Истребитель Быков Дмитрий
Динамо, с облегчением подумал Березин. Она крутит динамо. Теперь он уже не хотел, чтобы она к нему приплыла, но добросовестно довел ее до входа на городской пляж, где в темноте вспыхивали огоньки папирос и слышался визгливый смех, без которого у пролетариата не обходились любовные игры, а потом пошел к себе на санаторный пляж, где так давно ее встретил. Чувства были странные. Березин хотел эту женщину, хотел ею обладать, думал о ней этими словами, но темная ночь вокруг казалась ему татарской, азиатской, он словно попал в другое измерение, куда-то в Туретчину, и эти все Людмилины шутки были ему непонятны. Он, разумеется, вспоминал ее большой податливый, понятливый рот, ее грудь под ситчиком, ее туманные глаза с непонятным и словно подначивающим выражением. Но то, что она в свои годы была одна, тоже выдавало в ней не совсем нормальную, и он поначалу боролся даже с соблазном уйти. А если она приплывет, куда платье денет? И потом, думал он, – а в темноте эта мысль была неожиданно убедительна, – он приведет ее в номер, она зайдет, положим, в душевую на этаже, вернется потом к нему, а головы у нее нету? Березин курил длинную «Сальве» и не чувствовал уже себя тридцативосьмилетним инженером. Тут послышался плеск, и вышел из воды ночной купальщик, темный длинный силуэт. Березин хоть и был близорук, различил, что это не она.
– Хороша водичка ночью! – сказал ему мосластый мужик с руками, как у гориллы, и прошел мимо. Совершенно не того ожидал Березин, и ему стало немного смешно. Не искупаться ли самому? Но почему-то он чувствовал обязанность ждать ее. Наконец, почти без плеска подплыла она, холодная, свежая. Березин обнял ее и устыдился своего страха.
– А платье где?
– Что тебе до платья? На берегу оставила.
– А как же…
– Никак же. Пойду в чем мать родила, будет про тебя разговоров в санатории.
Лихо, подумал он. Его несколько смущало, что все получилось слишком легко. Дежурная отсутствовала, так что они поднялись к нему на третий этаж без сучка без задоринки. У себя в номере зажигать свет не стал и стремительно сбросил рубашку, майку, белые летние брюки, потом помог Людмиле освободиться от сырого купальника и завернул в полотенце. Трусы по неустранимой мужской привычке он почему-то пока не снял. Эта мертвая, если она была действительно мертвая, была, конечно, холодна от воды, но очень горяча в прочих отношениях. Березин не помнил случая, чтобы его желания угадывались столь быстро. А угадывала она их потому, что да, да, разумеется… И в эту секунду он вспомнил все с той ясностью, какая наступала только в эти минуты, и именно ими он дорожил, потому что соображал так быстро лишь на яхте, когда она кренилась, или в любви, когда кренилась, так сказать, яхта его жизни: ну конечно, и только слишком долгой защитой, которую он сам себе выставил, это можно было объяснить.
– Аня, – прошептал он.
– Ах, вот оно как, – сказала она, очень довольная. – Значит, Аня. Вот, значит, как ее звали.
Березин этого почти не услышал, во всяком случае, не придал значения: стали наплывать картины забытой молодости, ленинградская девка пятнадцати лет, неизвестно откуда взявшаяся на его голову, грязная, красоты и прелести неописуемой, вероятно, из беспризорщины, хитрая, страшно притягательная, шантажировавшая его возрастом, угрожавшая доносом, бестрепетно выгнанная, вернувшаяся, люблю-не-могу, и ограбившая его в конце концов. Ни с кем ни до, ни после такой привязанности. Болезнь, наградила-таки. Страх бесплодия, намеки врача, что, возможно, обойдется… Но пока не заставил себя силой забыть, забыть совершенно, вычеркнуть начисто, – думал, что, явись она вдруг сейчас, он бросил бы всех и всё, сказала бы – бросил работу. Непостижимо. Только изредка наплывало, во сне, но даже во сне думал: искоренить. И вот теперь здесь. Этого не могло быть, конечно. Она давно погибла. Еще в двадцать шестом, когда пробовал искать, одна отвратительная девка сказала: «Анька ПРОПАЛА». Это не значило «погибла», но Березин тогда уже знал, что реальность не одна и она в нее, в другую, провалилась. Там была другая карта города, возможно, другая география: сказала же ему одна дрянь во время розысков, что искать надо на Соборной. Но в Ленинграде, в Петербурге, как он ни называйся, не было Соборной. И это «пропала» произносилось с особым значением. Березин сам иногда чувствовал, что ступит шаг – и попадет в другое место, предусмотренное, должно быть, новейшей физикой, которой сами физики не понимают.
И вот, значит, теперь… Сколько ей должно быть лет? Березин вгляделся, свет зажигать не хотелось: ей было сейчас двадцать восемь, вероятно. Может, под тридцать. Он вспомнил что-то из ее рассказов из прежней жизни, до революции, когда она была богатый ребенок, из беспризорщины, когда она спала в каких-то подвалах и воровала, из третьей жизни, уже воровской. Она успела побывать во всех слоях, и на высотах, и на дне, – вся жизнь была так устроена, что постоянно перемешивались слои. Он ведь тоже пережил всякое. Какое счастье, что его не пихнули в общую палату: ее бы некуда было привести. Но куда ее девать, что с ней делать? Теперь уж он, конечно, ее не отпустит, но какой она стала за это время? Еще раз вгляделся: конечно, она. Как можно было не узнать сразу? Многое в ней переменилось, но не этот треугольник рта, не эти разные брови. Запах был иной, но это понятно: запах был сейчас морской, йодистый, водорослевый, словно она всплыла из таких глубин, где одна гниль и беспамятство.
– Что же ты делала, где была? – спросил он самым тихим шепотом, хотя в комнате они были вдвоем и таиться было не от кого.
– Везде была, – сказала она печально. – И все гнали. Как-то не могут со мной люди, или это я не могу с людьми.
– Почему?
– Кто ж знает. Ты бы тоже прогнал.
– Никогда бы не прогнал. Ты сама знаешь.
– Ах, конечно, прогнал бы. Это тебе сейчас кажется. Давай спать.
– Погоди, какой сон… – Березин чувствовал, что голова тяжелеет, но заснуть сейчас… – Почему так, ведь должна же быть какая-то причина. У всего есть причина.
– Ну вот такое с вами со всеми от меня бывает. Как-то вы все вспоминаете, что не надо, и жить с этим потом не можете. Это хорошо еще, если я успеваю. А то не успеваю, тогда убили бы. Точно убили бы. Вот последний, я знаю, уж замахивался.
– Но почему? Что такое ты делаешь и как ты это делаешь?!
Все это был бред, разумеется, и если бы Березин слышал этот разговор, то уж точно принял бы их обоих за сумасшедших. Но теперь, с ней, в Алупке, в ночном санатории, он говорил то единственное, что нужно было, и она понимала все как надо.
– Тут чтобы жить, надо меня убить, – сказала она после молчания. – Все, ничего не скажу тебе больше.
– Но почему это так?
– Ну вот такое место. Кто меня не убьет, тот сам, знаешь… жить не будет.
– Как странно, – медленно проговорил Березин. – Какое удивительное место.
Он совсем уже засыпал, но вдруг резко вскинулся, как бывает в полусне.
– Но я тебя не убил! Я не убил!
– От тебя сама ушла, – усмехнулась она. – Успела.
И он с облегчением уронил голову ей на плечо, а когда проснулся утром, никого уже, конечно, не было. Он так и не узнал никогда, было ли что или с непривычки голову ему напекло.
Глава пятая
Вождь
1
Волчак был летчик классный, но что-то мешало сказать «от бога». От бога был, вероятно, Кандель, летавший, чтобы летать. Волчак летал превосходно, но целился на другое. Было это похоже на соревнование двух теноров, Козловского с Лемешевым, только этот Козловский пел басом.
Момент, когда Волчак негласно вышел в первые, определялся точно, однако начать придется издалека. Ощущение собственной особости было у него с детства и передавалось окружающим, он всегда признавался за главного и имел к тому основания, но лежали они не только в летной области. Он был страшно упрямый и очень здоровый. Было чувство, что жизнь он строит по канонам биографии в недавно возрожденной серии «Жизнь замечательных людей».
Бровман как раз, часто консультируясь с героем, писал о нем брошюру и знал основные вехи этой канонической судьбы. Начиналась она с тюрьмы. Знаменитые романы прошлого века почти сплошь начинались в салоне и кончались на каторге или войне – других декораций, собственно, и не было; нынешние биографии начинались, напротив, в тюрьме, а кончались в салоне. Салоны уже опять появились. Если для школы будут выпускать серию диапозитивов – или диафильмов, как это называлось с 1934 года, – первая картинка будет такая: двадцать девятый, двенадцатая камера брянской тюрьмы, Волчак ходит взад и вперед, в тысячный раз проигрывая ту аварию при перегоне звена истребителей из Гомеля в Брянск. Вины его не было, наказать решили показательно. Он вел звено, снизился, отрабатывая бреющий полет, – как пояснял на суде, истребитель обязан отрабатывать бреющий на предельно малых высотах, – и не учел проводов, и два самолета врезались, без жертв, но поломались серьезно, не говоря уже о порванных проводах.
Тут ему припомнили и Троицкий мост, под которым он летал на глазах у всего Ленинграда, и дрязги с местным командованием, и намеки на вредительство – Волчак с первых дней в Брянске об этом заговорил, но слова «вредительство» еще не было, это еще называлось «контрреволюция». Тогда все было контрреволюция: опечатка – ка/эр, школьник математику не выучил – опять же ка/эр, если только он не успеет обвинить старого учителя, тиранящего детей, как при царском режиме. Волчак сказал, что боевое обучение поставлено из рук вон, что машины в отвратительном состоянии, – и сам за шесть лет впервые вляпался, подломил стойку шасси, – и что товарищ Брюханов является неудовлетворительным командиром. Истребитель должен быть готов к чему? Рисковать жизнью. И лично я, если потребуется, – началось его обычное биение себя в грудь, – готов ею рисковать. Но не попусту, я должен понимать, что обучен сам и обучил людей, что я сбит не по своей вине, а по объективным обстоятельствам! У вас же техника такого качества, что нормальное обучение, нормальный пилотаж… И понес, понес, как он прекрасно умел. И Брюханов, да и не только он, отыгрались по полной, потому что инструкции снижаться у Волчака не было, отрабатывать бреющий надо в отведенных для того местах, а разрыв провода тоже попахивает вредительством, – и ему впаяли год, из которого он отбыл две недели.
С первых летных дней Волчака сопровождал спор о ненужном лихачестве, о самомнении, самолюбовании, – и Бровману было неприятно, что явно талантливого и яркого человека поносят за этот самый талант, причем поносят люди, которые не умеют и половины волчаковских штучек. Но Бровман тут же сам себе возражал: Волчаку всегда позволялось больше, чем остальным, и если его иногда не останавливать, он бы забил всех. Не только талантом – было у Волчака свойство, может и нормальное для летчика, заполнять весь предоставленный объем; и даже друзьям его иногда казалось, что, если Волчака слегка не притормаживать, он станет главным в авиации, а там и не только в авиации. А потому к вполне понятным спорам о допустимости риска примешивались в его случае опасения: не посадили бы Волчака сейчас, он пересажал бы всех и не поморщился. Но если Брюханов и все остальные всерьез опасались, как бы он руки на себя не наложил, – а Волчак мог, с такими силачами это случается, – то у него все было просто: кто мешал ему, тот мешал Родине.
Ну и конечно, очень быстро все задвигалось. Бывший командир его отряда и командир его звена приехали из Питера, примчалась жена, вынесла от него прошение о помиловании – тайно, конечно, но надзиратели его не досматривали. Прошение попало к Калинину. Староста уже про Волчака знал – откуда-то про него все знали – и решение принял соломоново: из армии демобилизовать, поскольку с казарменной дисциплиной данный выдающийся пилот не справляется, но от наказания освободить, хватит с него пережитого. Устроили в Осоавиахим катать желающих на юнкерсе, но Громов, услышав про всю эту катавасию, стал ходить по инстанциям. Громов был уже в фаворе, к тому же, что всегда помогало в карьере, серьезно занимался спортом – не для здоровья, по-любительски, а так, что доборолся до чемпионства в тяжелом весе. Эти связи были крепче любых профессиональных, и Громов дошел до Имантса. Имантс сам летал довольно прилично, с двадцать девятого имел квалификацию пилота, сам вылетал на инспекции, и это как-то к нему располагало, хотя в общем он заработал репутацию зверя – зверя настолько, что во времена своего комиссарства в Орловском округе именно за зверство был выведен в резерв. Но с Громовым они ладили, вместе летали, играли в футбол, до которого Имантс был охотник, – и Громов отправился просить. Нельзя бросаться такими парнями, внушал, прикиньте (он никогда не тыкал начальству, хотя бы и играл с ним в футбол), этот Волчак мог пролететь между двумя деревьями, поставив машину на бок! Это излишне, покачал головой Имантс, но пообещал принять меры. Мужик башковитый, несмотря на крайности, резонно решил, что держать такого летчика в армии – значит подавать дурной пример и тормозить его лучшие склонности; пусть он рискует там, где риск оправдан, – и Громов сказал потрясенному Волчаку: ничего не обещаю, но пиши рапорт в научно-испытательный институт ВВС, там тебе самое место. Волчак написал рапорт в обычных выражениях – глубоко осознав и т. д., не мыслю себе жизни вне военной авиации, не щадя себя, готов, и если понадобится, то отдам все и даже больше… – короче, его зачислили, и это было лучшее решение для всех.
Там оказался, к примеру, его однокашник по теоретической школе Максимов, прелестный человек, которого Бровман не застал, но о котором не слыхивал ничего плохого – вообще ничего, ни разу. Волчак поначалу, естественно, стал Максимова ломать, – и рассказывали, что это было восхитительное зрелище. Волчак шел на И-5, Максимов – на И-4, оба выполнили положенное, и тут Волчак на Максимова попер. Для начала спикировал прямо на него, тот разозлился, вывернулся, атаковал – и это средь бела дня, во время испытаний, пока другие машины заходили на посадку, шарахались и вынуждены были идти на второй круг! Бровмана там не было, а как бы ему хотелось там быть и как представлял он этот день – в конце марта бывают такие: мягкая синева, золотистый закат, и понятно, что все уже повернуло на весну, все наблюдает за нами ласково, смотри ты, выжили, опять у нас получилось! И в этом мягком мартовском небе на московской окраине, над талым снегом, бросаются друг на друга двое: стоит рев, визг, один свечой вверх, другой бочку – комендант аэродрома выбежал, орет, да кто ж его слышит! Четверть часа продолжалось это безумие, столкновение казалось неизбежным, но в какой-то момент Волчак пристроился к Максимову, поняв его, может быть, телепатически, и они парой, строго параллельно, проделали петлю Нестерова и павами зашли на посадку. Это было началом единственной, может быть, дружбы в жизни Волчака. Они вышли из машин и пошли докладываться Пуржанскому.
Пуржанский, человек холодный, только что предполагал увидеть их уже, как он это называл, плюшками, но быстро сориентировался.
– Слабо! – сказал он с легкой брезгливостью. – Нет напора, нет нерва. Дозаправиться и повторить, не мешая другим. Высотой не ограничиваю. Проявляйте инициативу, а когда в следующий раз захотите спарринговать, ставьте меня в известность, я буду приветствовать, – добавил он, не удержавшись от трехэтажной тирады. Все трое были приятно ошеломлены.
– Такую жизнь, – сказал Волчак, – я понимаю.
2
На свежего человека действовало сильно: сажая новичка в самолет, Волчак на трехстах метрах высоты убавлял газ, переходил в пике и носом в землю, в ближайшую деревню, снижался до ста. Если деревня или новичок ему не нравились, то до восьмидесяти. После чего резко задирал нос и лез вверх, а на высоте освобождал управление и требовал повторить. По-настоящему одобрил бы он только того, кто в ответ упал бы до семидесяти, но в возможностях самолета уверен не был. Когда Семаков в двадцать девятом на этом двухмоторном АНТе, пролетев 21 700 км от Москвы до Токио и назад с восемью остановками, приехал к Карпову и увидел такое, он брезгливо сказал: фу, форс. Семаков не оценил новаторства, и в этом воплотились его консервативность, отсталость. Те, кто вчера еще, как говорят цыгане, в ногах попирал Волчака, – кто же не слышал криков вокзальной гадалки, которая, будучи схвачена милиционером, кричит ему с отчаянием: тебя в ногах попираю! – сегодня ему кадили. А вот карьера Семакова стала с этого момента закатываться, сходить на нет, пока не закончилась совсем темно и двусмысленно, и тогда Карпову стало понятно, что про Волчака лучше плохо не говорить. Как-то стало понятно, что на него упал луч славы, и в этом луче он годится на роль символа всех наших побед. Что именно он, а уж никак не Гриневицкий, не Канделаки и подавно не Семаков олицетворяет собою все главные вещи, присущие эпохе. Первое – кто лучше всех, тому все можно. Второе – победителей не судят (а везуч Волчак был фантастически, вплоть до знаменитой посадки на обрыве с бомбами, когда решительно ничто не мешало отбомбиться в Черное море). И третье: если нужен результат, давать его надо не экономией средств, не форсированием наук, не многократной тренировкой, а ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ. Поняли? Вот это все Волчак олицетворял, и не сознательно, а так получилось; он идеально совпал с такими требованиями к авиации, сама же авиация изначально совпала с таким духом: она стала кораблем, возглавляющим эскадру, и на носу этого корабля маячила плечистая, скульптурная фигура Волчака. Что он сделал (как Бровман понял тогда и даже не стал записывать)? Он бессознательно начал нажимать именно на эти свои качества – и конечно, летал. Летал изумительно, с этим невозможно спорить. И в каком-то смысле был прав, требуя от щенков на высоте «Повтори!». На тридцатилетие ему подарили тортягу с кремовой надписью «Можем повторить!», но повторить падение на восемьдесят не мог никто.
Ну в самом деле, что вы все впились в инструкции? Бюрократизм, понимаете. Во времена спурта, когда надо за пять лет преодолеть отставание в пятьдесят, какие могут быть инструкции – для небывалого, пионерского дела, для новаторской во всех отношениях области? По инструкции самолет надо было сажать на три точки, но Максимов допер, что при этом случаются чрезмерные нагрузки на костыль и рушится хвостовое оперение, а потому сажать его надо по-английски, сначала на колеса. И в результате инструкцию переписали по-максимовски, и стало так. Английский стиль! Это придумал Де Хэвилленд, сам конструктор, сам испытатель, сам производитель, к сорока годам миллионер, и страшно подумать, что зарабатывал бы Волчак, родись человек с такими данными в мире капитала. Но он родился здесь, и его участь была лучше – герой, полубог. Эту породу людей интересовали не деньги, а возможности. И возможности у них были те, что Хэвилленду не снились. Однажды Дубаков спросил Максимова: вон Волчак делает иммельман на Р-1, но разве на нем можно? Волчаку – можно, спокойно ответил Максимов. И рассказал анекдот: медведь составляет список – на завтрак заяц, на обед лиса, на ужин придет ко мне куропатка… Все плачут. Тут заяц спрашивает: а можно не приходить? Можно, вычеркиваю. Этот анекдот Дубаков пересказал потом Бровману, и Бровман рассказал другой, свежий: Сталину докладывают, что ну там какая-то поломка на производстве. Сталин: начальника цеха расстрелять, мастера расстрелять, рабочего расстрелять… Орджоникидзе говорит: да ладно, может, сначала на вид поставить? Сталин, добродушно: «Ну, или так…» Тогда передавали историю: на репетиции парада в Тушине Алексеев, был такой молодой летун, решил сесть после выхода из штопора. Нога скользнула с педали, и он вмазался в реку. Вытащили. Он доложился Сталину: товарищ Сталин, летчик Алексеев по своей вине угробил машину. Сталин: ничего, ничего, машина – железо, главное, что сам жив… Дня через три, после парада, спрашивает осоавиахимовца: ну а как Алексеев? Передайте ему привет! Осоавиахимовец решил выслужиться: тыщ Сталин, мы проверили – Алексеев, оказывается, сын кулака!!! Тот – пых-пых трубкой: «Ах, сын кулака? Ну, в таком случае прошу передать ему от меня… ГОРЯЧИЙ привет!»
Все они были близко к небу: падать смертельно, но решалось все на небе, и близость к нему воспитывала особый дух. И Волчак… да что говорить! Пока они были вдвоем с Максимовым, пока их в принципе было двое, все как-то делилось и никто ни на кого не перетягивал. Были люди, которых Волчак слушался, – скажем, Карпова. Были те, кто смел ему советовать. Волчак мог детально обсуждать с конструкторами малейшие недочеты, все выправлять, десять раз переделывать – в работе не было никакой заносчивости, хотя слава катилась, его звали уже воздушным Чапаем. Но были вещи настораживающие.
Дубаков впоследствии не особо любил рассказывать, как Волчак сказал ему: ну-ка, ты вроде хорошо пилотируешь у земли, давай попробуем лобовую атаку. Что же, знаем, быстро прикинул Дубаков, идеи товарища Яцука нам очень знакомы (Дубаков был подкованный, про Яцука читал еще в школе, мечтал у него лично поучиться, но не случилось – сожрала Яцука болезнь, и руководитель первого дубаковского курса еще в военно-теоретической школе в Питере, такой был Гамкрелидзе, сказал с глубокой грузинской печалью: кто быстро живет – мало живет).
Еще на взлете по дымку Дубаков понял, что Волчак разгоняется, и тоже поднажал; сблизились они быстро, очень скоро наступала пятисотметровая зона, а в ней ни один маневр не позволит избежать столкновения. Это называется пространство смерти; так же называлось американское кино про летного лихача, про которого Дубаков немедленно вспомнил, – вот же какая ерунда вспыхивает в голове, в институте крутили эту картину тридцатого года, потому что надо же знать! – там два брата вступили в британские военно-воздушные силы, один худой, второй пухлый, один Рой, как же второй?! Монти! Дубаков стремительно полез вверх, в иммельман. Волчака он не видел. Потом рассказали, что они одновременно рванули вверх, друг к другу колесами, едва не зацепившись, это было похоже даже не на балет, а на сеанс любви ужасных насекомых. Почему-то впечатление у всех было мрачное. Волчак на земле подошел и сказал:
– У тебя характер как у меня.
Сказал он это без одобрения, и Дубаков не обрадовался.
– Ты в следующий раз первым сворачивай, – сказал Волчак. – Гробанемся, как эти…
Можно было бы ответить: а почему не ты? Но Волчак был не так настроен, и ясно было, почему не он. Он уже был Волчак.
И как таковой он был небезупречен даже с Карповым. Никто не входил с Волчаком в долгие разъяснения, почему военные самолеты не могут делаться штатскими людьми и почему конструктора надо сначала взять, а потом помиловать, и Волчак злился, что из военного института его перебросили испытателем на завод имени Менжинского. Он, что называется, рвался в бой и полагал войну неизбежной в ближайшие два-три года; ему неясно было, что это за тайный завод, где люди одновременно живут и работают. Волчак поначалу искренне полагал, что Карпов вредитель и просто так его бы не взяли, но оказался вредитель полезный и потому до поры помилован. Разговаривал он с ним сначала через губу, как и должен человек законопослушный общаться с зэка. Только первый полет на новом истребителе несколько изменил отношение Волчака к конструктору, и после приземления он сразу хлопнул того по плечу, начал бурно хвалить машину, но скоро спохватился: «Если ты мне ее не доведешь, я первый тебя засажу!» Карпов был тертый калач, с порядочным опытом жизни и многими печальными неожиданностями позади, а потому увел разговор – вместе, мол, будем доводить; но Волчак погрозил ему пальцем, словно он был тут главный. Он, собственно, и был – от его отзыва все зависело; надо отдать ему должное, отозвался честно.
После первых недель работы с Карповым Волчак весьма к нему расположился, глубоко допоздна засиживался на заводе, входил в любые мелочи и избавился постепенно от спеси; и Карпову даже стало казаться, что это действительно великий профессионал, летчик, каких не было; и после первого успешного полета, как и обещали, Карпова помиловали, то есть за два года он прошел путь от приговоренного к смерти до руководителя бюро. Но Волчак, как выяснилось, никого не миловал, у него раз оступиться было достаточно, чтобы он тебя запомнил навеки.
Примерно за полгода до этого перелома произошла у него драматичная поломка, которую он в другое время не заметил бы. Прежний Волчак от такой ерунды, еще и благополучно окончившейся, отмахнулся бы, как от мухи. В Горьком, на родине, случилась чушь. Он проверял новую машину двадцать первого авиазавода, один промежуточный вариант. На нерве были все: только что завод пришлось переименовывать – его назвали в честь Енукидзе, а Енукидзе проявил бытовое разложение, утратил бдительность, был исключен из партии и сослан в Минеральные Воды, хотя непостижимым образом год спустя добился восстановления; но обратно переименовывать уже, конечно, не стали, оставили имени Орджоникидзе. Серго уж точно не мог быть замечен в том, что приписывали Енукидзе, хотя, справедливости ради, это как самое гнусное потом приписывали всем. Но было нервно, и директор завода Мирошников чувствовал себя кое-как, у него вдобавок недавно рухнул деревообрабатывающий цех, двух убило, десятерых ранило. И новый аэродром, бывший осоавиахимовский, сделан был отвратительно – лес вырубили, пни не выкорчевали, промажешь – не сядешь. Но машина была знакомая, понятная – и вдруг на ровном месте ее затрясло. Волчак знал про такое только теоретически, у него никогда еще не разваливался мотор, но это было оно, оно самое, кошмар любого пилота. Переднее стекло тут же залило маслом, хлеставшим из-под капота. Волчак знал, что делать, – планировать, потому что, если не выключить срочно двигатель, вибрацией разнесет корпус к чертям собачьим, но знал в теории, а как сажать на пни? Заглушив двигатель на трехстах высоты, он планировал. Стало ужасно тихо, убийственно тихо. Волчак в отчаянном положении решил уходить на лес и в принципе рассчитал правильно – ветки погасили скорость, но у самой земли Волчака сильно ударило по голове. Когда подбежали колхозники, он свисал с дерева башкой вниз. Вызвали карету скорой помощи, Волчак сказал – никакой больницы, на завод. Самолет разобрали, установили, что в двигатель попала мелкая деталь, она и разнесла цилиндр, но как попала в цилиндр? На заводе и так была истерика, все уже искали вредителей, Волчак успокоил, как мог, не сам ли он твердил всем, что на вредителей валят лентяи, что у дурака всегда вредитель виноват, что кто хочет делать – находит способы, а не хочет – ищет вредителя… Но в душу ему эта дрянь запала, и в первый раз за карьеру он задумался: не надо ли кому-то его остановить? Знали же, твари, где напасть. В Москве бы проследили. Он не то что испугался – у него с этим было сложно, что-то вроде атрофии некоторых инстинктов, – но насторожился. Сфотографировался с перевязанной головой, повесил на стенку в новой квартире – как бы напоминание, что и я не все могу. Ольга запаниковала, сказала – примета, убрала.
Перелом случился у него примерно в то же время, что и на самом верху. Ведь было как: тех тоже было двое. Как только не вбивали меж ними клина, как не старались поссорить! Пустили даже слух – совершенно ни на чем не основанный, – что на Семнадцатом съезде ленинградец собрал больше голосов, его вели в генсеки! На самом деле он был последний, с кем Сталину можно было говорить, единственный, в ком он видел брата, и когда ленинградца убили, нечто в Сталине надломилось совершенно. Тут уж мало не показалось никому.
С Волчаком то же самое случилось тремя месяцами ранее.
Максимов в тот день (и надо же было им всем в последние свои вылеты решать простейшие, рутиннейшие задачи, словно им не позволялось вернуться к обычной человеческой работе) на И-5 показывал для учебного фильма фигуры воздушного боя, которые мог бы выполнить не то что с завязанными глазами, а со связанными руками, Волчак облетал И-15, новую карповскую конструкцию, там было гораздо больше риска. И перед последними вылетами они договорились, что вторую половину дня проведут на ипподроме. Волчак был к лошадям равнодушен, но Максимов еще в Гражданскую их полюбил, и нравилась им обоим ипподромная обстановка, с потрепанными знатоками, еще с раньшего времени, с непонятными разговорами и расчетами, с буфетом, где можно было застать какую-то особенную кильку, – ипподром был теперь полузапретным местом, терлась там и богема, и бандиты; интересней было только в бильярдных, и Волчак любил покатать шары, но сегодня решил угодить Максимову.
Киноаппарат стоял в центре поля, Максимов пару раз на него спикировал, а на третий, выходя из пике, вдруг застыл. Волчак заорал: «Ты что?!» – и побежал к центру.
– Выводи! – орал он. – Резко ногу!
Да что ж, Максимов не вывел бы? Он выводил не из таких пике, но тут не было высоты, он не мог перевернуться, так и упал. У него, как оказалось, сломалась педаль ножного управления, регулировавшая рули поворотов. Максимов погиб сразу, никакой надежды. Карпова в тот день не было на аэродроме, иначе, клялся Волчак, убил бы – притом же И-5 был давно облетан, и если б Максимов ограничился двумя показательными вылетами, ничего б и не было. Но он хотел закончить картину, все они торопились всё сделать раньше срока.
Максимов многажды ходил под смертью, был с ней накоротке, служил в империалистическую, в Гражданскую воевал сперва с чехами, потом с Юденичем, облетал самолет-звено Вахмистрова – двухэтажную конструкцию, когда тяжелый бомбер выносил на крыльях два истребителя, и мало кто верил, что они сумеют синхронно сняться, отщелкнуться и уйти в автономный полет; и все получалось. И всегда Максимов был несколько в тени Волчака, а между тем он один имел на него влияние и проводил с ним все свободное время. У Волчака были жена и сынок, он недавно перевез их в Москву, а то все было некуда, а Максимов жил бобылем, жена его бросила еще в двадцатом, что-то там было, о чем он не любил разговаривать; случались у него, конечно, девки, но никто про это ничего не знал. У Волчака он отогревался, пятилетний Игорь его любил, какие-то Максимов ему делал катера с мотором из резинки на резиновом ходу; и теперь, когда Максимов погиб, стало ясно, как он со своей тихой хитростью, непрошибаемым упрямством и вечной усмешечкой придавал им всем уверенности. С ним было спокойно, а без него все вдруг поняли, что они смертны. Волчак про смерть вообще не задумывался, а то, говорил он, начнешь и затянет; но теперь все случилось рядом, и так глупо, и настолько никто не был виноват! Говорил же Громов: триппер – профессиональный риск развратника, смерть – болезнь летчика. И Волчак считал такую позицию правильной, хотя грубой. Можно было помереть при облете нового самолета, но не от такой ерунды!
Некоторое время он пытался успокоиться, отыскивая тут вредительство. Накатал письмо, в котором обращал внимание органов на подозрительный ряд катастроф, связанных с именем Карпова: сперва внук живописца погиб, потом Громов чудом прыгнул с парашютом, испытывая И-1, теперь вот эта педаль; опять-таки двухместный истребитель конструировался при карповском прямом участии. Фюзеляж делал Ольшевский, и к фюзеляжу вопросов не было. Двигатель был английский, «Нэпир-Лайон», к нему тоже вопросов не было. А вот что при проверке максимальной горизонтальной скорости погиб испытатель Филиппов с хронометристом Михайловым, это была уже прямая вина Карпова. В результате «преступной небрежности» конструктора сорвало к такой-то матери сперва нижнее крыло, потом верхнее, и на рекордной скорости триста километров машина рухнула, даже не успев набрать высоту. Карпов за контрреволюцию уже отсидел, но, как видим, не прервал деятельности, теперь уже не контрреволюционной, а вредительской… Удивительная вещь – написав этот документ, со всеми его причудливыми сочетаниями яростной ругани и прокурорских формулировок, Волчак его порвал к той самой матери. Не то чтобы утолил таким образом жажду мести, а просто, может быть, понял, что из таких и подобных катастроф состояла история авиации, и сам он в камеру номер двенадцать попал по идиотскому самодурству, и самолет Карпова, на котором он сейчас летал, был, в общем, нормальный. Так что, придя несколько в себя, Волчак пришел к Карпову в бюро, попросил разговора наедине и извинился. Он впервые обратился к нему на «ты», словно этот неслучившийся донос их сблизил, как сближает, в общем, всякая вина – больше любой услуги.
– Прости, Николай Николаевич, – сказал Волчак, – я на тебя думал, но, рассудив, твоей вины не нахожу. Просто, сам знаешь, Максимов был мне как брат и больше, потому что брат бывает вообще чужой человек.
В его случае, кстати, так и было. Он был пятый ребенок в семье и с предыдущими четырьмя, которые все выжили, никаких связей не поддерживал, даже открыток от них не получал.
– Все понимаю, товарищ Волчак, – сказал Карпов. Фамильярничать он не хотел. – Мы все пережили горе, с горем каждый справляется как умеет. Я только одно хочу вам сказать, не подумайте, я это говорю от уважения. Вы летчик, какого больше нет, а может, и не будет. Призывать вас беречься – глупость, Волчак беречься не способен. Я вас прошу от другого беречься. Мы же все тут, в общем, делаем одно дело, хотим одного. Зачем вам к вашим блистательным летным качествам еще вся эта нагрузка…
Но тут он осекся, поняв, что Волчак не был бы Волчаком, если бы любил только небо, хотел только летать или в крайнем случае изобретать. Волчак хотел неизмеримо большего, он и будущим биографам будет рассказывать, что в любой мальчишеской компании становился лидером, а на любой работе менял под себя инструкции. Карпов увидел вдруг огромный путь, который лежал перед Волчаком, великие задачи, которые тот себе ставил, и понял, что другой человек не пришел бы к нему виниться, – у него просто масштаба не хватило бы, а сам Карпов сейчас делает примерно то же, что делал бы генерал Марбёф, увещевая Наполеона ограничиться изучением артиллерийского дела и не мечтать об освобождении Корсики. Карпов читал биографию Наполеона и делал выводы. А потому он не договорил и сказал только:
– Надеюсь, товарищ Волчак, что, когда вы будете летать еще выше, вы вспомните, что не боги горшки обжигают. А про всех своих испытателей я помню, по ночам снятся.
И хотя Волчак никогда уже не был прежним Волчаком, но с Карповым никогда впредь не заедался. Это, может, было последнее в его натуре, на что уже с того света повлиял Максимов. Его портрет всегда несколько неловко улыбался у Волчака на прикроватной тумбе. А скоро появилась «Красная пятерка», во главе которой оказался, понятно, Волчак, – и начался тот период его жизни, который в брошюре Бровмана описывался в главе «На главных высотах».
3
Восхождение его началось в челюскинский год, когда его не послали спасать челюскинцев – берегли, но для чего, стало ясно позже. Тогда Героев дали семерым, в том числе полупричастному Гриневицкому, и Волчак будто бы искренне за всех радовался, как взрослый марафонец, наблюдающий детский забег на пятьсот метров. Осенью того года он на Ходынке представлял вождям И-16. Ходынка с десятого года была летной вотчиной, честь первого московского аэродрома почти забила ее дурную славу. Ясным октябрьским днем Волчак показывал все возможности своего красавца, включая выход из левого штопора, только что отработанный под Москвой под скрежет Карпова «Что он делает». Волчак зашел на посадку вверх колесами и в последний момент картинно перевернулся, почти сразу заглушив мотор, чтобы никого не порубать винтом. Вожди смотрели с любопытством. Орджоникидзе горделиво озирал всех, словно и самолет, и полет были его персональной заслугой. Каганович ничему не удивлялся и задавал бессмысленные вопросы, долженствующие показать глубокую погруженность в тему: а качество лобового стекла? а качество заглушек? Никто не понимал, какие заглушки он имеет в виду; Карпов первым нашел модус ответов, сообщив, что качество заглушек до последнего оставляло желать, но сейчас на горьковском заводе номер двадцать один сделали качественный рывок. Каганович глубокомысленно кивнул. Ворошилов сказал: это какая же должна быть физическая сила, какой атлетизм у пилота, чтобы так владеть педалями вниз головой! Ему пояснили, что товарищ Волчак является атлетом по, так сказать, физическому строению. А что, сказал Ворошилов, можно бы внедрить норматив Волчака: сколько он подтягивается? Никто не знал, но знали, что вопросы начальства нельзя оставлять без ответа, и Громов сказал – тридцать. Отлично, заметил Ворошилов, но я в лучшие годы мог и тридцать два. Нет, я столько не мог, сказал Сталин, и сразу стало понятно, что Ворошилову не надо было подтягиваться тридцать два, что лучше бы он делал что-нибудь другое, полезное.
Сталин, как обычно, был непроницаем, но когда Волчак осипшим и как бы стиснутым голосом отрапортовал, вождь удостоил его отдельного разговора. Он вглядывался в него особенно долго – тем любовно-испытующим взглядом, каким, по признанию Волчака, и родной отец, судовой котельщик, на него не смотрел. Волчак почувствовал, что проходит в этот миг главную в жизни проверку, не понимая при этом – на что проверяют, но приказал себе быть естественным, ибо во всей предыдущей жизни это его выручало. Что же вы, товарищ Волчак, сказал Сталин, летаете без парашюта, разве это ответственно? Машину такого качества, рапортовал Волчак, пилот не имеет права покинуть, в нее вложены народные средства. Э, пилот нам дороже машины, сказал Сталин. В особенности такой пилот, – и пожал ему руку совершенно просто, по-отечески, о чем Волчак три раза за вечер рассказал Дубакову. Ты понимаешь, сказал он, этого же не может быть – я, волжский парень, ему дороже этой машины! Я просто почуял вдруг, что я ему действительно нужен, а для чего нужен – это я пока знать не могу, но когда-то пойму!
Карьера редко делается посредством систематических усилий. Настоящее вознесение наступает тогда, когда на тебя упал благосклонный взгляд высшего существа, причем ты действительно не можешь знать, для чего понадобишься, – может быть, тобой станут забивать гвозди, – но противиться очарованию этого взгляда человек не может. И пусть его осуждают те завистники, на которых не падал такой взгляд. С этого момента Волчак считал себя особенным, но меньше рисковать не стал – напротив, его теперь хранила эта особость. С человеком, который нужней такой машины, ничего не могло случиться.
Тогда же решено было готовить пятерку для первомайской демонстрации. Опять же где-то, на самых верхах, решено было ограничиться именно пятеркой, по числу лучей гипотетической воздушной звезды, и покрасить все истребители в ярко-алый. Упоминание двадцать первого горьковского завода не пропало втуне: карповский истребитель запустили в серию на тридцать девятом в Москве и там. Первые пять машин передали Преману, Супруну, Шевченко, Евсееву и Канделаки. Волчак должен был лететь во главе, но про запас держал Канделаки. Пятерку он отбирал лично, все были люди непростые. Евсеев – сын ссыльного рабочего-революционера, умершего в Благовещенске на поселении за год до революции, которая бы его освободила. Он был в числе первых четырнадцати мастеров парашютного спорта, рекордсменом, прыгнул с семи двухсот, пролетев в свободном падении семь пятьдесят; как пилот, возможно, он и не представлял ничего исключительного, но обладал страшным, поистине небывалым хладнокровием; не слишком его любившие товарищи (он ни с кем не сходился) говорили, что это от тупости, но Волчак увидел в нем что-то такое – возможно, свою же исключительность, тоже не позволявшую дружить абы с кем. Людей они оба недолюбливали, это да, потому что мало кто из людей видел смерть так близко. Преман был, напротив, душа-человек, самый из них молодой, покладистый и мягкий, выведший недавно планер Стефановича на рекордную высоту, аккуратный, как положено немцу, и смотревший Волчаку в рот. Шевченко – уже легенда – однажды, садясь на брюхо, сломал обе ноги, пережил шок, но добился возвращения в авиацию; мечтал конструировать бипланы, уверял, что будущее за самолетом, который в полете меняет профиль крыла или вовсе это крыло убирает, и многие прислушивались – красиво выглядело. Супруна Волчак взял из принципа, потому что про него уже, что называется, говорили; он приехал из Канады в двадцать пятом, восемнадцати лет от роду, вступил еще там в коммунистическую лигу и оставил в Канаде возлюбленную, которую не терял надежды переманить в СССР. Чего сумская семья искала в Канаде и почему вернулась, рассказывал много и охотно; его послушать, Канаду надо было перетянуть из-под американского влияния, она была совсем как Россия, вот наладим трансарктические перелеты – Канада, хочет не хочет, будет нашим главным союзником. Он был очень приятный парень, и надо отдать должное Волчаку – он не любил, когда про хороших летчиков говорили зря. В конце концов, говорил Волчак, у нас стоят штатовские двигатели «Кертисс-Райт», и никто у них политграмоту не спрашивает. Это было красиво и тоже храбро, хотя кто-то наверняка записывал и подшивал. Волчак мог питать разные иллюзии, но четко знал, что не судят только победителей (а надо будет, так и победителей; истребители – другое дело, истребители сами всех судят, но надо было еще дорасти).
Канделаки был дублер Волчака и должен был повести всю пятерку, если вдруг мало ли что. После идиотской аварии в Горьком Волчак стал суеверен. Сорвать парад было нельзя, это было первое явление «ишака» на публике – Волчак лично так прозвал И-16, чтобы как-то одомашнить. Откровенно говоря, Кандель привлечен был еще и потому, что бывают люди, с которыми легко и участие которых в любом деле как бы гарантирует успех. Волчак был человек тяжеловатый, всегда в напряжении, Кандель же все проделывал играючи, и всех целей в жизни у него было, кажется, только летать, да повыше. У них были странные отношения: оба знали друг другу цену, но почему-то Волчак, выпивая, – а выпить он любил и в новую квартиру на Ленинградке кого только ни зазывал – никогда не брал в компанию Канделя. Дубаков однажды даже спросил: а может… Но Волчак зыркнул очень нехорошо и сквозь зубы сказал: мало ли что я с ним сделаю по пьяному-то делу. Дубаков ничего не понял, но к разговору не возвращался. У него мелькнула, понятно, мысль, что Волчак ревнует – больно легко все давалось Канделю, но какая тут могла быть ревность? Волчака все знали и в Кремле считали первым, а Кандель… что Кандель? Разве он был государственный человек? Он сам про себя говорил: ехал грека через реку. И все-таки пить Волчак его не звал, а летать позвал.
Про тот первомайский полет что говорить? Про него написали все, кто был и не был на площади, выпустили марку, в «Звездочке» дали полосу с биографиями. Вообще, это было главное событие парада, хотя недурной был парад – одних физкультурниц в красивых трусах прошло не меньше трехсот. Но по преимуществу он был военный: ехали бронемашины, танки БТ-5 и БТ-7, пехота шла минут семь, и даже планеристы с моделями на вытянутых руках имели вид мобилизованный. При этом – ах, какой это был веселый парад! Он был последний, в котором превыше всего была радость. Войной не пахло, война стала сгущаться год спустя; мощь была мирная, дружелюбная, демонстрировала себя открыто, Бровману так казалось. Парад тридцать пятого был маршем здоровых детей, у которых все получается. Бровман запомнил нескольких зрителей, невинно-прелестных девчонок без тени ведьминского очарования, которым так и сверкали девушки тридцать седьмого. Невинность была даже в майском ветре, в тополёвом запахе, долетавшем с Москвы-реки. И как-то при всей военной мощи, записал Бровман, было чувство души нараспашку: смотрите все, не жалко, мы это не для угрозы и не против угрозы, мы только исключительно потому, что умеем и это!
Волчак, однако, запомнил иное. Он летел низко, владея машиной как никогда и ощущая ее как продолжение себя, а себя как истребитель, и вел всех за собой как собственные крылья. Перед полетом, тем более перед таким, он никогда не пил, но был пьянее и счастливее любого пьяного. Он почувствовал тогда, что и площадь его, и все на ней – его, и если ему захочется, вся толпа будет делать то, что укажет и предскажет он. Мельком подумал, что Красная площадь – опасное место и летать над ней – опасное дело, но тут же себя оборвал и вслух сквозь зубы произнес: мне можно. Он летел над площадью против солнца, и горячее дыхание всей площади держало его, мог выключить мотор и все равно не упал бы, такой силы и глубины был этот пласт общего любования. Таких минут за всю жизнь набегает хорошо если три. Это была его площадь, и когда-нибудь он будет на ней там, где сейчас стоял Сталин с вождями. И что самое интересное – в этом не ошибся.
4
Вскоре после буквальным образом погоревшего в Кречевицах Гриневицкого Имантс на одном любопытном приеме встретил Дубакова и сказал: так и так, всякое бывает, но вся советская авиация поставлена в неудобную позицию. Маслобак-то мы перенесем, но вот кто полетит трансарктическим маршрутом? Гриневицкий выбирал самолет в Штатах, но надо было как-то реабилитировать АНТ, приличную, уже известную в мире машину, а что у Гриневицкого выйдет – еще бог ведает; Дубаков, имевший на такие вещи специальное чутье, понял, что на Грина стали смотреть без любви. Победителю можно все, а побежденный, хоть и самый эффектный, ходит по тонкому льду. И на невысказанный вопрос Имантса Дубаков ляпнул: я считаю, что фактор удачливости, так называемый L-фактор, как называет его наш заочный учитель Джорданов, никто не сбрасывал со счетов, и по этому признаку номером один является Волчак. Я тоже так думаю, солидно кивнул Имантс. Поговорите с товарищем, ведь вы товарищи?
Конечно, тут Дубаков хватил, поскольку Волчак пилотировал в основном истребители и к дальним полетам только примеривался; но ясно было, что в испытательном деле он превзошел всех и пора ему, как говорится, расти вширь. Экспансия есть что? Сущность человеческой природы, как учил автор книги «Пушечные короли», известной Дубаку в пересказе Канделаки. И Дубаков июньским вечером, месяца через полтора после парада, заглянул к Волчаку, только что проводившему гостей; наступала мягкая, очень светлая ночь, полная, однако, тихой внутренней тревоги. Волчак любил это состояние и настроен был благодушно.
– Пора лететь через полюс, – сказал Дубаков коротко.
– А! – Волчак поднял толстый палец, этим пальцем он любил внезапно ткнуть собеседника под дых или под ложечку, называя это почему-то китайским боксом. – Полетал с красавцем своим? Со шляпником?
– Мы люди подневольные, – пожал плечами Дубаков. – Нам сказали, мы полетели.
– Ну и долетались. Он пристойную машину оклеветал.
– Он оклеветал, а мы того… Смоем.
– Ну, это без меня, – стал ломаться Волчак. Ему надо было, чтоб поуговаривали. – Я истребитель, на дальних бомберах летал мало. Мы же эта, фокусники. Мы только умеем пыль в глаза пускать, на параде фигурять.
– Ну вот чего ты заводишься, Вася? Вот чего ты передо мной-то фигуряешь? Я, между прочим, с Имантсом говорил. – Упоминание о начальстве действовало на Волчака магически.
– Где?
– На приеме в Спасо-хаусе.
– Чегой-та ты там забыл? – буркнул Волчак неодобрительно.
– Ну, если мы хотим к американцам лететь, надо с ними разговаривать, – неопределенно ответил Дубаков. На самом деле в американском посольстве было интересно, играл настоящий джаз – между прочим, из московских любителей, – и атмосфера была, как в салуне из рассказов Брета Гарта. Туда раз в месяц созывали самых разных людей, и это был теперь стиль. Обрастали немножко жирком, в застольях решались многие вопросы, появились люди, сводившие у себя профессионалов из разных сфер; эпоха профессионалов нуждалась в таких людях. Посол Буллит называл себя миксером (имелся в кухне бывшего особняка Второва такой громоздкий прибор для коктейлей и теста). Были американцы шейкерами, каламбурил посол, теперь время миксеров. Сам Буллит тоже был профессионалом, но разведку считал за хобби. Ему принадлежали слова об океанической ране, края которой он сшивает.
– Имантс к ним ходит? – недоверчиво переспросил Волчак.
– Имантс как раз там и говорит, что надо делать перелеты регулярными. Американцы, кстати, тоже не возражают. И если они первые к нам прилетят, будет неправильно.
– Не прилетят, – сказал Волчак уверенно. – Еще чего.
Но заметно посерьезнел и благодушие сбросил.
– У них в принципе, – сказал Волчак после паузы, – такой машины нет. Насколько я понимаю. Я, конечно, в этой именно области не спец, но Грин твой ничего не привезет оттуда. А на АНТе что ж. Я слетал бы, но не командиром.
Тут Дубаков спорить не стал – понимал уже, что Волчак усвоил себе главную манеру истинно руководящего кадра. Его даже не должны были умолять. Ему должны были создать ситуацию, в которой бы он неохотно, от некуда деться – ну что вы это, ну зачем, ну всегда у вас вот так – взял бразды.
Постепенно он зажегся. Сначала выяснилось, что другой летчик попросту не поднимет груженый АНТ, – тут надо было исходить из трехсуточного запаса топлива, вот и считайте. Потом – что в свободное время, не слишком изобильное, Волчак изучал радионавигацию и при случае заменил бы штурмана. Наконец, Дубаков увидел у Волчака английский разговорник и понял, что его идея теперь в чужих руках, но это и к лучшему: идею надо передоверить тарану, а самому обеспечить идеальное функционирование машины плюс безупречный маршрут.
Через три месяца они втроем, позвав штурманом Чернышева, накатали письмо в Политбюро. Без такого письма ничего не делалось: чтобы полет разрешили, его мало было обосновать. Обоснование в этом случае, считай, не требовалось: в случае успеха это был международный рекорд и полное наше первенство – надо было посвятить, то есть выбрать событие, навстречу которому они летели. Годилось двадцатилетие Октября, но до него оставался год, а у Волчака с терпением было плохо. Десятый съезд комсомола уже прошел, а до восемнадцатого съезда партии было еще дольше, чем до октябрьского юбилея. Чернышев предложил было 160-летие американской независимости, но в Штатах не было Политбюро, которое могло бы утвердить такое обязательство. Под конец Волчак махнул рукой и предложил: мы посвящаем наш полет героическому советскому юношеству! Кто имеет что-то против героического советского юношества? Они направили письмо Имантсу с просьбой одобрить и передать по инстанциям.
Но тут разбился крупнейший самолет всего авиапарка, погибли семьдесят человек. Виноват был Благов, летчик истребителя, ученик Громова, выполнявший фигуру высшего пилотажа вокруг крыла гиганта и застрявший в крыле. Громов каялся, признавал, что тот являл собой тип неорганизованного человека, «подтянулся, но прорывалось», – между тем шепотом говорили, что наверху не согласовали, одна рука запрещала, другая разрешала высший пилотаж… И надо же было такому случиться сразу после волчаковского триумфа! Черта с два теперь что-нибудь дадут, произнес Дубаков сквозь зубы. Собрали совещание по безопасности полетов, ожидался разнос, но говорили бережно, почти виновато: мы понимаем, что вы первопроходцы, и все же старайтесь не рисковать, если не жалко молодых жизней, пожалейте хотя бы государственных денег! Это и наводило на мысль, что не Благов, неорганизованный человек, виноват был в катастрофе с гигантом.
В перерыве Волчак с Дубаковым подошли к Орджоникидзе, который хоть и соблюдал положенную мрачность, но при виде всеобщих любимцев улыбался.
– Мы передали… – начал Дубаков.
– Товарищ Серго! – прервал его Волчак. – Вот сейчас бы самое время показать, что весь мир боится, а мы… а?
– Все не терпится, – сказал нарком, – все не сидится.
– Так ведь машина-то какая!
– Прелестная машина. – Это было любимое словечко Орджоникидзе: прелестный завод, прелестная стройка. – Но проверять надо. Вы что же, хотите на всю Америку опозориться?
– Опозоримся, если не полетим.
– Ну насели, ну насели! – сказал Серго, поднимая руки. – Мое дело маленькое, я малый грузин. Я вам сделаю встречу со Сталиным, его уговаривайте.
– И уговорим!
Но никакой веры наркому, конечно, не было, и когда три дня спустя Волчака разбудили среди ночи и назначили встречу на завтра в полдень в Наркомтяжпроме (для него строилось новое здание на Красной площади, огромное, как сама тяжелая промышленность, но пока наркомат ютился на Старой), Волчак изумился безмерно. Если б он знал, с кем ему встречаться, – он не заснул бы больше ни в эту ночь, ни в следующую.
В кабинете Серго ждал Сталин, и вид у него был загадочный.
Волчак в первый момент слегка задохнулся от избыточных чувств. Это был не наигрыш, он в самом деле чуть не поперхнулся. Он даже покраснел, что не укрылось от глаз кого надо.
– Мы прочитали, – сказал Сталин, прибегая к обычному «мы», но намекая исключительно на коллегиальность. – Как писал классик, хорошо поет, собака, убедительно поет. Но мы не можем сейчас всех бросать в топку. Авралом брать нельзя. Нам хочется, конечно, после первого неудачного старта, после… вот сейчас трагического происшествия… всем сразу показать. Но почему сразу полюс? Страна очень большая, есть много направлений.
– Товарищ Сталин, – начал Волчак со всей проникновенностью, на какую был способен. – Никто не собирается умирать, у меня вот дочка родилась…
– Знаем, – сказал Сталин, – поздравляем.
– Мы должны, товарищ Сталин! Ведь если американцы раньше нас пройдут над полюсом, для советской авиации это будет… непоправимо! У нас готов маршрут, все готово, топливо рассчитано. Мы не для личной славы. Если б я мог вам доказать, насколько это гарантия… насколько твердо…
– Мы верим, товарищ Волчак, – сказал Сталин с теплотой, которая показалась неожиданной даже Дубакову. Сталин явно успел оценить Волчака и относился к этому разговору всерьез. – Но мы предлагаем сначала слетать в Петропавловск-Камчатский, окончательно проверить самолет и устранить любые возможные трудности. А тогда – кто же будет вас задерживать? Мы сами любим гордиться перед буржуазией. Мы это умеем.
Всякий раз, когда Дубаков видел Сталина, он не верил собственным глазам, потому что перед ним стоял человек, от которого реально зависело всё. Сталин мог принять любое решение, судьба мира была у него в кулаке. Он не был, конечно, живым богом – просто создал машину, которая сама была вроде идеального самолета, что слушался малейшего движения педали, штурвала, отзывался на мысль. Вокруг него были люди не хуже, но он создал систему, определявшую будущее для мира, и потому был полным хозяином над судьбами людей, окружавших его. Он мог моргнуть, и никого бы не стало, да больше того – многие сами бы отважно ринулись гибнуть, такое количество власти было сосредоточено в этом человеке и, казалось, ничуть его не тяготило. Самолет мог нести любые бомбы и, однако, взмывал выше птиц; Сталин был тяжел и легок, как совершенный самолет, и никакого бремени на нем не чувствовалось. То, что раздавило бы любого, сидело на нем удобно, как френч. Странно было думать, что он все может. Но Дубаков прикидывал – и никак не находил, чего бы Сталин не мог.
– Товарищ Сталин, – сказал Волчак. – Мы готовы вылететь завтра и клянемся, что через два дня…
– Завтра не надо, – сказал Сталин. Он был в хорошем расположении духа. Ему был приятен Волчак с его застенчивостью, может быть, даже искренней. Дубаков никогда прежде не мог представить застенчивого Волчака. – Поезжайте поиграйте с дочкой, подготовьтесь как следует, месяц хватит? Вернетесь – доложите. О случае, что не вернетесь, вы вообще не имеете права думать. Я буду это рассматривать как личное неуважение. Представите карту маршрута, все расчеты, доложите по готовности. Я Имантсу скажу.
И он кивнул и пожал им руки очень горячей рукой. Аудиенция была окончена.
– …Но слушай! – не унимался Волчак, заходя уже на третий круг восхищения. – Это немыслимо, это быть не может! Сколько он держит всего в голове?! Про дочь мою помнит! Про маршрут помнит! Еще немного – и про топливо бы спросил! Нет, я не понимаю, как это возможно! Я не понимаю, как мы должны лететь, чтобы это оправдать?
Волчак и сейчас был совершенно искренен, но нельзя было не видеть, как нравился он в эту минуту сам себе, как нравилось, что о нем и о его дочери знает Сталин, безусловно, самый могущественный человек мира, человек, которого некому остановить (и, может быть, всегда будет некому); сам он этого не хотел, ничего для этого не делал, но им увенчалась история, как храм увенчивается куполом; и Волчак любовался тем, как он приблизился к этой вершине и как стал ее частью, потому что они, летчики, были любимым проектом и от них зависело сделать так, чтобы эта вершина еще ярче сияла на весь мир. Волчак начал находить вкус именно в близости к вершине, ему было там так же уютно, как верующему в руке Господа. Верующий не всегда пребывает в руке. Большую часть жизни он бродит сам по себе, надеясь привлечь взгляд Бога; но, попадая в прицельное тепло этого взгляда, он ни с чем не спутает любимого, лучшего в мире ощущения. Краем мозга умный Дубаков понимал, что это не лучшее чувство, что боролись совсем не за это. Но сколько бы ни боролись за отмену золота, оно остается благородным солнечным металлом, концентратом солнца, и только это золото было универсальной валютой – счастье привлечь взгляд Бога. И Дубаков одновременно радовался, что сам не испытывает этого чувства с такой силой, и слегка досадовал, что взгляд Бога обратился все-таки не на него; он стоял рядом, то есть был в идеальной позиции.
5
Идея отложить главный перелет была поистине гениальной, ибо все возможные неудачи пришлись на пробы. Летчик знает, что надо выработать ресурс невезения, и тогда есть шанс попасть на золотую жилу счастья. Подготовиться к полету нельзя, даже если готовиться без сна круглый год, но можно дать свершиться всему непредвиденному, и тогда, при совпадении тысячи прочих условий, в решительный день все сойдет как по маслу.
Первая гадость случилась в контрольном полете. Уже на взлете не ушло шасси – оборвались тросы подъема. Волчак систематически попадал на такие ситуации. У Громова была теория, что характер поломок как-то связан с тайной судьбой летчика: у Волчака не было проблем ни со взлетом, ни с пилотажем, но контакт с землей нарушился.
Дубаков увидел, что лебедка, поднимающая шасси, заглохла и обе стойки подогнуты. Горючего было с собой на двое суток, часов семь они промучились, но в итоге Волчаку пришлось сажать АНТ на одну ногу. Дата перелета на Петропавловск была уже назначена, повредить самолет они не имели права, – конечно, повторял Чернышев, не надо было брать такие обязательства, но отзывать их оказалось поздно, да и не такой человек был Волчак, чтобы морочить Политбюро. Был изумительный лиловый вечер, и Дубаков успел подумать, что в такой вечер помирать лучше всего, но у Волчака были другие планы. Он предупредил Щелково, что может перевернуть машину: если АНТ чиркнет крылом по земле, привет всем. Кое-как, загасив скорость и до предела вывернув штурвал влево, он приземлил машину и до полуночи разносил всю аэродромную обслугу.
Следующие десять дней экипаж спал по три часа. Они грузились, рассчитывали и пересчитывали вес и составляли график полета. Первые двенадцать часов рулил Волчак, Дубаков был шесть часов за штурмана, Чернышеву приказано было спать; после этого Чернышев брал штурманские обязанности, Волчак спал, а Дубаков рулил. Они стартовали благополучно, час в час, не допустив на аэродром ни одного журналиста: еще один широко анонсированный полет, который вдруг да закончится ничем, – это уж было непростительно. Первые сутки полета прошли штатно, однако в густой облачности на трехкилометровой высоте самолет капитально обледенел и его стало противно трясти. В первый раз им удалось рвануть к солнцу, но скоро на пути оказалась новая облачность, обходить которую уже не хватало горючего. Волчак потребовал уходить выше, и еще шесть часов они шли на четырех тысячах: трогать кислород Волчак запретил, поскольку под конец, вероятно, предстояло идти к Хабаровску на шести, и тут без кислорода было уже никак. Все эти двое суток они не ели, довольствуясь водой и чаем, и над Охотским морем начались у них галлюцинации: какие-то высоченные черные скалы, разрывавшие тучу, острые хребты, которых тут не было и быть не могло… Самое хреновое началось на последних двух часах, когда закончился световой день и пошла буря: снижаться было нельзя – и так едва не чиркали по воде, – а уходить наверх не решались, потому что немедленно начиналось обледенение. Так они на пятьдесят шестом часу полета прыгали с двухсот на сто, теряли ориентиры, не слышали ни одного маяка и не могли поймать Николаевск. Эта болтанка всех измучила, но конца ей не предвиделось. Чернышев растерял все свое хваленое хладнокровие и матерился сквозь зубы, Волчак вцепился в штурвал и то уходил на высоту, где начинало люто трясти, то снижался чуть не до двадцати метров над пестрым пенным морем. Вдруг Дубаков поймал по рации приказ Орджоникидзе: «Прекратить полет! Сесть где возможно. Орджоникидзе. Прекратить полет. Где возможно» – и так без конца. Но деваться им было некуда, никто не предупреждал, что циклон окажется так долог и силен. Неожиданно Волчак понял, что они ушли севернее, что профессор Чернышев – он действительно был профессором академии Жуковского, начальником штурманской кафедры – непостижимым образом сбился с пятьдесят третьей параллели, и теперь им крышка, равно как и всему сталинскому маршруту. Мелькнул под ними скалистый клок суши, на который не смог бы приземлиться даже он, Волчак. Дубаков отчаянно пытался связаться с Николаевском и ничего не мог сделать. Волчак пожалел, что не умеет молиться, и среди всей этой туманной пестряди на него навалилась такая железная тоска, какой он сроду не испытывал в воздухе. Горючего оставалось хорошо если на час.
И тут случилось то чудо, какое всякий раз его выручало, то везение, каким всегда был Волчак знаменит: впереди возник остров! Остров, которого Волчак не видел на карте, о котором понятия не имел, который не должен был тут появиться, – но появился, материализовался из его отчаяния. Это мог быть плавучий, странствующий остров, какая-нибудь Земля Санникова, а мог быть оторвавшийся кусок суши, черт его знает, но он был, хоть и весь изрытый оврагами, и на него можно было сесть. Они снизились, Волчак не мог толком разглядеть рельеф, и над ухом у него безумно заорал Дубаков: «Газу!» Волчак подбросил машину вверх и увидел, что чуть было не навернулся в длинный овраг. Надо было садиться у берега, там по крайней мере мерещилась длинная ровная коса. «В хвост!» – заорал Волчак, и Дубаков с Чернышевым кинулись к радиостанции. И уже когда коснулись земли, послышался сильный удар – огромный валун оторвал левое колесо.
Когда же машина остановилась и наступила внезапная тишина, они некоторое время еще не верили, что живы. Через пять минут молчания открыли люки и вывалились на берег. Остров, который им предстал, в принципе был непригоден для посадки и тем более для обратного старта. На нем буквально не было ровного места. Самолет пропахал дорогу по береговой гальке и ткнулся в дикое нагромождение бурых камней. Орали чайки. Было восемь часов вечера по местному времени. Это был край земли, конец света, здесь никто их не ждал, и непонятно было, живет ли тут кто-то еще, кроме чаек. Чайки точно были им не рады. Волчак помог Дубакову развернуть наземную радиостанцию и приказал радировать: «Экипаж АНТ-25 благополучно приземлился близ Николаевска. Все нормально, пострадавших нет».
Они не успели закончить первую передачу, как в берег ткнулся катер с темными фигурами. Волчак побежал к ним и вскоре вернулся под конвоем. Это были дальневосточные пограничники, к которым сразу после приземления непонятного самолета поплыли за помощью нивхи, населявшие остров. Они не очень хорошо говорили по-русски, но уже знали, что появления японских шпионов надо ожидать со дня на день.
6
– Что же вы, черти! – говорил им Волчак, сидя в неприветливом, но очень чистом доме местной старухи по имени Фетинья. Недоразумение отчасти выяснилось, предъявлены были документы с обеих сторон, но недоверие сохранялось, потому что мало ли какие документы кто нарисует. Экипаж выставил на стол бутылку коньяка, которую умудрился дать им с собой щелковский доктор Ляхов.
– У нас служба, – лаконично отвечал начальник заставы Буркин.
– А у нас что? – спрашивал Волчак. – Мы тебе кто?
– Кто вас знает, – буркал Буркин.
– Мы сталинский маршрут, сталинские соколы! – уверял Чернышев.
– На вас не написано.
– Будет написано! – загудел Волчак. – Вот краску завтра привезешь – лично привезешь! – и напишем.
– Это мы будем решать, чего вы напишете, – сказал Буркин. – Я по начальству доложил, пускай они решают.
– Слушай! – гудел Волчак. – Чего ты такой недоверчивый? Что ты прямо как несоветский? Ты Волчака не знаешь?
– Кого мне положено знать, того знаю, – уклонился от прямого ответа начальник заставы. – На тебя мне ориентировку не присылали.
– А ты только тех знаешь, на кого ориентировка?
– Почему, – ответил Буркин, нехорошо усмехнувшись. – Сталина знаю, маму знаю, папу знаю. Тебя среди них не числится.
– Слушай, пограничник, – решил всерьез поддеть его Волчак. – Ты газеты читаешь?
– Нам положено, – отрубил пограничник.
– Героев знаешь? Я героический летчик Волчак, тебе мало про меня в газетах писали? Конструктор Антонов в «Правде» писал, что я думающий летчик, лучший друг изобретателя. Я самые новейшие разработки облетываю, перечислять, извини, не имею права, но можешь мне поверить. Ты мою личность видел?
– Я разные личности видел, – кивнул Буркин. – А потом они знаешь кто оказались? Ты сам-то читаешь? Вот.
И на это Волчаку нечего было возразить, потому что с тридцать пятого года многие личности оказались совсем не теми, и была серьезная вероятность, что этот процесс срывания масок далеко не кончился.
– У нас тут было, – развивал успех Буркин, – что отличники, вообще не подкопаешься, к японцам бежали. Сейчас момент ты знаешь какой? Враждебное окружение, слыхал?
Волчак не был готов к тому, что ему, герою, который вот так же сидел со Сталиным, будут на местах, на каком-то глухом острове, среди циклона рассказывать про враждебное окружение. Пока они там сидят на своих вершинах, вот, значит, что делается в глубинах. И самое обидное, Волчак заметил, что старой женщине Фетинье – он и на родной Волге не слыхал таких имен – пограничник Буркин был ближе, понятнее, а на Волчака и его экипаж она смотрела без особенной приветливости. Они были чужие, а с Буркиным ей было еще жить и жить. И в случае какой нужды она в лодке плавала к Буркину, а не к Сталину в Кремль.
– Вот это, – сказал Волчак, отчаявшись Буркина растопить и надеясь потрясти, – профессор академии Жуковского товарищ Чернышев, воевал, между прочим, у Чапаева. А это товарищ Дубаков, член экипажа Гриневицкого.
– Чапаева вашего еще тоже надо поскрести, – сказал Буркин без особой доброжелательности. – Пропал без вести при обстоятельствах… Еще надо уточнить обстоятельства. В картине мы видим вольную фантазию, доказательств не представлено.
– Всех тебе надо поскрести! – воскликнул Волчак и решил Буркину больше не наливать – не то что опасался нового пароксизма подозрительности, но ему вдруг жалко стало коньяка. – И Гриневицкого поскрести?
– И Гриневицкого, – сумрачно кивнул Буркин. – Сказал полетит, не полетел. Почему? Я японского шпиона брал, – добавил он без всякой связи.
– И чего?
– И взял.
С этим человеком бессмысленно было спорить.
– Ну вот я, – сказал Волчак и ткнул себя пальцем в грудь. – Я зачем сюда прилетел? Про что тут у тебя шпионить?
– Этого я знать не могу, – обиделся Буркин. – Это не моя забота знать. Моя забота тебя выловить, потому что территория режимная, объект специальный. Граница. Может, ты в Японию собрался бежать, а может, встречаешь тут своего брата диверсанта, засланного к нам. Ты сам подозрительный, и люди с тобой подозрительные. Ты был вооруженный, я тебя разоружил. Я передам тебя по инстанции, тогда буду смотреть, кто ты есть.
Волчак сильно устал, коньяк ударил ему в голову, и на короткий миг он утратил внутреннее сопротивление. Он стал примерять на себя логику Буркина и не нашел в ней противоречий. Он с товарищами действительно запорол сталинское задание, сел на непонятном острове вблизи Японии вместо понятного советского города, всех взбаламутил, чудом спасся и сломал колесо. Все выглядело очень подозрительно. Позавчера и в Москве он был герой и надежда, а сегодня на острове уже неизвестно кто. Спасло его то, что в этот момент распахнулась дверь и из дождя возник новый погранец, только что прибывший на катере. Он извлек из нагрудного кармана штабную телеграмму и зачитал: «Братский привет и горячие поздравления успешным завершением замечательного полета гордимся мужеством отвагой выдержкой хладнокровием настойчивостью мастерством вышли ходатайством присвоения вам звания Героев Советского Союза выдаче денежной премии размере тридцати тысяч рублей командиру двадцати тысяч летчику и штурману крепко жмем руки Сталин Молотов Орджоникидзе Ворошилов Жданов».
От избытка чувств Волчак не мог говорить. Он встал, сел, снова встал…
– Тридцать тысяч рублей! – сказала Фетинья и в отсутствии иконы перекрестилась как бы на сумму. – Тридцать тысяч, господи помилуй.
Все остальное, видимо, не дошло до ее сознания или не произвело впечатления. Летчики молчали, приходя в себя.
– А что ж, – раздался в молчании, под стук дождя в черные стекла, скрипучий голос Буркина. – И Орджоникидзе надо поскрести. Я думаю.
– Знаешь что! – очень тихим голосом, никогда не предвещавшим добра, выговорил Волчак. – Тебя самого поскрести надо, Буркин. Ты самый и есть враг. И я, Герой Советского Союза Волчак, сделаю так, что тебя очень будут скрести, пока насквозь не проскребут.
– А меня что скрести, – так же спокойно и скрипуче сказал Буркин. – Меня дальше, чем есть, отсюда не пошлют. Куда ты меня заскребешь, летчик Волчак? Это тебе есть куда приземляться, а мне уже некуда.
И он был совершенно прав, и в этом заключалась универсальная причина того, что с героем Волчаком можно было сделать что угодно, а с пограничником Буркиным ничего и никогда. Немногие знают, что по итогам спасательной операции он тоже был награжден медалью «За отвагу на пожаре». Пожара не было, но другой медали ему по статусу не полагалось. Утопающих ведь тоже не было, хотя еще бы чуть-чуть – и было.
7
Если бы о дальнейшем Дубаков читал в книжке, история их отлета показалась бы ему слишком наглядной, словно выдуманной для доказательства авторского тезиса. Однако так оно и было: можно было прилететь на этот остров, но улететь с него – никак. Дубаков обошел остров с ружьем Фетиньи, подстрелил с десяток куликов, подивился удаче Волчака, который исхитрился приткнуть здесь большую, даже после выработки почти всего топлива тяжеленную машину, но, убей бог, не находил ровной площадки. Был серенький, теплый, мокрый день, и все вокруг говорило: а и не надо вам никуда. Сидите тута. Для довершения чуда подошел к нему гиляк, с косой и в ожерелье из мелочи. Гиляки выходили на тему сразу, без светских вступлений насчет погоды и охоты. Гиляк прямо сказал, что, по преданиям их народа, сюда уже прилетала железная птица, выходили люди, плюнули и улетели, но потом разбились. Вероятно, это были японцы. Ерунда, сказал Дубаков, мы не разобьемся. Японцы никогда летать не умели, а мы большевики. Ни, не японцы, уверенно сказал гиляк, японца мы знаем. Те тоже были большие большевики. Да? – удивился Дубаков. Кто же это сюда залетел? Может, планер из местного аэроклуба? Так вроде непохоже… Ни, не местные, сказал гиляк. Это очень давно было. Это рассказывал моему деду его дед, а тому его дед. Местный миф, понял Дубаков, на железной птице перемещались боги… Ты понимаешь, сказал гиляк, они улетели и от этого погибли. Наш народ говорит: если вы останетесь, то не погибнете. Кто к нам прилетит и останется, тот сам себя спасет, нас спасет. Мы тому зенсину дадим, есть зенсина. Молодая, красивая. Постарше тоже есть. Надо у нас оставаться, тогда все спасутся. И мы, и вы, и они. Кто «они» – гиляк не мог объяснить, вероятно, боги. Слушать про все это было не страшно, а бесконечно грустно. Сидит на острове несчастное племя, стреляет куликов, ловит лосося, или кого оно тут ловит, – Дубаков плохо разбирался в миграциях рыбы – и мечтает отдать свою лучшую зенсину стальной птице, которая наконец обратит на них внимание, но все только улетают и разбиваются. Нормальный такой миф о гиляках, которые в центре мира, у каждого народа такой наверняка есть… но, примерив его на большевиков, Дубаков воздержался от дальнейшего обдумывания.
Волчак тем временем выступал с Чернышевым на заставе, куда их доставили катером. Вернулся он воодушевленный, ему там сказали, что Буркин идиот и всех утомил, и большинство оказалось на него не похоже. Волчак убедил пограничников, что в каждой воинской части нужна парашютная вышка, как еще натренировать личный состав на действия в условиях внезапной опасности?! Он также утешил личный состав, сообщив, что пограничники нужны только в мирное время, в военное они без надобности, да и воевать, вероятнее всего, придется на чужой территории.
Дубаков доложил, что по результатам осмотра острова для взлета более или менее пригодна полоса вдоль берега на другом конце острова, но туда придется перегонять самолет вручную либо гужевым образом. Задействовать придется все население. Для Волчака это не было препятствием, он был теперь Герой Советского Союза и уже наутро организовал доставку. И вот очередная картинка: население будущего острова Волчака – переименование официально совершилось уже в следующем году, – впрягшись в самолет, волоком тащит его к месту старта. Это тоже было похоже на иллюстрацию к притче: будущее прилетело в нашу глухомань и рухнуло на нас, и теперь мы тащим его через болото, чтобы оно улетело и оставило нас в покое. Но будущее никуда лететь не хотело, колеса попадали в ямы с водой, и Волчак быстро смекнул: э, так мы доломаем последнее. Взлетку надо строить, вариантов нет.
Это было не то что верное, а единственное решение. Чернышев сразу его оценил и принялся рассчитывать длину и ширину, а Волчак быстро объяснил на заставе все значение стройки. Через два дня прилетели ремонтники из Москвы и тут же занялись шасси. К этому времени приехали газеты, в «Правде» был огромный портрет Волчака и статья Громова, в «Известиях» – интервью Бровмана со Шмидтом и приветственная телеграмма полярного исследователя из Штатов. Волчак для порядку побурчал, что мы во всем сами с усами, а как надо оценивать своих, так у нас на первых полосах мнение американцев, словно мы все это только для них, но доволен был необыкновенно. Взлетную полосу для АНТа построили за четыре дня – приехали плотники из Николаевска и сколотили такую дорожку, что любо-дорого. Волчак, только что готовившийся к опале, теперь распоряжался на строительстве что твой прораб и поторапливал во время перекуров. Топлива хватало до Хабаровска и больше – решили после Хабаровска сесть еще в Чите и Красноярске. Москва регулярно выходила на связь, передавала приветы от жен и детей, сообщала о торжественных встречах по ходу – Волчак притворно хмурился и бубнил, что не хватало гробануться на обратном пути, – видно было, что находиться на острове ему уже невыносимо. Вдобавок к Дубакову еще раз подошел гиляк в ожерелье из мелочи и снова попросил остаться, потому что дальше края света они все равно не улетят.
– Слушай, – сказал обозлившийся Дубаков, суеверный, как все герои. – Если хочешь, мы тебя отсюда увезем, а меня ты больше не агитируй.
– Нет, зачем увезем, – сказал гиляк равнодушно. – Мы дома, куда нам.
Наутро они улетели в Хабаровск. Фетинья выстрелила им вслед из ружья.
В Хабаровске их поджидал Квят. Он называл себя королем московских репортеров, все к этому привыкли и тоже называли его так, но кавычки буквально висели в воздухе. Квят был мал, юрок, похож на Цугцвангера, которого сопровождал по стране, и опостылел тот ему до нервной дрожи. Теперь он напросился с АНТом лететь в Москву – специально добирался из Петропавловска, где поджидал их, и уж в Хабаровске-то упустить не мог. Квят был летописец полярных зимовок, дежурил в приемной Ширшова, делал серию разговоров с челюскинцами, но всерьез не воспринимался – очень был суетлив; вот Бровман был у летчиков за своего, или, по крайней мере, так считал, а Квят плохо знал технику и не по делу болтал. Однако Волчак по мере приближения к Москве становился добродушней, словно чувствовал близость славы, и согласился ради репортажа взять Квята в Читу, а оттуда пусть добирается как хочет.
В Хабаровске их принял на собственной даче Блюхер, первый маршал, орденоносец и большой фантазер. Волчак пробовал отказаться от застолья, уверяя, что пить перед вылетом не может, – у него был теперь другой хмель, он хотел поговорить с молодежью, его приветствовали полярники; Дубакову казалось потом, что именно после встречи в Хабаровске Волчак начал чувствовать себя вождем советских авиаторов, как бы их полпредом во всех других сферах, перед детьми, перед американцами, – одновременно вождем и послом небольшого, но популярного племени. Но Блюхер был человек широкий, хотел похвастаться дачей в тайге, олениной во всех видах, с клюквенным вареньем, с какими-то особыми квашеными грибами, двадцатидвухлетней красавицей женой, прислугой в кружевных чепцах; жил размашисто: «Вы, товарищ Волчак, в каком звании? А я маршал, в машину марш». Он много рассказывал о том, что маршалом Блюхером прозвал его прадеда, крепостного крестьянина Феклиста, помещик Кожин за героизм в двенадцатом году; что сам он, Блюхер, в госпитале видел и чуть не употребил императорскую дочь, потрясенную его мужеством; что, если бы не он, Перекоп брали бы еще месяц, а там и зима, и Крым держался бы до лета; ругал начальство за непонимание местной специфики, но, разумеется, трижды пил за Сталина. Сталин мне про вас лично звонил, сказал маршал, и приравнял ваш полет к учениям двух дивизий. Двух! За это выпили отдельно. Будет большая война, – сказал Блюхер, как большой секрет, то, что все и так знали, но он, вероятно, полагал, что титул придает его словам особенную увесистость. Для большой войны нужен большой человек. Все сдержанно покивали и опять выпили. Дубаков спросил про Фрунзе, Блюхер не поддержал разговора. Постепенно маршал грустнел, заговорил о смерти – цыганка ему нагадала, что смерть будет не от сабли и не от пули, и потому он в бою ничего не боялся, «и пока, оказывается, не врет», – а потом все упоминал каких-то врагов, которые окружили его со всех сторон. «Японцы?» – предположил Чернышев. «Японцы? А, что они умеют…» Это был уже второй человек после гиляка, оценивший японцев скептически. Блюхер рассказал, что японцы достигли совершенства в одной области – в самоубийствах; вот тут у них есть чему поучиться, я бы некоторым посоветовал, – и после этого немного взбодрился. Человек прошлый, сказал Волчак, когда они с утра готовились к взлету. Я этот тип знаю, достойный человек, но весь остался там; на современной войне нужно другое. Волчак уже брался решать, кто нам нужен, а кто не нужен, – и нельзя было не залюбоваться этим человеком, пришедшимся настолько ко времени.
Квят ночевал на аэродроме, вид имел помятый, его знобило. Кстати, заметил Чернышев, вот мы его берем – Квят был так устроен, что о нем почему-то хотелось отзываться пренебрежительно, в третьем лице, – а кислородных аппаратов у нас три. Да ладно, сказал Волчак, авось не понадобится. Да и потом, репортером меньше… Сбросим над тайгой, пускай летает, будет ему материал на книгу «Как я жрал сапоги». И поначалу в самом деле ничто не предвещало, шли на тысяче, но тут пришла облачность, о которой не предупредила метеослужба, до Читы оставалось десять часов, Волчак решительно полез вверх, и Дубаков ему доложил, что журналист дышит как рыба. Волчак оглянулся: действительно, корреспондент сидел весь белый с лиловым оттенком, лбом припав к иллюминатору, и всем лицом изображал, что осталось ему немного, но умирает на посту и просит учесть в некрологе. Дай ты ему маску, сказал Волчак. Маску я ему дам, но что мы будем делать на шести? На этот вопрос у Волчака не было ответа, шесть вполне маячили, и на этой высоте управлять машиной без кислорода не мог бы даже автопилот, и то если его, как обещал Антонов, сконструируют к концу сороковых. Квят посмотрел на Волчака и дурацки улыбнулся. Тьфу, черт, сказал Волчак. Я подумаю. Пока он думал, Квят потерял сознание.
Через два часа, уже в темноте, под проливным дождем, накрывшим Хабаровск, они приземлились. В аэропорту пребывали только два дежурных механика, все давно разошлись, и от торжественного митинга, которым их провожали, остались лишь мятые бумажные цветы. Прямо хоть лети обратно на остров, подумал Дубаков. Крепко нас держит та деревня. Неожиданно пришел в себя Квят. «Это Чита? – спросил он бодро. – Быстро!»
– Это Хабаровск, – милосердно пояснил Чернышев.
– Не может быть, вы что, почему вернулись?! – забеспокоился Квят.
– Да затесался с нами один, – сказал Волчак. – Говорили ему, дураку, маски не хватит, нет, поперся…
– Ребята! – не поверил Квят. – Вы из-за меня?!
– Ты, товарищ Квят, находишься не в буржуазной Америке, – назидательно сказал Волчак. – Жизнь каждого человека у нас ценна, а там бы тебя выкинули на фиг над какой-нибудь прерией, и сейчас бы ты еще летел. А у нас ты как у Христа за пазухой.
Но шутил он больше для порядку, ему было грустно. Слава кончилась, герои сидели на хабаровском маленьком аэродроме в большом чужеродном самолете, лил тропический дальневосточный дождь, ни огня кругом не горело, да и в городе, над которым они кружили перед посадкой, их было удивительно мало. Какая-то была непостижимая печаль во всех этих бесконечных пространствах – не ужас, а прежде всего грусть, серо-синего, рассветно-школьного чернильного цвета. Оттого ли она происходила, что самый большой самолет все равно бесконечно мал на фоне воздушного океана, оттого ли, что всем этим пространствам нет никакого дела до того, кто их покоряет, а может, оттого, что сама страна похожа на это пространство, и сегодня ты герой, а завтра она тебя забыла… Всякое большое пустое место наводит на сходные размышления, и дождь добавляет им убедительности. Грустная тайга, грустный в ней город, невыносимо грустный серый за ней океан окружает острова с печальными гиляками, которые все ждут, кому бы сбагрить своих грустных-грустных женщин в ожерельях из мелочи, сплошная слезная печаль разлита в воздухе, и только эфир связывает всех: станет грустно какому-нибудь индейцу в прерии – ему отзовется одинокий мальчик-радиолюбитель у себя на чердаке в Калуге. Волчак представил мальчика-радиолюбителя, который непременно погибнет на большой войне, предсказанной маршалом Блюхером, представил гигантский океан, лежащий между мальчиком и индейцем, ржавыми крышами Калуги и желтыми шакалами пустыни, – и понял, что человек, покоритель пространств и победитель стихий, со всем этим ничего не сделает. Такое чувство иногда накатывало на него с очень сильного похмелья, Волчак тогда готов был заплакать хоть над цыганским романсом. Сейчас эта печаль была невыносима, но почему-то очень сладка. Он как бы в ней растворялся.
– Ладно, – сказал он после пятиминутного печального молчания. – Поедем в город, выпьем по-человечески.
8
Следующие картинки. Круг над Москвой, обязательство прибыть в Щелково ровно в 17:00. Они ждали кого угодно – скорее всего, Орджоникидзе с Калининым, – но Сталина не ждали. Может быть, в этот день Волчак впервые уверовал в свое государственное значение. Сталин жал ему руку особенно долго, Волчак смотрел на него не то чтобы с преданностью, а со страстным любопытством – то ли пытаясь понять, как может один человек дарить миру столько счастья, то ли, страшно сказать, примериваясь к такой же роли. Он начал думать, что их беспосадочный перелет обозначил небывалую веху! Хотя что они такого сделали, спрашивал себя потом Дубаков. Допустим, 9374 километра, пятьдесят шесть с половиной часов лету – все это прекрасно, но ведь через два дня чинить колесо срочным порядком прилетел из Москвы Женя Стоман с бригадой мастеров, про которых вовсе уж никто не говорит. Положим, ремонтники летели на ТБ-3, машине, облетанной в тридцатом еще Громовым, летели без особенного риска и с двумя промежуточными посадками, но Стоман, начальник отдела экспериментальных летных исследований и доводок (аббревиатура ОЭЛИД, не иначе под влиянием «Аэлиты»), посадил машину в тот же песок того же гилецкого острова, и никто в Хабаровске его не встречал, никто не чествовал. Блюхер в его честь не пил, Сталин Героя не присваивал, американские полярные исследователи не заходились в восторгах. Выходит, весь их с Волчаком полет – героический, нет слов, тут Дубаков не мог себя ничем попрекнуть – обеспечивался безвестным и не менее героическим трудом малозаметных людей, которых просто не назначили героями. Может быть, потому, что Стоман был немец с отчеством Карлович, а может, из-за тех самых удивительных свойств Волчака, который умудрялся выглядеть первым в любом обществе – хоть среди испытателей, хоть среди рекордсменов дальности. Дубаков подумал об этом, вот ей-богу же, без всякой ревности, когда Волчак произносил ответную речь, постоянно прижимая руки к груди и кивая на них с Чернышевым, – «Вот и товарищи мои то же скажут», – но слова, естественно, не предоставляя. И товарищам оставалось лишь прочувствованно кивать. Они были теперь герои, героев должно быть трое, подумал Дубаков в рифму, но из трех богатырей Илья Муромец первей. Когда он предложил Волчака в командиры экипажа, им владело, значит, то же чувство – интуитивное понимание, кто сгодится; сам Дубаков от этой роли воздержался не в последнюю очередь потому, что на герое лежит груз непредставимый.
А очень может быть, подумал он позже, уже засыпая дома, чувствуя, как рядом пытается и не может уснуть разволновавшаяся Валя, очень может быть, что со Сталиным примерно та же история: оказался первым – ну и тянет, а ведь рисков еще больше, и в случае чего гораздо лучше быть Кагановичем. Может, они потому так и раздувают Волчака, чтобы потом все на него спихнуть.
Да, быть Волчаком теперь никому не пожелаешь. Ему надо будет шагать вперед семимильными шагами, а при первой возможности рвануть в космос, потому что земные расстояния быстро исчерпаются. Французы, говорят, на будущий год хотят лететь вокруг шарика.
Убедиться в этом им пришлось очень скоро: вместо полета через полюс их отправили на том же АНТе на парижский авиасалон, где их самолет, разобранный и собранный заново уже в центре Парижа, был самым посещаемым экспонатом, а там было на что посмотреть. Перед французским салоном инструктировал их лично Сталин, о чем Бровману рассказывал сам Волчак. Этот рассказ он повторил трижды, так что Бровман запомнил его в мельчайших деталях.
Они отдыхали с женами третий день, их как бы вывезли в Сочи на отдых, хотя все знали, зачем они туда отправлены, да и Волчак все бурчал: «Мы еще не устали, чтобы столько отдыхать»; наконец на третий день пребывания в санатории им позвонили, пришел ЗИС, отвезли. За женами, сказали, заедут позже. Дача небольшая, в окрестностях, везли не напрямую – Чернышев, как опытный штурман, вычислил, что несколько поворотов были лишними, как бы взаимоисключающими; в любом случае проехали пять шлагбаумов, так что враг не пройдет. Сам дом зеленый, небольшой, трехэтажный, первый этаж каменный, выше все деревянное; сад большой, ухоженный, много фруктовых деревьев. Сталин был в легком парусиновом кителе, коричневых брюках, невысоких мягких сапогах, стоял на дорожке с Власом Чубарем, Ждановым и, конечно, Поскребышевым.
– Вот тут я отдыхаю. Ну, прогуляемся?
Волчака особенно поражало, что он предложил сначала погулять – не сразу перейти к разговору, а пройтись, чтобы снять неловкость. Трижды Волчак повторил: такой простоты… ты знаешь, я и с конструкторами, и с генералами… и с каждым – чувство, что вот он упрощается нарочно. А здесь… ну перед кем ему позировать? Это действительно простота человека, который знает все. Пошли к беседке, видим – лимонные деревья. Я никогда не видел, как лимон растет! Мы подошли, смотрим, – аромат же! И вдруг он говорит: сорвите по лимону. И мы сорвали. Такого лимона… я не то что не ел, я не видел такого лимона!
Волчак так был переполнен сладостью момента, что возвращался к нему неустанно – и скулы у него не сводило.
– Ну потом-то?
– Потом я говорю: а что это за чудесная сосна, которая прямо насыщает воздух кислородом? Он говорит: это сосна поникающая, мексиканский вид. Тут раньше на участке росли дубы, но решили насадить сосну. Сказали: сосна не примется. Но ведь Ленин нас учил, что если большевики возьмутся, то всегда получится. Просто если не выходит, надо зайти с другой стороны. И что ты думаешь? Как сказал, так и вышло! Растут эти сосны! И в Мексике они достигают двадцати пяти метров, а у нас пока максимум двенадцать, но он сказал – будут и у нас двадцать пять! Откуда он все знает про эти сосны, понять не могу. Вот скажи на милость, что ему до сосен? Где Россия – и где эти сосны?!
– А потом?
– Потом я говорю: да, товарищ Сталин, если руки приложить, то все можно сделать! И он: да, вы это правильно понимаете, товарищ Волчак.
