Радуга тяготения Пинчон Томас
Он оставил ее на вокзале Ватерлоо. Праздничная там собралась толпа – провожали «Роту Чудо-Карликов» Фреда Ропера на имперскую ярмарку в Йоханнесбург, Южная Африка. Карлики в темных тулупчиках, изящных платьишках и приталенных пальтишках бегали по всему вокзалу, поглощая напрощальные шоколадки и выстраиваясь под объективы репортеров. Тальково-белое лицо Скорпии – в последнем окне, за последним выходом – ударило его в сердце. От Чудо-Карликов и их поклонников долетела метель хохотков и наилучших пожеланий. Ну что, подумал Пират, вернусь-ка я, пожалуй, в Армию…
Они едут на восток, Роджер всматривается поверх руля, нахохлился в своем «бёрберри» по-дракульи, блестящие миллионы капелек шелковистым неводом цепляются к тусклой шерсти на рукавах и плечах Джессики. Им хочется быть вместе, в постели, отдыхать, любить, а вместо этого сегодня – на восток и к югу от Темзы, на рандеву с неким первостатейным вивисектором, пока Сент-Феликс не пробил час. И когда сбегут вниз мыши, не выяснится ли сегодня лишь то, что сбежали они навсегда?
Лицо ее подле замутненного дыханьем окна – еще одна туманность, очередной зимний трюк света. За нею пролетают белые изломы дождя.
– А зачем он сам себе собак тырит? Он же вроде администратор? Нанял бы мальчика, что ли.
– Мы их называем «персонал», – отвечает Роджер, – и я понятия не имею, почему Стрелман делает то, что делает, – он же павловец, милая. Член Королевского колледжа. Откуда мне знать про этих людей? Трудные, как это сборище у «Сноксолла».
Оба сегодня сварливы, напряжены, как листы неправильно прокаленного стекла, чуть что – и вдребезги, от любого невнятного касания в ноющей матрице стрессов…
– Бедный Роджер, бедный ягненочек, ужасная ему выдалась война.
– Ладно, – тряся головой, яростные «б» или «п» не желают взрываться, – ахх, очень умная, да? – Роджер в бешенстве, руки отпустили руль, помогают вытолкнуть слова, «дворники» тикают в такт. – Изредка отстреливалась от редких «жужелиц», ты да твой дружок, дорогуша Нутрия…
– Бобер.
– Ну да, точно, и этот ваш великолепный дух, которым вы по справедливости знамениты, но ракет ты что-то маловато сбила, а, ха-ха! – выпятив ядовитейшую из кривых ухмылок, подперев ею наморщенный нос и щурясь. – Не больше, чем я, не больше, чем Стрелман, ну и кто тут кого чище в такое время, а, милмоя? – подскакивая вверх-вниз на кожаном сиденье.
Ее ладонь уже тянется, вот-вот коснется его руки. Она прижимается щекой к своему плечу, волосы разметались, ей сонно, смотрит на Роджера. С ней даже не поспоришь пристойно. А он старается. Своими паузами она гладит, как ладонями, отвлекает его, успокаивает их углы в комнатах, покрывала, скатерти – случайные пространства… Даже в кино, когда смотрели этот ужасный «Иду своим путем» в день знакомства, он видел малейшее белое блуждание голых ее ладоней, кожей чувствовал любое движенье оливковых, янтарных, кофейных ее глаз. Он потратил галлоны растворителя, щелкая своею верной «зиппо», фитилек обуглился – энергичность уступила бережливости, – съежился до коротенького ошметка, синее пламя вспыхивает по краям во тьме, в разнообразной тьме, лишь бы увидеть, что творится с ее лицом. В каждой новой вспышке лицо – новое.
И бывали мгновенья, а в последнее время – чаще, мгновения, когда лицом к лицу не поймешь, кто из них кто. Оба одновременно зловеще теряются… вроде как в зеркало врасплох поглядеть, но… более того, ощущение, будто и впрямь соединены… и затем проходит – кто знает? две минуты, неделя? и они, снова разъединившись, понимают, что творится, Роджер и Джессика сливаются в единое существо, себя не сознающее… В жизни, которую он снова и снова клял за ее потребность так верить в транс-наблюдаемое, вот оно, первое, самое первое настоящее волшебство – этих данных не оспоришь.
То было, как любит выражаться Голливуд, «прелестное знакомство», в центре Танбридж-Уэллса, в самом опрятном его сердце XVIII века: Роджер ехал на винтажном «ягуаре» в Лондон, Джессика на обочине симпатично сражалась с гакнувшимся велосипедом, невзрачная шерстяная юбка ВТС зацепилась за руль, весьма неуставная черная комбинашка и чистые жемчужные бедра над чулками хаки, э…
– Эй, милая, – пронзительно скрежещут тормоза, – мы тут, знаешь ли, не за кулисами «Мельницы».
Это она знала.
– Хмм, – кудряшка падает, щекочет ей нос и добавляет ее ответу яда сверх нормы, – а вот что туда пускают маленьких мальчиков, я не знала.
– Ну, вообще-то, – уже наученный справляться с замечаниями насчет внешности, – гёрл-гайдов тоже никто не вызывал, а?
– Мне двадцать.
– Ура, значит, можешь прокатиться в этом вот «ягуаре» до самого Лондона.
– Только мне в другую сторону. Почти до Бэттла.
– Ну, туда и обратно, само собой.
Отбрасывая волосы с лица:
– А твоя мама знает, что ты вот здесь?
– Моя мама – война, – провозглашает Роджер Мехико и наклоняется открыть дверцу.
– Весьма чудное заявление, – один заляпанный башмачок ощупывает подножку.
– Залезай, душенька, ты задерживаешь миссию, транспорт оставь, следи за юбкой, когда садишься, я б не хотел свершить неописуемое прямо здесь, на улице Танбридж-Уэллса…
И в этот миг падает ракета. Прелестно, прелестно. Грохот, глухой раскат барабанной дроби. Довольно далеко от города, угрозы нет, но достаточно близко и громко – подталкивает Джессику, и та пролетает сотню миль до незнакомца: долгое парение, балетное, великолепная круглая попка поворачивается, устраивается на втором сиденье, волосы – мгновенным веером, рука оглаживает снизу юбку армейской расцветки, красивая, как крыло, а взрыв еще реверберирует.
Кажется, он видит сумрачное шишковатое нечто, оно темнее или меняется быстрее облаков, вздымается к северу. И теперь она прелестно прижмется к нему, попросит защиты? Он не верил даже, что она сядет в машину, упала ракета или не упала, и потому теперь подает Стрелманов «ягуар» задним ходом вместо низкой передачи, ага, давит велосипед с оглушительным хрустом, оставляя один металлолом.
– Я в твоей власти, – кричит она. – Совершенно.
– Хмм, – через некоторое время Роджер находит рычаг, танцует по педалям, рррн, врррр, вперед в Лондон. Но Джессика не в его власти.
А война – ну, она и вправду Роджерова мать, вконец выщелочила мягкие и уязвимые вкрапления надежды и хвалы, разбросанные под слюдяным блеском, по Роджерову минеральному, надгробному «я», все это смыла стонущим серым приливом. Шесть лет уже, всегда в поле зрения, всегда хоть как-то на виду. Он забыл свой первый труп или когда впервые видел, как умирает кто-то живой. Вот как давно это тянется. Кажется – почти всю жизнь. Город, куда он приезжает ныне, – прихожая Смерти, где все бумаги составлены, контракты подписаны, дни сочтены. Ничего от величественной, тепличной, рисковой столицы, какую знало его детство. Он стал Строгим Юношей из «Белого явления», пауком, что вяжет свою паутину чисел. Невеликая тайна – он не ладит с коллегами в отделе. А как ему ладить? Все они – дикие таланты, ясновидцы и чокнутые чародеи, телекинетики, астральные скитальцы, собиратели света. А Роджер – всего лишь статистик. Ни единого пророческого сна, ни разу не отправил и не получил телепатического послания, никогда не касался напрямую Мира Иного. Если что и есть, обнаружится в экспериментальных данных, правда? в цифрах… но ни приблизиться, ни проянить ему не светит. Чего удивляться, что он резковат с Отделом Пси в обе стороны по подвальному коридору, со всей этой компанией явных трех сигм? Господи боже, а вы, можно подумать, не были б резковаты.
Это их единственное отчетливое стремление, такое очевидное, его раздражает… И его стремление тоже, ладно. Но как прикажете подогнать научную базу под «психическое», когда смертность вечно понукает, прямо за гранью распределения хи-квадрат, между тасовкой карт Зенера и передышками посреди невнятных и натужных изречений медиума? Я не оставляю попыток, выходит, я храбрый – так думает Роджер, когда накатывает умиротворение. Но по большей части клянет себя за то, что не работает в пожарной безопасности или не вычерчивает графики Стандартных Уровней Поражения на Тонну для групп бомбардировщиков… что угодно, только без неблагодарного вмешательства в дела неуязвимой Смерти…
Они приблизились к зареву над крышами. Пожарные машины с ревом промчались мимо, направляясь туда же. Давящий район кирпичных улиц и немых стен.
Роджер дает по тормозам перед толпой саперов, пожарников, окрестных жителей в темных пальто поверх белых пижам, старушек, в чьих ночных раздумьях пожарным припасено особое местечко нет прошу вас не направляйте на меня этот громадный Шланг… о нет… вы не снимете разве эти ваши отвратительные резиновые сапоги… дада вот…
Через каждые несколько ярдов стоят солдаты – разреженный кордон, недвижный, чуточку сверхъестественный. И Битва за Британию была не так формальна. Но эти новые управляемые бомбы принесли с собой никем не измеренный потенциал общественного ужаса. В переулке Джессика замечает угольно-черный «паккард», набитый гражданскими в темном. Их белые воротнички жестки во тьме.
– А они кто?
Он пожимает плечами: «они» – вполне достаточно.
– Неприятная публика.
– Кто бы говорил.
Но улыбаются они по-старому, привычно. Одно время она слегка психовала из-за его работы: очаровательные подшивочки по «жужелицам», как мило… И его раздраженный вздох: Джесс, не делай из меня какого-то холодного фанатика науки…
В лица им ударяет жаром, желтизна обжигает глаза, когда струи выстреливают в пламя. Лестница, прицепленная к кромке крыши, раскачивается на рьяных сквозняках. Наверху, напротив неба, фигуры в макинтошах ежатся, машут руками, вместе шагают раздавать приказы. В полуквартале фальшфейеры освещают спасательную операцию посреди обугленных промокших руин. От прицепов с насосами и тяжелых агрегатов тянутся брезентовые шланги, разжиревшие под давлением, второпях нарезанные ниппели исторгают звезды холодных брызг, жгуче холодных, и те вспыхивают желтым, когда вскидывается огонь. Где-то женский голос по радио – тихая йоркширская девочка рассылает другие наряды в другие районы города.
Некогда Роджер и Джессика остановились бы. Но оба они выпускники Битвы за Британию, обоих завербовали, погрузили в ранние черные утра и мольбы о милосердии, тупую инерцию булыжника и балок, непомерный дефицит милосердия в те дни… К тому времени, когда выволакиваешь n-ную жертву или фрагмент жертвы из n-ной груды бута, однажды сказал он ей, сердитый, измотанный, это уже не так лично воспринимается… величина n, возможно, для каждого из нас своя, но прости – рано или поздно…
А помимо измождения вот еще что. Пусть не вполне отколовшись от военного положения, они все-таки начали мягко отступать… нет ни места, ни времени об этом поговорить, а может, и нужды нет – но оба отчетливо понимают, что лучше уютно забиться куда-нибудь вместе, чем назад в бумаги, пожары, хаки, сталь Тыла. Что, правду сказать, Тыл – какая-то фикция и ложь, не слишком изящно сработанная, дабы их разлучить, подорвать любовь во имя работы, абстракции, назначенной боли, горькой смерти.
Они нашли дом в запретной зоне под аэростатами заграждения к югу от Лондона. Городок, эвакуированный в 40-м, по сей день «регулируется» – по сей день в списках Министерства. Роджер и Джессика заняли дом незаконно – акт неповиновения, который не оценить, пока их не застукают. Джессика привезла старую куклу, морские ракушки, теткин саквояж, набитый кружевными трусиками и шелковыми чулками. Роджер ухитрился раздобыть несколько кур, чтобы неслись в пустом гараже. Встречаясь в доме, непременно привозят свежий цветок-другой. Ночи полны взрывов, и грузовиков, и ветров, что тащат к ним через холмы последний душок моря. День начинается с чашки горячего и сигареты за охромевшим столиком, который Роджер условно подлатал бурой бечевкой. Разговоров всегда немного – лишь касания, и взгляды, и общие улыбки, и сетованья, что надо расстаться. Ничтожно, голодно, холодно – чаще всего паранойя не дает им рискнуть и развести огонь, – но они хотят это сохранить, так хотят, что ради этого возьмут на себя больше, чем когда-либо умоляла их пропаганда. Они влюблены. Нахуй войну.
Сегодняшняя жертва, чье имя будет Владимир (или же Илья, Сергей, Николай, смотря какой стих найдет на доктора), сторожко крадется ко входу в погреб. Эта зазубренная по краям дыра наверняка ведет туда, где глубоко и надежно. В жертве таится воспоминание – или рефлекс: она ускользала уже в подобную тьму от ирландского сеттера, который пахнет печным дымом и бросается, едва завидит… однажды от стайки детей, недавно – от внезапного взрыва громосвета, падения кладки, которая все же угодила по левой ляжке (та еще болит, еще надо зализывать). Но сегодняшняя опасность – нечто новое: не такая свирепая, систематически хитрая, жертва к такой не привыкла. Жизнь тут прямее бьет в лоб.
Идет дождь. Ветер едва тлеет. Он несет с собой запах, для жертвы странный, – она ни разу и близко не подходила к лаборатории.
Запах этот – эфир, он исходит от мистера Эдварда У. А. Стрелмана, члена Королевского хирургического колледжа. Собака скрывается за развалиной стены, и едва улепетывает кончик хвоста, доктор попадает ногой в гостеприимную белую глотку унитаза – его-то доктор, так сосредоточившись на добыче, и не заметил. Доктор неловко нагибается, выволакивая унитаз из окружающего мусора, бормоча проклятья всем небрежным, не себя, в частности, имея в виду, а хозяев разгромленной квартиры (если их не убило взрывом), или кому там не удалось скоммуниздить унитаз, в котором, вообще говоря, доктор застрял, похоже, довольно прочно…
Мистер Стрелман подтаскивает ногу к разбитому лестничному пролету, тихонько размахивается, чтобы не испугать собаку, и бьет по низу балясины из мореного дуба. Унитаз лишь тенькает в ответ, дерево сотрясается. Издевательство – ладно же. Он садится на ступеньки, восходящие к открытому небу, и пытается стащить с ноги эту чертяку. Не сходит. Доктор слышит, как невидимая собака – тихо пощелкивают когти – спаслась в безопасном погребе. В унитаз даже рука, блядь, не пролазит шнурок развязать…
Поудобнее сдвинув окно вязаного подшлемника себе под нос так, что щекотно, и решив не поддаваться панике, мистер Стрелман встает, ждет, чтобы кровь схлынула, вновь поднялась, заскакала по миллиону своих веточек в этой моросливой ночи, просочилась везде и сбалансировалась, – после чего, хромая, позвякивая, направляется обратно к машине, чтобы там ему помог юный Мехико, который не забыл, надеется доктор, прихватить с собой переносной электросветильник…
Роджер и Джессика нашли Стрелмана немногим ранее – он шнырял в конце улочки террасных домов. V-бомба, причинившая увечья, по которым он рыскал, снесла на днях четыре жилища, ровно четыре, аккуратно, как в операционной. Висит мягкий запах строевого леса, павшего до срока, пепла, прибитого дождем. Натянуты веревки, в дверном проеме нетронутого дома, за которым начинаются развалины, безмолвно валандается часовой. Если они с доктором и успели поболтать, ни один теперь не подает виду. Джессика замечает, как из вывязанного окошка зыркают два глаза неопределенной расцветки, – похоже на средневекового рыцаря в шлеме. С какой же тварью он сюда вышел сражаться за своего короля? Руины задерживают его, уходя откосами вверх к остаткам задних стен в завале, ажур дранки, бесцельно стропильный, – половицы, мебель, стекло, ошмотья штукатурки, длинные клочья обоев, расколотые и разбитые брусья: гнездовой долгострой какой-то женщины вновь разобран на отдельные соломинки, вышвырнут на этот ветер и в эту тьму. А в развалинах подмигивает латунная кроватная ножка; и вокруг нее заплетен чей-то бюстгальтер, белый, еще довоенное изделие из кружев и атласа, просто запутан и брошен… На миг в головокружении, которого Джессике не остановить, вся жалость, отложенная в сердце, устремляется к этой тряпке, будто к выброшенному и позабытому зверьку. Роджер открыл багажник. Мужчины роются в нем, извлекают большой брезентовый мешок, фляжку эфира, ловчую сеть, собачий свисток. Джессика знает, что не должна плакать: от ее слез смутные глаза в вязаном окошке не станут искать своего Зверя тщательнее. Но потерянная хлипкая бедняжка… ждет хозяйку в ночи, под дождем, ждет, что комната вокруг нее соберется вновь…
Ночь полнится моросью и пахнет мокрой псиной. Стрелман, похоже, где-то заплутал.
– Я совсем рассудок потеряла. Вот в эту самую минуту я должна где-нибудь обниматься с Бобром, смотреть, как он раскуривает свою Трубку, а взамен я тут с этим егерем, или кто он там, с этим спиритом, статистиком, ты вообще кто…
– Обниматься? – Роджер выказывает склонность к крику. – Обниматься?
– Мехико. – Это доктор, вздыхает, на ноге унитаз, вязаный шлем набекрень.
– Здрасьте, а вам так ходить не трудно? я бы сказал, нелегко… давайте сюда, сначала в дверцу, вот так, и, ага, хорошо, – затем снова закрывая дверцу на Стрелмановой лодыжке; унитаз теперь занимает сиденье Роджера, сам Роджер полупокоится на коленях у Джессики, – и тяните как можно сильнее.
Думая юный педант и издевается, скотина, доктор отшатывается на свободной ноге, хрюкает, унитаз мотыляется туда-сюда. Роджер держит дверцу и внимательно всматривается туда, где исчезает нога.
– Вазелинчику б, и не помешало бы что-нибудь скользкое. Погодите! Стойте, Стрелман, не двигайтесь, мы сейчас все решим… – Под машину, импульсивный парнишка, к пробке картера, не успевает Стрелман произнести:
– Нет времени, Мехико, она сбежит, сбежит.
– И то верно. – Снова выпрямляется, нащупывает в кармане фонарик. – Я ее выгоню, а вы ждите с сетью. Вы же сможете нормально перемещаться? Скверно, если упадете, как раз когда она выскочит.
– Ради всего святого. – Стрелман топочет за ним в развалины. – Не спугните ее, Мехико, это вам не Кения, нам она нужна как можно, знаете, ближе к нормативу.
Норматив? Норматив?
– Роджер, – отзывается Роджер, мигая ему фонариком «короткий-длинный-короткий».
– Джессика, – бормочет Джессика, на цыпочках идя следом.
– Давай, дружище, – манит Роджер. – Тут у меня славная бутылочка эфира, – открывая фляжку, помахивая ею в проеме погреба, затем включив луч. Собака выглядывает из ржавой детской коляски, подпрыгивают черные тени, язык вывален, на морде – крайний скептицизм. – Да это ж миссис Нуссбомб! – восклицает Роджер: так же, он слышал, восклицал Фред Аллен по средам вечером на Би-би-си.
– А вы таки ожидали, навэрное, Лэсси? – отвечает собака.
Осторожно спускаясь, Роджер чувствует, что пары эфира сгущаются.
– Давай, старина, не успеешь оглянуться – все закончится. Стрелман просто хочет посчитать, сколько ты пускаешь слюней, вот и все. Сделает махонький разрезик у тебя на щечке, стеклянную трубочку вставит, чего тут волноваться, правильно? Поблямкает в колокольчик. Волнительный лабораторный мир, тебе понравится.
Похоже, на него действует эфир. Роджер пытается закупорить фляжку: делает шаг, нога проваливается в дыру. Дернувшись вбок, ловит, за что бы удержаться. Затычка выпадает из фляжки и навсегда исчезает в мусоре на самом дне разметанного дома. Над головой Стрелман кричит:
– Губку, Мехико, вы забыли губку! – Вниз падает круглое бледное скопище дырок, впрыгивает в луч фонарика и выпрыгивает.
– Порывистый какой. – Роджер цапает губку обеими руками и промахивается, привольно расплескивая повсюду эфир. Засекает ее лучом, собака наблюдает из коляски в некотором смятении. – Ха! – льет эфир, который пропитывает губку и холодом испаряется с пальцев, пока фляжка не пустеет. Зажав мокрую губку двумя пальцами, он шатко направляется к собаке, высвечивая себе подбородок фонариком, чтобы лучше подчеркнуть вампирскую гримасу, которую, по его мнению, корчит. – Момент… истины!
Он делает бросок. Собака отскакивает куда-то наискось, мчится мимо Роджера к выходу, а Роджер с губкой летит головой вперед прямо в коляску, которая под его тяжестью рушится. Смутно он слышит, как доктор хнычет наверху:
– Она убегает, Мехико, скорее же.
– Скоро. – Сжимая губку, Роджер выпутывается из детской коляски, снимая ее с себя, словно рубашку, и являя при этом, на его взгляд, вполне атлетические навыки.
– Мехико-о-о, – жалобно.
– Ага.
Роджер ощупью пробирается по куче подвального мусора вверх, наружу, где зрит, как доктор отрезает собаке путь, сеть наготове и развернута. Эту живую картину упорно поливает дождь. Роджер делает круг, чтобы со Стрелманом взять в клещи животное, кое уже замерло, расставив лапы и ощерившись, у пока не падшего куска задней стены. Джессика ждет поодаль, руки в карманах, курит, смотрит.
– Эй, – вопит часовой, – вы. Идиоты! Не подходите к этой стене, на соплях держится.
– У вас есть сигареты? – спрашивает Джессика.
– Она сейчас кинется, – голосит Роджер.
– Бога ради, Мехико, теперь помедленней.
Каждый шаг на ощупь, они движутся вверх по хрупкому равновесию руин. Это система рычагов, которая в любой миг может низвергнуть их в смертельный обвал. Они подбираются ближе к добыче, которая, вертя головой, внимательно всматривается то в доктора, то в Роджера. На пробу рычит, хвост неустанно шлепает по двум сторонам угла, куда ее загнали.
Когда Роджер с фонариком чуть отступает, собака – какие-то ее контуры – припоминает другой свет, бивший сзади в последние дни, – свет, что последовал за грандиозным взрывом, после так кипевшим болью и холодом. Свет сзади сигнализирует смерть / мужчин с сетями, готовых прыгнуть, можно избежать…
– Губку, – вопит доктор.
Роджер кидается на собаку, которая уже сорвалась к Стрелману и прочь на улицу, пока доктор, стеная, отчаянно размахивается своей обунитаженной ногой – мимо, инерция влечет его за собой в полном развороте, сеть вздета радарной антенной. Роджер с сопелкой, забитой эфиром, не может остановиться в боковом броске – и пока Стрелман совершает новый разворот, Роджер влетает в доктора, и унитаз больно лупит по ноге. Оба падают, путаясь в сети, накрывшей их совершенно. Сломанные балки скрипят, сыплются куски промокшей штукатурки. Наверху уже покачивается ничем не поддерживаемая стена.
– Убирайтесь оттуда, – орет часовой. Но все усилия парочки под сетью хоть как-то сдвинуться лишь яростнее шатают стену.
– Нам кранты, – вздрагивает доктор.
Роджер заглядывает ему в глаза – не шутит ли? – но в окошке вязаного шлема теперь содержатся лишь белое ухо и бахрома волос.
– Катимся, – предлагает Роджер.
Они умудряются прокатиться несколько ярдов по склону к улице; к этому времени часть стены рушится – в другую сторону. Им удается вернуться к Джессике, не причинив более никаких разрушений.
– Она побежала по улице, – сообщает Джессика, помогая им выпутаться из сети.
– Да ничего, – вздыхает доктор. – Какая разница.
– Ах, но вечер еще юн, – это от Роджера.
– Нет-нет. И не думайте.
– Как же вы теперь без собаки.
Они снова в пути, Роджер за рулем, Джессика между ними, унитаз торчит в полуоткрытую дверцу, и тут наконец ответ:
– Возможно, это знак. Возможно, мне следует расширить специализацию.
Роджер быстро взглядывает на него. Молчать, Мехико. Старайся не думать, что это значит. Доктор ему, в конце концов, не начальство, оба подчиняются старому Бригадиру в «Белом явлении» на равных, насколько Роджер знает, основаниях. Но иногда – Роджер снова бросает взгляд поверх темного шерстяного бюста Джессики на вязаную голову, голый нос и глаза ему кажется, что доктор хочет не только его доброй воли, его сотрудничества. А хочет его. Как хочет прекрасную собачью особь…
Так зачем он здесь, зачем помогает еще одной песьей краже? Что за безумного чужака он пригрел в себе…
– Вы сегодня поедете обратно, доктор? Юную даму нужно подвезти.
– Нет, останусь там. А вы можете вернуться на машине. Мне надо поговорить с доктором Спектро.
Вот они приближаются к долгой кирпичной импровизации, викторианскому парафразу того, что некогда, давным-давно, завершилось готическими соборами, – но в свое время поднялось не из нужды вскарабкаться сквозь формование уместных путаниц к какому бы то ни было апикальному Богу, но скорее в расстройстве цели, из сомнения в истинном локусе Бога (либо, у некоторых, в самом его существовании), из жестокой сети чувственных мгновений, откуда нельзя высвободиться, и она поэтому склонила намерения строителей ни к какому не зениту, а вновь к страху, к простому бегству куда угодно от всего, что говорили о вероятии милости в тот год промышленные дымы, уличные отходы, безоконные трущобы, пожимающие плечами кожаные дебри приводных ремней, текучие и терпеливые теневые государства крыс и мух. Закопченная кирпичная клякса известна под именем Госпиталя Святой Вероники Истинного Образа Для Лечения Толстокишечных и Респираторных Заболеваний, и один из прикомандированных к ней врачей – некий доктор Кевин Спектро, невролог и бессистемный павловец.
Спектро – один из первоначальных семи владельцев Книги, и если вы спросите мистера Стрелмана, какой Книги, над вами лишь ухмыльнутся. Она переходит, таинственная эта Книга, из рук в руки совладельцев на еженедельной основе, и сейчас, догадывается Роджер, настала неделя Спектро, когда можно заявляться к нему в любой час. В недели Стрелмана прочие так же приезжали среди ночи в «Белое явление», Роджер слышал их ревностные заговорщицкие шепотки в коридорах, самодовольный грохот их каблуков, изничтожавших человеческий покой, словно бальные туфли, танцующие по мрамору, – они отказываются умирать даже на расстоянии, голос Стрелмана и шаг его всегда отчетливее прочих. Как он зазвучит сейчас с унитазом?
Роджер и Джессика оставляют доктора у бокового входа, в коем он истаивает, не оставляя по себе ничего, кроме дождя, каплющего с укосин и засечек нечитабельной надписи над проемом.
Они поворачивают на юг. Тепло светят огоньки на приборной доске. Прожекторы обшаривают дождливое небо. Узкая машина дрожит по дорогам. Джессика сползает в сон, кожаное сиденье поскрипывает, когда она сворачивается клубком. «Дворники» чешут дождь ритмичной яркой дугой. Третий час ночи, домой пора.
А в госпитале Святой Вероники они вдвоем сидят прямо у отделения военных неврозов – привычные вечера. Автоклав бурлит мелкой суматохой стальных костей. Пар плывет к сиянию гибкой лампы, то и дело вспыхивает ярче яркого, и тени жестов рассекают его острыми ножами, стремительными взмахами. Но два лица обыкновенно замкнуты, тщательно скрытны в кольцеобразном теле ночи.
Из черноты отделения, приоткрытой картотеки боли, где каждая койка – папка, несутся крики, потрясенные крики, словно от холодного металла. Сегодня Кевин Спектро вооружится шприцем и станет колоть, себя не помня, дюжину раз, не меньше, во тьме, чтоб угомонить Лиса (так он обозначает любого пациента – трижды обеги весь корпус, не думая о лисе, и сможешь вылечить что угодно). Всякий раз Стрелман будет сидеть, ждать, когда возобновится беседа, радоваться отдыху в эти мгновенья полутьмы: истертые золоченые буквы сияют с книжных корешков, ароматную кофейную гущу осадили тараканы, зимний дождь в водосточной трубе прямо за окном…
– А вот ты все равно выглядишь неважно.
– Да опять эта старая сволочь, доконал меня. Такая битва, Спектро, что ни день, я не… – выпятив губы к очкам, которые протирает рубашкой, – я этого клятого Мудинга не понимаю толком, вечно он преподносит… сенильные сюрпризики.
– Возраст у него такой. Вообще-то.
– Ой, с этим я бы справился. Но он так чертовски – такой ублюдок, не спит никогда, козни строит…
– Да не сенильность, я не о том – позиция у него такая. Стрелман? У тебя же пока нет его прерогатив? Ты не можешь рисковать, как он рискует. Ты ведь работал с ними, в таком возрасте, сам знаешь – есть в них это странное… самодовольство…
Стрелманов собственный Лис ждет в городе – военный трофей. А сей кабинетик – пещера оракула: плывет пар, из темноты прибывают вопли сивиллы… Абреакции Повелителя Ночи…
– Мне это не нравится, Стрелман. Раз уж ты спросил.
– Почему. – Пауза. – Неэтично?
– Да господи боже, это, что ли, этично? – и воздевает руку ко входу в отделение почти в фашистском приветствии. – Нет, я просто ищу способ оправдать это экспериментально. И не нахожу. Такой человек есть только один.
– И это Ленитроп. Сам знаешь, кто он. Даже Мехико считает… ну, как обычно. Предвидение. Психокинез. У них свои проблемы, у этой братии… Но, скажем, тебе выпадает шанс исследовать подлинно классический образчик… некоей патологии, идеальный механизм…
Как-то ночью Спектро спросил:
– Он бы тебя так же вдохновлял, если б не был подопытным Ласло Ябопа?
– Само собой.
– Хм-м.
Вообразите ракету, чье приближение слышишь только после взрыва. Реверсирование! Аккуратно вырезанный кусочек времени… несколько футов кинопленки, прокрученные наоборот… взрыв ракеты, павшей быстрее звука, – и оттуда прорастает рев ее паденья, догоняет то, что уже смерть и горение… призрак в небесах…
Павлова зачаровывали «понятия противоположения». Допустим, имеется у нас кластер клеток где-нибудь в коре головного мозга. Помогают отличать наслаждение от боли, свет от тьмы, господство от подчинения… Но если неким образом – моря их голодом, травмируя, шокируя, кастрируя, столкнув в одну из переходных фаз, за пределы их бодрствующих «я», вне фазы уравнительной и парадоксальной, – вы подорвете это представление о противоположении, – вот вам уже пациент-параноик, которому быть бы господином, а он себя полагает рабом… которому быть бы любимым, а его мучает равнодушие мира, и «я беру смелость предположить, – пишет Павлов Жанэ, – что вот эта-то ультрапарадоксальная фаза и есть основание ослабления у наших больных понятия противоположения». У наших чокнутых, наших параноиков, маньяков, шизоидов, нравственных имбецилов…
Спектро трясет головой:
– У тебя реакция идет наперед раздражителя.
– Вовсе нет. Ты сам подумай. Он там за несколько дней чувствует, что они летят. Но это рефлекс. Рефлекс на то, что витает в воздухе прямо сейчас. Мы сконструированы слишком топорно и не улавливаем – а Ленитроп улавливает.
– Но тогда выходит экстрасенсорика.
– А можно сказать: «сенсорный сигнал, на который мы просто не обращаем внимания». Оно давным-давно существует, мы могли бы это увидеть, только вот никто не смотрит. В наших экспериментах часто… Кажется, М. К. Петрова заметила первой… женщина, в игру вступила очень рано, по сути… сам факт привода собаки в лабораторию – особенно в нашей экспериментальной работе с неврозами… первый же взгляд на испытательный стенд, на лаборанта, случайная тень, касание сквозняка, некие сигналы, которых мы, может, и не распознаем никогда, – и все, собака слетает в переходное состояние… Итак, Ленитроп. Предположим. В городе сама обстановка – допустим, будем считать, что сама война – лаборатория? понимаешь, когда падает V-2, сначала взрыв, затем рев падения… реверсированный, то есть, порядок раздражителей… значит, он может завернуть за какой-то угол, выйти на некую улицу и неясно, по какой причине, вдруг почувствовать…
Воцаряется молчание, вылепленное проговоренными грезами, за дверью голосит боль жертв ракетных бомбардировок, детей Повелителя Ночи, голоса повисают в застойном медицинском воздухе отделения. Молятся своему Господину: абреакция рано или поздно – каждому, по всему этому замороженному и искалеченному городу…
…и снова пол – игантский подъемник, врасплох возносит тебя к потолку – проигрывается заново, и стены пухнут наружу, кирпичи и известка – ливнем, твой внезапный паралич и смерть приходит объять ошеломить знать не знаю папаша я небось вырубился а когда оклемался ее уж и нету все вокруг горит в башке дым сплошняком… и видишь свою кровь – она фонтанирует из дряблого ошметка артерии, поперек половины кровати заснеженный шифер, киношный поцелуй не доцелован, тебя пришпилило, два часа боли пялился на смятую сигаретную пачку, слышал, как они кричат в рядах справа слева, но не мог шевельнуться… внезапный свет заполняет комнату, кошмарная тишина, ярче всякого утра сквозь одеяла, обращенные в марлю, вообще никаких теней, лишь невыразимая двухчасовая заря… и…
…этот переходный скачок, эта капитуляция. Где противоположные идеи слились и лишились своей противоположности. (И вправду ли на ракетный взрыв настраивается Ленитроп, или как раз на эту деполяризацию, это невротическое «замешательство», что сегодня затопляет палаты?) Сколько еще раз, пока не смоется, излитие итераций, переживание взрыва, боятся отпустить, ибо отпустить – это так окончательно откуда мне знать доктор что я когда-нибудь вернусь? И ответ верьте нам так пуст после ракеты, всего только лицедейство – верить вам? – и оба это понимают…Спектро так остро ощущает себя мошенником, но продолжает… лишь потому, что боль остается реальной…
А те, кто в итоге отпускает: из каждого катарсиса рождаются новые дети, ни боли, ни эго на одно биение Между… табличка вытерта, вот-вот начнутся новые письмена, рука и мелок изготовились в зимнем сумраке над бедными этими человеческими палимпсестами, что дрожат под казенными одеялами, одурманены, тонут в слезах и соплях горя до того настоящего, выдранного из таких глубин, что оно изумляет, чудится не только их личным…
Как вожделеет их Стрелман, хорошеньких детишек. Его замызганный гульфик того и гляди лопнет от нужды несмешно, суетно употребить их невинность, начертать на них собственные новые слова, свои бурые реальнополитические сны, некая психическая простата ноет вечно от обещанной любви, ах, одни намеки до сего дня… как соблазнительно лежат они рядами на железных койках, в этих девственных простынях, очаровашки, столь безыскусно эротичные…
Центральный автовокзал Святой Вероники, их перекресток (только прибыли на сей эрзац-паркет, жвачка измочалилась в угольную черноту, потеки ночной блевоты, бледно-желтые, чистые, как жидкости богов, мусорные газеты или агитки, которых никто не читает, разодраны на клинья, засохшие козюли, черная грязь, что вяло подтягивается внутрь, едва отворяется дверь…).
Ждал в таких местах до раннего утра, подстроившись к беленью интерьера, затвердил расписание Прибытия в сердце, в пустоте сердца. И откуда бежали дети сии, и что в городе сем их некому встретить. Поражаешь их нежностью. Так толком и не решил, прозревают ли они твой вакуум. Они еще не желают смотреть в глаза, их худенькие ножки никак не успокоятся, трикотажные чулки сползают (все эластичное ушло на войну), но пленительно: каблучок неустанно пинает матерчатые сумки, обтрепанные саквояжи под деревянной скамьей. Репродуктор в потолке отчитывается об отбытиях и прибытиях по-английски, затем на других языках, языках изгнания. Сегодняшняя детка долго ехала, не спала. Глаза красные, платьишко измялось. Пальто было вместо подушки. Чуешь ее измождение, чуешь невозможную ширь спящих пригородов у нее за спиной, и на миг поистине бескорыстен, беспол… только думаешь, как бы ее уберечь, ты – Помощь Страннику.
За спиною длинные, в ночь длиною очереди мужчин в мундирах медленно отодвигаются, пиная по пути вещмешки для самоволки, главным образом немо, к выходу, покрашенному в бежевый, но края размазаны до бурого параболами прощальных взмахов поколения рук. Двери, что открываются лишь по временам, запускают внутрь холодный воздух, высасывают людской сквозняк и затворяются вновь. Шофер или писарь стоит у двери, проверяет билеты, пропуска, увольнительные. Один за другим люди ступают в сей абсолютно черный прямоугольник ночи и исчезают. Испарились, отняты войною, человек за спиной уже предъявляет билет. Снаружи ревут моторы: не столько транспорт, сколько некий стационарный агрегат, очень низкие частоты землетрясения мешаются с холодом – как-то намекают, что снаружи, после яркости внутри, слепота твоя будет – что внезапный ветер в лицо… Солдаты, матросы, морпехи, пилоты. Один за другим – исчезают. Те, кто по случаю курит, может, продержатся мгновеньем дольше, слабенький уголек нарисует оранжевую дугу раз, два – и все. Сидишь, вполоборота наблюдаешь, твоя испачканная сонная дорогуша принимается канючить, и без толку – ну как похотям твоим вписаться в ту же белую раму, где столько отбытий – и столь бесконечных? Тысячи детей шаркают сегодня за эти двери, но лишь в редкие ночи войдет хоть один – домой, к твоей пружинистой осемененной койке, ветер над газгольдером, спертая вонь плесени на влажной кофейной гуще, кошачье говно, бледные ажурные свитера свалены грудой в углу неким случайным жестом, выкидышем или объятием. Эта бессловесная трескучая очередь… уходят тысячи… лишь заблудшая полоумная частица ненароком течет против основного потока…
И все ж несмотря на все мучения Стрелман пока добудет только осьминога – да, гигантского морского дьявола, как из фильма ужасов, именем Григорий: серого, склизкого, неугомонного, замедленно содрогающегося в самодельном загончике у пристани Фуй-Регис… жутко дуло в тот день с Канала, Стрелман в вязаном шлеме, подмораживает глаза, доктор Свиневич в шинели, воротник поднят, меховая шапка натянута на уши, их дыханье смердит застарелой рыбой, и на черта Стрелману сдалось это животное?
И ответ уже растет сам по себе, вот – безликой каплебластулой, а вот сворачивается, видоизменяется…
Помимо прочего, Спектро сказал в ту ночь – наверняка в ту самую:
– Мне вот только любопытно, ты бы так же думал, если б собаки вокруг не ошивались? Если б ты с самого начала экспериментировал на людях?
– Так выделил бы мне парочку, вместо – ты вообще серьезно? – гигантских осьминогов.
Врачи внимательно разглядывают друг друга.
– Интересно, что будешь делать.
– Самому интересно.
– Забирай осьминога. – Он что, хочет сказать – «забудь о Ленитропе»? Напряженный миг.
Но тут Стрелман исторгает этот свой знаменитый хохоток, что славно послужил ему в профессии, где слишком часто пан либо пропал:
– Вечно мне говорят – возьми животных.
Он о том, как много лет назад один коллега – теперь его нет – сказал, что Стрелман будет человечнее, теплее, если заведет собаку вне лаборатории. Стрелман попытался – видит бог, – со спрингер-спаниелем по имени Глостер, довольно славной, пожалуй, животиной, однако попытка продлилась меньше месяца. До окончательной потери терпения Стрелмана довело то, что собака не умела реверсировать собственное поведение. Открывала двери дождю и весенней мошкаре, а закрывать не могла… переворачивала мусорное ведро, блевала на пол, а убирать не научилась… как вообще жить с такой особью?
– Осьминоги, – улещивает Спектро, – очень податливы при хирургии. Способны пережить массивное удаление мозговых тканей. Их безусловный рефлекс на жертву очень надежен: покажи им краба – ХВАТЬ! щупальце выпустит и готово, отравить – и на ужин. И, Стрелман, они не лают.
– Э, но. Нет… резервуары, насосы, фильтры, особый рацион… может, в Кембридже это прокатит, у тамошних, а у нас сплошь скупердяи, это все клятое наступление Рундштедта, не иначе… Д. П. П. не станет ничего финансировать, если не окупается тактически, сей же час – на прошлой неделе, понимаешь ли, а то и быстрее. Нет, осьминог – чересчур сложно, даже Мудинг на такое не пойдет, даже престарелая мания величия собственной персоной.
– Нет предела тому, чему их можно научить.
– Спектро, ты не дьявол. – Всматриваясь пристальнее. – Да? Ты сам знаешь, нам всё наладили под звуковые раздражители, сама суть этого Ленитропова казуса должна быть слуховой, и реверсирование слуховое… Я в свое время видал парочку осьминожьих мозгов, друг, и зря думаешь, будто я не заметил их громадные цветущие зрительные доли. А? Ты пытаешься всучить мне визуальный организм. Что там видеть, когда эти гадины падают?
– Свечение.
– А?
– Огненный красный шар. Падает, как метеор.
– Да ерунда.
– Гвенхидви недавно видал, ночью над Детфордом.
– А я хочу, – Стрелман склоняется в центр лампового свечения, белое лицо уязвимее голоса, шепчет над горящим острием подкожной иглы, что стоймя замерла на столе, – мне нужно позарез – не собаку, не осьминога, а какого-нибудь твоего Лиса. Ч-черт. Одного – маленького – Лиса!
Что-то крадется по городу Дыма – собирает горстями стройных девочек, прекрасных и гладких, словно куколки. Их жалобные крики… их жалобные игрустные крики… лицо одной вдруг очень близко и – ниц! на немигающие глаза опускаются сливочные веки с жесткими ресницами, громко хлопают, долгие отзвуки свинцовых противовесов перекатываются в голове, а веки самой Джессики разлетаются настежь. Она всплывает, в аккурат чтоб услышать, как по пятам взрыва сдувает последние отголоски, суровые и пронзительные, зимний звук… Роджер тоже на миг просыпается, бормочет нечто вроде «Ебаное безумие» и вновь закемаривает.
Она тянется, маленькая слепая рука обмахивает тикающие часы, вытерто-плюшевый живот панды Майкла, пустую молочную бутылку, в которой стоят алые цветы молочая из сада, что в миле дальше по дороге, – тянется туда, где должны быть сигареты, но их нет. Полувыбравшись теперь из-под одеяла, Джессика зависает меж двух миров – белым атлетическим натяжением в этой холодной комнате. Ох, ну что ж… оставляет Роджера в их теплой норе, движется, вздрагивая вухвухвух, в зернистой тьме по зимне тугим половицам, скользким как лед под босыми ступнями.
Сигареты – на полу гостиной, остались меж подушек перед камином. Везде разбросана одежда Роджера. Раскуривая, щурясь против дыма одним глазом, Джессика прибирается, складывает его брюки, вешает рубашку. Затем подбредает к окну, приподнимает штору светомаскировки, пытается разглядеть, что снаружи, сквозь собравшуюся на стеклах изморозь – что на снегу, испещренном следами лис, кроликов, давно потерянных собак и зимних птиц, но никаких людей. Пустые каналы снега увиливают в рощицу и городок, чьего названия они до сих пор не знают. Джессика прикрывает сигарету чашечкой ладони, осмотрительно стараясь не светить огоньком, хотя затемнение отменили уже много недель назад и оно осталось в другом времени и мире. В ночи на север и юг проносятся поздние грузовики, аэропланы затопляют небо, после чего стекают на восток в некую тишь.
А нельзя было довольствоваться гостиницами, бланками ЭВН[15], шмонами на предмет фотокамер и биноклей? Этот дом, городок, пересекшиеся дуги Роджера и Джессики так уязвимы – пред немецким оружием, пред британскими распоряженьями… здесь совершенно не чувствуется опасности, но все-таки Джессике хочется, чтобы рядом оказались и другие, чтобы тут в самом деле была деревенька – ее деревенька. Прожекторы могут остаться – освещать ночь, – и аэростаты заграждения – населять, жирные и дружелюбные, рассвет; всё, даже далекие взрывы, может остаться, если только ни зачем… если только никому не придется умирать… разве нельзя, чтоб так было? лишь возбуждение, звук и свет, летом близится гроза (жить в мире, где за весь день возбуждает только это…), лишь добрый гром?
Джессика выплыла из себя, вверх, посмотреть на себя, что смотрит в ночь, пореять в широконогой белизне с подложенными плечиками, атласно-изысканной там, где она обращена к ночи. Пока что-то в этой ночи не упадет близко до того, что не все равно, им вполне безопасно – их чащи серебристо-голубых стеблей после темна тянутся аж до облаков, касаясь их или обмахивая, буро-зеленые массы в мундирах, под вечер, каменные, глаза устремлены вдаль, конвои направлением на фронты, к высокой судьбе, которая, как ни странно, имеет мало общего с ними двумя вот здесь… ты разве не знаешь, что война идет, идиот? да, но – вот Джессика в ношеной сестриной пижаме, и Роджер спит вообще без всего, а война-то где?
Пока она их не коснется. Пока что-нибудь не упадет. «Жужелица» даст время добежать до укрытия, ракета вдарит до того, как они ее услышат. Может, библейская, да, жуткая, как старая северная сказка, но – не Война, не великая битва добра и зла, о которой каждый день сообщает радио. И никакой причины просто не, ну в общем, не продолжать…
Роджер пытался объяснить ей статистику V-бомб: разницу между распределением – с высоты ангельского полета – по карте Англии и собственными их шансами, как они видятся отсюда, снизу. Джессика почти поняла: до нее почти дошло его уравнение Пуассона, однако связать их она не может – сопоставить свою натужную спокойную повседневность с чистыми цифрами и ни то, ни другое не терять из виду. Кусочки постоянно вскальзывают и выскальзывают.
– Почему твое уравнение только для ангелов, Роджер? Почему мы тут, внизу, ничего не можем? Разве не бывает уравнения и для нас, чтоб мы нашли место понадежнее?
– Почему меня окружают, – сегодня говорит его обычное всепонимающее «я», – статистические неучи? Нет никакого способа, милая, – во всяком случае, пока средняя плотность ударов постоянна. Стрелман этого даже не понимает.
Ракеты и впрямь распределяются по Лондону так, как предсказывает уравнение Пуассона. По мере поступленья данных Роджер все больше смахивает на пророка. Публика из Отдела Пси смотрит ему вслед в коридорах. Это не предвидение, хочется ему объявить в кафетерии, например… разве когда-нибудь притворялся я тем, кем не был? я всего-навсего сую цифры в хорошо известное уравнение, можете глянуть в учебнике и сами сделать…
Его маленьким бюро теперь правит мерцающая карта, окно в пейзаж иной, нежели зимний Сассекс, надписанные имена и паучьи улицы, чернильный призрак Лондона, разграфленный на 576 квадратов, каждый – четверть квадратного километра. Ракетные удары обозначены красными кругами. Уравнение Пуассона скажет – для произвольно выбранного общего количества попаданий, – сколько квадратов не получат ни одного, сколько – по одному, два, три и так далее.
На конфорке булькает колба Эрленмейера. Дребезжит голубой свет, перезавязывается узлами в семятоке за стеклом. На столе и по полу разбросаны древние замусоленные учебники и математические статьи. Где-то из-под Роджерова старого «Уиттакера и Уотсона» выглядывает снимок Джессики. У раскрытой двери сбавляет ход седеющий павловец – своей тугой походкой, тонкий, как игла, он движется по утрам к себе в лабораторию, где ждут его собаки со вскрытыми щеками, и зимне-серебряные капли, взбухающие в аккуратных обнаженных фистулах, наполняют вощеные стаканчики или градуированные пробирки. Воздух дальше синь от сигарет, выкуренных и забычкованных, а позже, на морозных черных утренних сменах перевыкуренных, – стоялая тошнотворная атмосфера. Но он должен войти, должен испить привычную утреннюю чашу.
Оба знают, сколь странной выглядит, очевидно, их связь. Если когда-либо и существовал Антистрелман, его зовут Роджер Мехико. Не в смысле, признает доктор, психических исследований. Молодой статистик предан цифрам и методу, а не столоверчению или бодрому самообману. Но в царстве от нуля до единицы, от не-чего-то до чего-то Стрелман способен владеть лишь нулем и единицей. Он не может, в отличие от Мехико, выжить между. Как прежде его учитель И. П. Павлов, Стрелман воображает корковую массу больших полушарий мозаикой пунктов вкл./выкл. Одни постоянно в оживленном возбуждении, другие мрачно подавлены. Контуры, яркие и темные, постоянно меняются. Но каждому пункту дозволено лишь два состояния: бодрствование или сон. Единица или нуль. «Суммация», «переход», «иррадиирование», «концентрация», «взаимная индукция» – вся павловская механика мозга – допускает присутствие этих бистабильных пунктов. А Роджеру принадлежит царство между нулем и единицей, та середина, которую Стрелман исключил из своих убеждений, – вероятности. Шанс в 0,37, что к ому времени, как он закончит подсчет, данный квадрат карты пострадает лишь от одного удара, 0,17 – что от двух…
– Неужели нельзя… сказать, – Стрелман предлагает Мехико свои «Кипринос Ориент», которые бережет в тайном кармашке для курева, вшитом в изнанку всех его лабораторных халатов, – по этой вашей карте, в какие места безопаснее всего ехать, где безопаснее от налетов?
– Нет.
– Но ведь…
– В каждый квадрат может попасть с равной вероятностью. Попадания не группируются. Средняя плотность – константа.
На карте ничто не противоречит. Лишь классическое Пуассоново распределение, тихо и аккуратно просеивает все квадраты в точности, как и должно… обретает предсказанную форму…
– Но квадраты, уже получившие по нескольку попаданий, то есть…
– Извините. Это Ложный Вывод Монте-Карло. Сколько б ни нападало в конкретный квадрат, шанс остается тем же, что и всегда. Каждое попадание независимо от остальных. Бомбы – не собаки. Никакой связи. Никакой памяти. Никаких условных рефлексов.
Мило излагать такое павловцу. Это у Мехико всегдашняя педантичная бесчувственность, или он знает, что говорит? Если в самом деле ничто не связывает ракетные удары – никакая рефлекторная дуга, никакой Закон Отрицательной Индукции… значит… Каждое утро доктор входит к Мехико, будто ложится на болезненную операцию. Все больше и больше Стрелмана нервирует эта внешность хориста, студенческие любезности. Но он должен наносить этот визит. Как может Мехико играть – так привольно – с этими символами произвольности и страха? Невинный как дитя, вероятно, и не осознает – вероятно, – что в игре своей рушит изысканные чертоги истории, угрожает самой идее причины и следствия. А что, если все поколение Мехико выросло таким? Неужели Послевоенье станет всего лишь «событиями», заново создаваемыми из мига в миг? Без звеньев? Это что – конец истории?
– Римляне, – Роджер и преподобный д-р Флёр де ла Нюи как-то вечером напились вместе – или это викарий напился, – древнеримские жрецы клали сито на дорогу, затем ждали и смотрели, какие стебельки травы прорастут сквозь дырочки.
Роджер сразу увидел связь.
– Интересно, – роясь по карманам, почему никогда нет этих чертовых… а, вот, – следовала ли она Пуассонову… поглядим-ка…
– Мехико. – Подавшись вперед, недвусмысленно враждебен. – Теми стебельками, что прорастали, они лечили больных. Сито было для них весьма священным предметом. Что вы сделаете с ситом, которым накрыли Лондон? Как используете то, что растет в вашей сети смерти?
– Я вас не очень понимаю. – Это же просто уравнение…
Роджеру в самом деле хочется, чтобы другие понимали, о чем он. Джессика это сознает. Если не понимают, лицо его часто бледнеет как мел и туманится, словно за измаранным стеклом железнодорожного вагона, когда опускаются смутно посеребренные шлагбаумы, вползают пространства, которые еще больше отделят его, только сильнее разбавляя одиночество. С самого первого их дня она знала – едва он потянулся открыть дверцу «ягуара», такой уверенный, что она ни за что не сядет. Увидела его одиночество: в лице, между покрасневших рук с обкусанными ногтями…
– В общем, это не честно.
– Это в высшей степени честно. – Роджер теперь циничен, ей кажется – выглядит очень молодо. – Все равны. Одинаковые шансы, что в тебя попадут. Равны в глазах ракеты.
На что она корчит ему гримаску Фэй Рэй – глаза округлены до предела, красный рот готов распахнуться криком, – пока он не вынужден расхохотаться:
– Ой, хватит.
– Иногда… – Но что она хочет сказать? Что он всегда должен быть привлекателен, нуждаться в ней и никогда не становиться, вот как сейчас, реющим статистическим херувимом, который, в общем, в преисподнюю не спускался, но говорит так, будто один из самых падших…
«Дешевый нигилизм» – вот как называет это капитан Апереткин. Однажды днем у замерзшего пруда возле «Белого явления» Роджер отправился сосать сосульки, валялся и махал руками, чтоб в снегу отпечатались ангелы, проказничал.
– Хочешь сказать, он не заплатил… – Взгляд выше, выше, обветренное лицо Пирата заканчивается словно в небесах, ее волосы наконец преграждают путь взгляду его серых строгих глаз. Он был другом Роджера, он не играл и не рыл подкопы, не знал ни шиша, догадалась она, про эти войны бальных туфелек – да и в любом случае ему не надо, поскольку она, ужасная кокетка, уже… ладно, ничего серьезного, но эти глаза, в которые ей так и не удалось толком заглянуть, до того кружили голову, до того были потрясны, честное слово…
– Чем больше V-2 вон там ожидает запуска вот сюда, – сказал капитан Апереткин, – тем, очевидно, больше его шансы одну из них поймать. Конечно, нельзя сказать, что он не платит по минимуму. Как, впрочем, и все мы.
– Что ж, – кивнул Роджер, когда она ему потом рассказала, взгляд витает где-то, Роджер размышляет, – опять это чертово кальвинистское безумие. Плата. Почему им всегда надо толковать это в понятиях обмена? Чего Апереткин хочет – еще одного Предложения Бевериджа или чего? Назначить каждому Коэффициент Ожесточенности! великолепно – встать перед Оценочной Комиссией, столько-то очков за то, что еврей, за концлагерь, за утраченные руки-ноги или жизненно важные органы, за потерю жены, любимой, близкого друга…
– Я так и знала, что ты рассердишься… – прошептала она.
– Я не сержусь. Нет. Он прав. Все это дешевка. Ладно, но тогда что ему надо… – вот расхаживает по этой душной, сумеречной маленькой гостиной, увешанной суровыми портретами любимых охотничьих собак, делающих стойку в полях, которых и не было никогда, разве что в неких фантазиях о смерти, луга золотеют тем сильнее, чем больше стареет их льняное масло, они еще осеннее, еще некрополитичнее, чем довоенные надежды, – ибо конец всем переменам, ибо долог статичный день и куропатка навсегда на смазанном взлете, прицел ведет наискось по фиолетовым холмам к скучному небу, хорошую собаку настораживает вечный запах, выстрел у нее над головой всегда раздастся вот-вот – эти надежды явлены так откровенно, так беззащитно, что Роджер даже в наидешевейшем нигилизме никак не может понудить себя снять картины, повернуть их лицом к обоям, – чего вы все от меня ждете, я изо дня в день работаю среди буйнопомешанных, – Джессика вздыхает ох батюшки, подогнув в кресле красивые свои ножки, – они верят в жизнь после смерти, коммуникацию разума с разумом, в пророчества, ясновидение, телепортацию, – они верят, Джесс! и – и… – что-то не дает ему говорить. Она забывает досаду, выбирается из пухлого пейслийского кресла обнять Роджера, и откуда она знает, бедра под теплой юбкой и холмик толкаются поближе, чтобы распалить и поднять его хуй, остатки помады теряются на его рубашке, перемешиваются мышцы, касания, кожа, ввысь, кроваво – так точно знает, что Роджер хотел сказать?
Разум-с-разумом, сегодня допоздна у окна, пока он спит, – зажигая одну драгоценную сигарету от уголька другой, переполняясь нуждой заплакать, ибо она так отчетливо видит свои пределы, знает, что никогда не сможет защитить его, как должна, – от того, что может выпасть из неба, от того, в чем он не мог признаться в тот день (похрустывают снежные тропинки, аркады согбенных деревьев с ледяными бородами… ветер стряхнул кристаллы снега: на ее длинных ресницах расцветают фиолетовые и оранжевые существа), и от мистера Стрелмана, и от Стрелманова… его… как ни встретишь его – уныло. От его равнодушной нейтральности ученого. Рук, которые… она содрогается. Налетайте, вражьи тени из снега и покоя. Она роняет штору светомаскировки. Рук, которые могут мучить людей, как собак, и никогда не почувствовать их боли…
Украдка лис, трусость дворняг – вот сегодняшнее уличное движение, что шуршит во дворах и проездах. Мотоцикл на шоссе – рычит дерзко, что твой истребитель, огибает деревню, направляясь в Лондон. В небе дрейфуют огромные аэростаты, выросшие жемчугом, а воздух так недвижен, что краткий утренний снег по-прежнему льнет к стальным тросам, белое крутит мятной палочкой в тысячах футов ночи. И люди, что могли бы спать здесь в пустых домах, люди сметены, некоторые – уже насегда… снятся ли им города, сияющие фонарями в ночи, Рождества, вновь увиденные глазами детей, а не овец, сбившихся вместе, таких уязвимых на голых склонах, таких выбеленных кошмарным сиянием Звезды? или песни – такие смешные, такие милые или правдивые, что их не вспомнишь, проснувшись… сны мирного времени…
– Как это было? До войны? – Она знает, что была тогда живой, ребенком, но она не об этом. Беспроводные, атмосферно-помешанные статики «Вариации Фрэнка Бриджа» – расческа для спутанных мозгов по «Внутреннему вещанию Би-би-си», бутылка «Монраше», подарок Пирата, остывает на кухонном окне.
– Ну, в общем, – надтреснутым голосом старого брюзги, паралитичная рука тянется стиснуть ей грудь так мерзко, как только умеет, – девчоночка, это смотря какой войны, – и вот оно, фу, фу, слюна собирается в уголке нижней губы, перетекает и падает серебристой нитью, умник какой, репетировал все эти отвратительные…
– Не смеш меня, Роджер, я серьезно. Я не помню. – Смотрит, ямочки проступают по щекам, пока он взвешивает, странновато ей улыбаясь. Так будет, когда мне стукнет тридцать… вспышкой несколько детей, сад, окно, голоса Мамочка, что… огурцы и коричневый лук на разделочной доске, цветы дикой моркови окропили блистательно-желтым простор темной, очень зеленой лужайки, и голос его…