера спорта по вольной борьбе, с трогательной гордостью этим хвастался. Он был еще очень крепок, широк, было ему шестьдесят семь, пару корниловских бесед он читал и одобрил.
– Бровман, да, – сказал он густым басом. – Левушка Бровман. Он, знаете, с сорок восьмого под этим именем не писал. Он Огнев стал, ну, понятно… Его взял к себе Кожемякин в «Знамя», не журналистом, а правщиком, что ли. Переписывать военные мемуары. Под Огневым он еще немножко в «Науке и жизни» печатался, про то, что у нас во всем приоритет, знаете, было такое поветрие. Что и самолет у нас первый изобрели еще при Иване Грозном, и вертолет – мы (что, кстати, правда), и на полюсах первые мы… Но потом его из партии исключили за дружбу с театральными критиками, ну и он тяжело это пережил. Тем более что коллеги отвернулись сразу, а потом, знаете…
Жена Канделаки, моложавая и молчаливая, принесла им кофе – настоящий бразильский, привезенный мужем из Южной Америки, где его недавно чем-то награждали.
– И с ним инсульт случился, – хмуро сказал Канделаки, – а у меня у самого тогда, знаете, были неприятности… по самолетной части… Жена его выходила как-то. Я про него поздно вспомнил, уже это был пятьдесят второй, наверное. Он очень бедствовал. Я его силой заставил взять сколько-то денег, а он хоть и еле говорил, но просил не звонить. Не хотел, чтобы я его видел таким, ну и знаете… как это говорится: тот страждет высшей мукой…
Корнилов сильно удивился и не сумел этого скрыть.
– Почитываем, – сказал Канделаки. – Ну и вот. Я позвонил еще в пятьдесят третьем, когда начало все это отпотевать… Но мне сказали, что они переехали на другую квартиру. Там, на Стромынке, телефона не было. Это тогда был край Москвы, теперь застроено, наверное… Вот, может быть, эти данные вам помогут как-то. Если разыщете, дайте знать. И от меня, конечно, приветы.
Он подарил Корнилову брошюру о себе, широко на ней расписался и велел обращаться с вопросами, если что.
Отсюда уже можно было плясать: в «Знамени» нашли учетную карточку Огнева, в ней был новый адрес, но оттуда он переехал в отдельную квартиру близ Рогожской Заставы; в горсправке по адресу дали телефон, и через пару дней Корнилов уже просил к телефону Льва Матвеича, и дрожащий шамкающий голос, принадлежащий, судя по всему, дряхлому старику, хотя и ровеснику Канделаки, сказал ему «Слушаю».
– Я сын Петра Корнилова, вы, наверное, помните, журналист, «Известия». Я хочу с вами побеседовать по истокам космонавтики, для газеты…
Старик долго молчал.
– Приходите, – сказал он и назвал адрес, который Корнилов уже знал. И на следующее утро Корнилов туда отправился.
Встрече с Бровманом предшествовал странный, даже загадочный эпизод. Когда Корнилов подходил к дому на Рогожке – это была одноподъездная блочная башня в девять этажей, – в небольшом скверике, полном свежей зелени, внезапно, словно соткавшись из воздуха, перед ним нарисовался человек, которого, Корнилов мог в том поклясться, секунду назад там не было. Он проступил, как фотография в проявителе: только что на его месте были деревья, скамейка, куст какой-то, возможно, бузина – Корнилов хорошо разбирался в технике и плохо в природе, – но теперь это явно и отчетливо был человек, который как-то так слился с пейзажем, что обнаружить его не смог бы и самый придирчивый сыщик. Может, причиной тому была одежда странной расцветки, Корнилов никогда такой не видел: ветки, листья, наверняка охотничий камуфляж, но где же такой шьют, – а может, странная поза: он не шел, а словно пластался, двигался на полусогнутых ногах, стараясь так вписаться в пейзаж, чтобы ничем себя не выдать; да и лицо было зеленоватое, или показалось? Человек обратил на Корнилова живые светлые глаза, и очеркист увидел, что перед ним старик, хотя и чрезвычайно гибкий; он рассеянно скользнул взглядом по молодому, но уже известному автору и снова пропал, как не был, – сколько Корнилов ни вглядывался, он не мог его различить в десяти шагах.
– Однако, – сказал очеркист и поднялся на третий этаж.
Дверь открыла высокая женщина лет шестидесяти, вероятно, жена; провела его в единственную комнату, а сама ушла на кухню. Бровман в самом деле был очень дряхл; видно было, что к приезду гостя он тщательно побрился, но был в пижаме, зеленой в черную полоску, левая рука была полусогнута и дрожала, тряслась и голова. Он опирался на стул. На столе лежала толстая машинопись.
– Вот тут… все, – сказал Бровман, сильно волнуясь.
– Да зачем же вы беспокоились, я несколько вопросов… – засмущался Корнилов.
– Тут все, – продолжал старик, – я расшифровал записи, перепечатал из блокнотов. У меня дневники с тридцать третьего года. Я вас ждал. Я знал, что понадобится. Сейчас.
Ему нужна была пауза, он отпил холодного чаю.
– Я знал, что это все пропасть не должно, – заговорил Бровман, опустившись на кровать и правой рукой указав Корнилову на стул. – Я вас раньше ждал. Но после Гагарина мне уже ясно стало, что вы придете. Я настолько это знал, что не хотел звонить сам никому. Хотя помнят, наверное. Но мне хотелось, чтобы пришли. Я никогда не любил… навязываться. – И голова у него затряслась сильнее.
– Я думаю, вы сами еще напишете, – сказал Корнилов, желая утешить его.
– Я-то? – усмехнулся старик. – Я-то… да. Я это печатал, когда еще немного… мог. Машинку продали потом. Сейчас уж какое… Я сейчас, чтобы как-то тренировать ум, решаю только кроссворды. Но много слов, которые не знаю. Не уследишь.
– Я хотел спросить, – приступил Корнилов к заданию, – прежде всего, как вы думаете: почему погиб Волчак, нет ли каких-то обстоятельств, о которых не говорили?
– Искали тогда, – блекло ответил старик, – искали… Но это ведь не то что конструктивное… это не то, что в смазке что-то или опилки в двигателе, как они искали… Волчак погиб почему? Ну, потому, что он был Волчак… потому что герой… должен был погибнуть… Вы Гагарина сейчас берегите, а то Гагарин тоже погибнет. И еще бы, конечно, хотелось, чтобы Гагарин не захотел стать… Председателем Совета Министров…
Корнилов понял, что старик заговаривается.
– Это же, это же… – говорил Бровман, не глядя на него, смотря куда-то на книжные полки, где стояли в основном издания тридцатых годов, – это было такое время отличников. Они все были отличники, я их знал. А потом пришли троечники, ну и развалили все. На водородную бомбу их еще хватило, но это же еще бериевский задел. А сейчас… они же троечники. Вы посмотрите на него, – он явно имел в виду редакторского тестя, – он же говорить не может. Разве Сталин так говорил? А этот говорит, как баба базарная. И все у него такие, он себя окружает теми, кто еще глупей. Это всегда так.
– Вам, кстати, привет от Канделаки Владимира Константиновича, – сказал Корнилов, чтобы увести старика от ненужной темы. Он, видно, давно ни с кем не говорил, а ворчание его все равно не годилось в печать.
– Кандель, да, – сказал старик, не удивившись. – Хороший мужик Кандель. Он как-то соскочил. Иначе бы тоже… Он понял. Вообще начитанный был, все читал. Как-то сбежал на войну… На войне, как ни странно, можно было спастись. Ну и сначала Халхин-Гол, потом финны… В Испанию его не пустили, в Испании Петров был. Но Петров не смог соскочить, там другая была история. Я тут пишу.
– А жена его, вы не знаете? Она же потом…
– Она потом с поэтом была, после спилась, да. Она играла потом в Свердловске, уже в Москву не брали. Я не знаю. Я у них на свадьбе был. Она тогда очень была хороша, но уже немножко пила, и видно было, что будет пить больше. Сам Петров не пил, он такой был здоровый… как теленок. Довольно был глуповат, но храбрости редкой. Он интересный был летчик, только была у него глупость одна, он, я думаю, через эту глупость и стал лихачить. Ну, это не по делу. Я там подобрал по нему все.
Старик как будто тяготился этим разговором, потому что ему больно было ворошить славное прошлое, а вместе с тем был счастлив, что к нему пришли, вспомнили; поэтому он начинал разные темы и бросал. Корнилов спросил о том, что его действительно интересовало:
– Как вы думаете, почему И-180 так и не пошел в серию?
– Потому что Волчак, – охотно ответил старик, – а как же. Куда ж он пошел бы. После Волчака на нем еще трое упали, никто, кроме него, не мог его выучить летать. Истребитель же, понимаете, мало сделать. Надо учить летать, это надо быть испытателем от бога. На войне же как оказалось? Лучшие машины были Яковлева. Простые, мощные. Все, что делали Антонов, Карпов… это были классные машины, но они были, знаете… как фигурные коньки. Для рекордов, для дальности, для залезания выше некуда. А чтобы бой… так это были нужны другие качества. Это нужны гаги, простые, дешевые. Вот Васильева, она же как погибла? Она красивая была женщина. Они были три первые героини Советского Союза. Она была в дальневосточном перелете. А на Пе-2 у нее было всего тридцать часов налета, и когда надо было просто работать, вот просто тягловая работа войны, это они не умели. И в облачность полетела, все думала, это как на рекорд. И не дотянув до Сталинграда… Кандель тоже сначала, как Берлин полетел бомбить в августе сорок первого года, чуть не гробанулся, все думал взять больше бомб… А там не это надо было. Сталин это понял, он к летному делу охладел уже в сороковом. Я вернулся с «Седова», заметил. Уже нужны были Сталину серые лошадки. А тогда – они же все были герои! Ими все бредили, вы должны же по школе помнить… или нет?
– Мне было четыре года, когда Волчака хоронили, – признался Корнилов. – Я отца не помню совсем.
– Отец был на вас не похож, рыхлый, – сказал старик. – Ну, вы с годами тоже… можете. Он был суровый, требовательный. Не очень приятный. – Он усмехнулся. – Но дело знал.
– А Кондратьева вы не знали? – поинтересовался Корнилов. – У него сейчас книга вышла… Он на фронте погиб, в сорок втором. Был конструктор, придумал лунный модуль.
– Кондратьев? – с сомнением переспросил старик. – Нет, не слышал. Может быть, он был особо секретный…
– Нет, он работал под Москвой на МТС. А для себя писал. Если хотите, я принесу. «Для тех, кто будет летать и строить».
– Да мне зачем, – сказал Бровман равнодушно, – я не конструктор. Лунный модуль… я думаю, не будет лунного модуля. Может, в Штатах, а у нас нет.
– Почему? – почти оскорбился Корнилов. По некоторым проговоркам посвященных людей он знал, что лунный проект уже в запуске.
– Да зачем… мы все что надо уже сделали.
– А другие планеты? А другие галактики?
– Да что планеты, – отмахнулся Бровман. – До Марса лететь – это несколько поколений должно там вырасти, это очень долгое дело… И что там делать? Аэлиты никакой там нет, да и нигде, скорей всего, ничего нет… Мы уже на полюс сходили, там лед один. Но на полюс хоть ракеты можно поставить, бомбу сбросить, а тут что? Мы все уже сделали, понимаете? Цель Советского Союза была никакое не равенство. Цель Советского Союза была выход в стратосферу, а все остальное этой цели служило. Это просто такое общество, которое смогло построить ракету, понимаете? Никакое другое бы не построило. А больше оно ни для чего не годилось.
Это не было безумием, понял Корнилов; это было обычной болезнью профессионала, склонного полагать свою область знания главным сокровищем человечества. Старик оправдывал свою жизнь; все старики оправдывают ее. И странно сказать, Советский Союз полетом, ровно ничего не менявшим в жизни двухсот миллионов его граждан, делал примерно то же самое.
– А что же теперь, – сказал Бровман. – Цель достигнута, можно отбрасывать ступень.
– Но ведь и американцы полетели, только позже, – возразил Корнилов.
– Ну полетели, и что? – Тут старик разозлился. Видимо, у него бывали на эту тему споры с женой, больше-то было не с кем. – Все говорят: они тоже полетели… Полетели, да. Но у них это побочное, это ответвилось от войны, от жизни, от еще чего-то… У них была жизнь. А у нас же ничего не было, мы все вложили в это. У нас вся страна жила, как в четырнадцатом веке, вся страна на двор бегала по нужде, масла не видели годами. И полетели. Это как развратник, у которого тысяча женщин, и отшельник, у которого была одна. Это разные чувства, разная любовь. Один жил не для этого и не этим, а другой только этим. Ведь мы работали как! Без выходных, без отпуска, я с ними летал, я писал в день две полосы, и так годами! Как конвейер, но все равно ведь это было любимое дело, я был счастливый человек, понимаете? Это все, что у нас было: нас спросят, а мы – вот! – У Бровмана словно прорезался прежний голос, и стало ясно, что когда-то он бывал и внятен, и убедителен. – Теперь нас можно, в общем, отбрасывать, и скорее всего, так и будет.
– У нас космос тоже был побочный продукт, – решился заметить Корнилов. – Понятно же, что все было ради оборонки…
– Вот нет! – прикрикнул старик. – Вот нет! Это оборонка была – чтоб начальство дало заниматься космосом. А хотели-то они долететь туда, где никто не был. И на полюс хотели за тем же, и дошли. Это они себе построили страну, в которой ничего не было, чтобы все вложить в это. В другой стране такого не могло быть, нет. Эта страна больше ни для чего не была нужна. И она это сделала. Теперь ее троечники быстро развалят, потому что просто жить она не умеет. Ну, будет… прозябать. Да и сил уже нет, если так-то…
Корнилов понял: старик был сталинистом, как все они. У них у всех висели где-то в шкафах портреты генералиссимуса, он создавал им вечные авралы, во время которых производились никуда не годные вещи, во всем мире эти вещи делались спокойно, без пупочной грыжи, и никто не считал себя героем, потому что любой французский шахтер шутя выполнял стахановскую норму; Корнилов читал по-французски и об этом знал. Они считали свою жизнь исключительной именно потому, что прожили ее в исключительных обстоятельствах, они и космос считали продолжением шарашек, а между тем в космос полетели свободные люди, никакого космоса не было бы без ХХ съезда! Корнилов это знал своим высокомерным молодым знанием и вдруг почувствовал, что ненавидит старика, – в том числе за то, что тот не сидел, отделался разносом и инсультом, подумаешь, исключили его из партии, а мать растила Корнилова одного, из отца на допросах выбили признание в работе на японцев, – почему на японцев?! – и все это для того, чтоб они ставили свои рекорды! Корнилов думал найти в старике мученика тех времен и летописца подвигов, а нашел раба, гордящегося рабством, тьфу! Он и Гагарина считал детищем своей эпохи, пропахшей невыносимой смесью параши и «Герцеговины Флор»; и Корнилов возненавидел всю его растрепанную машинопись, перепечатки из пухлых блокнотов. Старик не знал, что значило быть сыном расстрелянного, прятаться с матерью по родственникам, замирать ночами от ужаса, что вот стукнувшая внизу дверь, проехавшая машина – это за ней, что возьмут и ее, и тогда детдом… Корнилову захотелось сказать Бровману что-то такое, что зачеркнуло бы его и так растоптанную жизнь.
– А вот скажите, – начал он вкрадчиво, – вам самому не обидно? Все-таки вся ваша вина – в космополитической фамилии. Вот у вас однушка меньше, чем бывали комнаты в коммуналках, на краю города. Вот вас не помнит никто, хотя вы работали на износ. И война вам не помогла, и войну не зачли. Для чего все это – чтобы сейчас тут со мной разговаривать? И если весь Советский Союз был для того, чтобы запустить одну ракету… потому что навыка нормальной жизни нет ни у кого… Как хотите, я этого не понимаю. Как вы… я не пойму… как вы оправдываете свою жизнь?
В глазах старика загорелся довольно неприятный огонь. Он в упор посмотрел на Корнилова.
– Все так, все правда, – сказал он и замолчал надолго. Потом улыбнулся впервые за весь разговор, и стали видны редкие желтые зубы.
– Все-таки, – прошептал Бровман, – я был очень высоко.
