Радуга тяготения Пинчон Томас
Однажды ночью около ее батареи, проезжая Где-То в Кенте, Роджер и Джессика наткнулись на церковь, кочку на темной возвышенности, лампадносветлую, растущую из земли. Воскресенье к концу, скоро вечерня. Мужчины в шинелях, клеенчатых дождевиках, в темных беретах, которые они стаскивали на входе, американские летчики в коже, отороченной овчиной, несколько женщин в звонких сапогах и широкоплечих свободных пальто, но без дтей, ни единого ребенка не видать, только взрослые, трюхают со своих бомбардировочных полей, стоянок аэростатов, дотов на берегу – и сквозь норманнскую арку, косматую от морозостойких лиан. Джессика сказала:
– Ой, я помню… – но не закончила. Она вспоминала другие Рождественские посты, изгороди за окном, заснеженные, как овцы, и Звезду, какую скоро можно вновь приклеить к небесам.
Роджер съехал на обочину, и они стали смотреть, как потертые мышастые военные шаркают к вечерне. Ветер пах свежим снегом.
– Домой пора, – сказала она немного погодя, – уже поздно.
– Может, заскочим сюда ненадолго?
Ого, вот это ей уже удивительно, ну ей-бо – столько недель ехидничал, и тут на тебе? Его досада неверующего на остальных в Отделе Пси, которые, по его мнению, и без того намеревались сдвинуть его по фазе, и его скруджевость, возраставшая по мере того, как дней на рождественские покупки оставалось все меньше…
– Ты же вроде не из этих, – сказала ему она.
Но ей хотелось войти, в сегодняшнем снежном небе густа ностальгия, голос Джессики готов уже предать ее и сбежать к рождественским певцам, чьи гимны мы так склонны слышать нынче вдали, эти дни Рождественского поста один за другим отпадают, голоса пищат по-над замерзшими холмами, где высеянные мины обильны, аки в пудинге изюм… частенько поверх таянья снегов ветра, кои должны дуть не сквозь рождественский воздух, но через густоту самого времени, доносили к ней те детские голоса, что поют за шесть пенсов, и если сердце ее не готово было вместить все напряги ее смертности, а также их смертности, по крайней мере, оставался страх, что она вот-вот – и потеряет их: однажды зимой выскочит посмотреть, поискать, добежит до калитки, до самых деревьев, но тщетно, голоса их уже угаснут…
Они прошли по следам всех остальных в снегу, она – степенно повиснув на его локте, ветер порывами путал ей волосы, каблуки один раз на льду поскользнулись.
– Послушать музыку, – объяснил он.
Сегодняшний сборный хор весь мужской, в широких горловинах белых одежд видны погоны на плечах, и многие лица почти так же белы, измождены мокрыми и раскисшими полями, ночными караулами, тросами, гудящими от нервных аэростатов, что ловят рыбу-солнце в облаках, палатками, где внутренние лампы ядерно сияют в сумерках, словно души, сквозь сетчатые стены, превращая брезент в тонкую марлю, а ветер туда барабанит. Однако было и одно черное лицо – контратенор, капрал с Ямайки, перемещенный со своего теплого острова сюда – от пения все детство по ромово-дымным салунам Хай-Холборн-стрит, где моряки швыряли гигантские красные фейерверки – четверть палки динамита, кореш, – в распашные двери и перебегали, давясь от хохота, через дорогу, либо выгуливали девчонок в коротеньких юбках, с острова девчонок, китаянок и француженок… лимонные корки, раздавленные в уличных канавах, ароматизировали ранние утра там, где он пел раньше: О вы не видали моей Лолы с фигуркой, как бутылка кока-колы, – а моряки бегали взад-вперед в бурых тенях переулков, трепеща шейными платками и штанинами, и девчонки перешептывались и смеялись… всякое утро он выгребал полкармана мелочи всех стран. Из пальмового Кингстона прихотливые нужды Англо-американской империи (1939–1945) привели его в эту холодную церковь полевых мышей, откуда почти слышно северное море, которое на переходе он едва заметил, к последней службе, сегодняшняя вечерняя программа – простой распев по-английски, то и дело уходит в полифонию – Томас Таллис, Генри Пёрселл, даже немецкая макароника пятнадцатого века, что приписывается Генриху Сузо:
- In dulci jubilo
- Nun singet und seid froh!
- Unsers Herzens Wonne
- Leit in praesipio,
- Leuchtet vor die Sonne
- Matris in gremio.
- Alpha et es O[64].
С высоким голосом черного, несшимся над остальными, – тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, – баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, – не говоря уж про латынь, про немецкий? в английской-то церкви? Это не столько ереси, сколько имперские, неизбежные, как присутствие черного, последствия актов мелкого сюрреализма – кои, взятые в массе своей, суть акт самоубийства, но в патологии своей, в негрезящей версии реальности Империя совершает их каждый день тысячами, совершенно не соображая, что делает… Поэтому чистый контратенор взлетал и парил, отыскивая способ поплавком вытолкнуть на поверхность сердце Джессики и даже Роджера, догадывалась она, рискуя глянуть ему в лицо искоса и снизу сквозь русые призраки своих волос на речитативах и затуханиях. Похоже, никакого нигилизма, даже дешевого. Он…
Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица – при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают – такое не спишешь на один только лампадный свет, не правда ль? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» – в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факелы – новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь – на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглое стекло часовых ликов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, – вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолка, тысячи хмурых человеко-утр – уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, которые толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов – жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из страны под покрывалом, – бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, она смыта и становится пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между гудронными берегами, в причудливых чертежах сливов, размножаются до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут – вот подлинная дорога назад, – когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность – от плоти к родственным металлам, от домак безоградному морю – выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощенья, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания – даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein Fhrer[65], – ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, а сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чего хочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа. Быть может, Война – даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-то и есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно – в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104°[66]. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…
– Прекрасный рождественский подарок, – признался он ординатору своей палаты, – время рожденья, время новых начал.
Когда б ни падали ракеты – те, что слышны, – он улыбается, отправляется мерить шагами палату, слезы вот-вот брызнут из уголков веселых глаз, он захвачен чертовски высоким тонусом, который не может не подбадривать собратьев-пациентов. Дни его сочтены. Ему суждено умереть в День победы в Европе. Если на самом деле он и не Война, то ее суррогатное дитя, некоторое время живет на широкую ногу, но ритуальный день настанет – и тогда берегись. Истинный царь умирает лишь мнимой смертью. Помните. Сколько б юношей ни было избрано умереть вместо него, настоящий царь, старый гадский лис, пыхтит себе дальше. Явится ли он под Звездой, лукаво преклонив колена с другими царями, когда на носу у нас это зимнее солнцестояние? Принесет ли в караван-сарай дары вольфрама, кордита, высокооктанового бензина? И тогда уставит ли дитя взор со своей подстилки из золотой соломы, воззрится ль в глаза старому царю, что гнется долго, развертываясь, над головою, клонится вручить свой дар, встретятся ль их глаза, и что за сообщенье, что за возможное приветствие либо соглашенье проистечет меж царем и царственным младенцем? Улыбается ли дитя, или это просто газы? А вам как угодно?
Рождественский пост надувает от моря, что сегодня на закате сияло зелено и гладко, как железистое стекло; надувает его нам ежедневно, все небо сверху чревато стройными трубами вестников и святыми. Еще год свадебных нарядов, позаброшенных в сердцевине зимы, так и не пригодившихся, висят ныне тихими атласными рядами, бело-мятые вуали начали желтеть, колышутся слегка, лишь когда ты проходишь мимо, зритель… гость города во всех тупиках… Разок-другой углядел в платьях свое отраженье, на полпути от тени, лишь смазанные телесные оттенки по peau de soie[67], толкает тебя туда, где унюхаешь первое кошмарное касанье плесени, что и было задумано – благовоспитанными пудрой и мылом замести все следы ее собственного запаха, потеющей будущей невесты из среднего сословия. Но она девственница в душе, в надеждах своих. Никакого тебе тут ярко-швейцарского, никакого хрустально-прозрачного времени года – угрюмо вздымается тучами днем, а снег падает мантиями на окрестности, платьями зимы падает, по ночам нежный, едва ль не безветренное дыханье вокруг тебя. По городским вокзалам пленные вернулись из Индокитая, скитают свои бедные зримые косточки, легкие, как сновидцы или люди на луне, среди хромо-пружинных колясок из черной шкуры, звучной, как кожа на барабане, среди высоких детских стульчиков светлого дерева, розовых и голубых, с заляпанными кашей и соскобленными цветочными переводилками, среди складных кроваток и медвежат с красными фетровыми язычками, детских одеялок, от которых в паровой и угольной вони, в металлических зазорах – ярко-пастельные облака, среди тех, кто в очередях, кого несет теченьем, кто сторожко дремлет, приехав сотнями на праздники, несмотря на предупреждения, на суровость мистера Моррисона, на то, что подземку в трубе под рекой вот сейчас может пробить германская ракета – даже сейчас, когда запечатлеваются эти слова, – на те пустоты, какие, быть может, их ждут, на те городские адреса, каких наверняка больше нет. Глаза из Бирмы, из Тонкина наблюдают за этими женщинами в их сотне страстотерпий – пялятся из посинелых орбит, сквозь головные боли, которых не утишить никаким аласилом. Итальянские В/П[68] матерятся под мешками с почтой, что пыхтят, отзвякивают теперь уже каждый час в сезонном наплыве, забивают заснеженные составы, подобно грибам, словно поезда всю ночь провели под землей, где шли страною мертвых. Если итальяшки эти нынче и поют, то можно спорить: не «Giovinezza»[69], а что-нибудь, вероятно, из «Риголетто» или «Богемы», – вообще-то Министерство почт рассматривает выпуск списка Неприемлемых Песен с аккордами для укулеле, чтобы легче было распознавать. Бодрость их и мелодичность, этой шайки-лейки, до некоторой степени непритворны – но копятся дни, эта оргия рождественских поздравлений каждоденно превышает все полезные для здоровья пределы, и ничто, судя по всему, не сдержит ее до самого Дня подарков, а потому они сами начинают довольствоваться более профессиональной итальянскостью, временами давят косяка на эвакуированных дамочек, изобретают способы удерживать мешок одной рукой, пока другая прикидывается «мертвой» – cio[70] условно живой, – там, где толпы сгущаются женщинами, бесцельно… ну, в общем, где больше светит. Жизнь должна продолжаться. Это признают оба вида военнопленных, только для англичан, вернувшихся с КБИ[71], нет никакой mano morto[72], нет скачка от мертвого к живому просто от дозволенности подвернувшейся ляжки или ягодицы – никаких, ради всего святого, игрушек с жизнью-и-смертью! Никаких больше приключений им не надо – лишь бы старуха шурудила у старой печки да грела старую постель, да крикетисты зимой собирались, им подавай дремоту палой листвы в иссохшем садике по воскресеньям с соседями за стенкой. Коли случится и дивный новый мир – как-то с неба свалится, – ну так и к нему наверняка достанет времени приспособиться… А на этой неделе им хочется почти что послевоенной роскоши – купить электрическую железную дорогу для пацана и тем попробовать каждому зажечь свою гирлянду блестящих личиков, откалибровать свою странность, всё известно по фотографиям, теперь ожившим, охи и ахи, но еще не теперь, не на вокзале, никаких насущных телодвижений: Война перевела их на запасные пути, заземлила эти безмысленные смертоносные сигнальные системы любви. Дети развернули прошлогодние игрушки и обнаружили перерожденные банки из-под «Спама», они врубаются, что это может оказаться обратной и, кто знает, неизбежной стороной рождественской игры. В прошедшие месяцы – сельские весны и лета – они играли с настоящими банками «Спама»: танками, самоходками, дотами, дредноутами, – развертывали мясно-розовое, желтое и голубое на пыльных полах чуланов и кладовок, под койками или кушетками своего изгнания. Ныне время настало вновь. Гипсовый пупсик, рогатый скот, припорошенный сусальным золотом, и овцы с человеческими глазами вновь обернутся настоящими, краска оживает плотью. Верой они не платят – та происходит сама собой. Он – Новый Младенец. В волшебный вечер накануне звери заговорят, а небо станет молоком. Бабушки-дедушки, что раньше каждую неделю ждали, когда Радио-Доктор спросит: Что Такое Геморрой? Что Такое Эмфизема? Что Такое Сердечный Приступ? – теперь засидятся и за бессонницу, вновь наблюдая, как не случится ежегодно-нвозможное, однако гадкий осадочек останется: вот же склон холма, небо же способно явить нам свет, – как нервный трепет, как оттяг, которого слишком хотелось, не вполне проигрыш, но все равно до чуда сильно недотягивает… стоят свои ночные службы в свитерах и теплых платках, нарочито огорченные, но осадочек внутри каждый год претерпевает новую зимнюю ферментацию, всякий раз – чуть меньше, однако хватает на возрождение в это время года… Теперь все чуть ли не голышом, блестящие костюмы и вечерние платья из лучших времен шатанья по пабам давно подраны на лоскуты для теплоизоляции труб с горячей водой и хозяйских нагревателей, для чужих людей, для того, чтобы личности домов выстояли против зимы. Войне подавай уголь. Они уже приняли едва ли не последние меры, Радио-Доктор раздал свидетельства того, что им известно про собственные тела, и к Рождеству они уже голые, как ощипанные гуси, под этими толстыми, мрачными, дешевыми свивальниками старичья. Их электрические часы спешат, даже Большой Бен теперь будет спешить, пока не вбежит новая весна, все торопится, и, видимо, никому больше этого не понять, да и заботы нет. Войне подавай электричество. Это энергичная игра, «Электрическая монополия» – в нее играют производители электричества, Центральное электроэнергетическое управление и прочие военные ведомства, дабы Время Энергетической Системы не рассинхронизировалось с Гринвичским Средним. По ночам, в глубочайших бетонных колодцах ночи динамо-машины, чье местоположение засекречено, вращаются быстрее – как и, стало быть, на них откликаясь, часовые стрелки подле старых бессонных глаз, набирая минуты, воют, забирая все выше, к головокружению сирены. Это Ночь Безумного Карнавала. Под сенью минутных стрелок – веселье. В бледных ликах меж цифр – истерия. Производители энергии говорят о нагрузках, военных оттоках столь огромных, что часы вновь замедлятся, если не красть этот ночной марш-бросок, однако ежедневно ожидаемых нагрузок не происходит, и Энергосистема потихоньку разгоняется, а стариковские лица обращаются к часовым ликам, думая: заговор, – и числа вихрем несутся к Рождеству, к насилию, к новой звезде сердца, какая обратит всех нас, навеки нас преобразует в сами забытые корни того, кто мы есть. Однако сегодня над морем туман – по-прежнему тихая жемчужина меж створками гребешка. А в городе потрескивают дуговые лампы, в ярости, придушенным сияньем вдоль уличных осевых линий, такие ледяные, что и не свечи, такие остужено-запотевшие, что и не холокост… высокие красные автобусы покачивает, все фары их, по новым правилам не затемненные, скрещиваются, парируют, тычут и слепят, мимо сдувает огромные, пятерней выдранные клочья влаги, заброшенные, как под перламутровым туманом пляжи, чья колючая проволока, что никогда не ведала внутреннего жала тока и лишь пассивно лежала, окисляясь в ночи, теперь вьется подводной травой, кольцами, ожесточенно холодная, острая, точно скорпион, все бесследные мили песков мимо былых яхт, оставленных в последних мирных летах, какие некогда прожигали в отпусках весь старый свет, винные, и оливково-рощевые, дымотрубочные вечера прожигали, по другую сторону Войны, а ныне ободраны до ржавых осей и скоб и внутри смердят тем же рассолом, что и этот пляж, по которому теперь не пройдешь, потому что Война. А перевалишь холмы, за прожектора – по осени из ночи в ночь всякий луч забивали перелетные птицы, налипали смертельно, пока не падали, изможденные, с небес градом мертвых птиц, – сидят в нетопленой церкви на последней службе прихожане, дрожат, безголосые, когда хор спрашивает их: где радости? Где ж еще, как не там, где Ангелы поют новые песни и колокола звонят при дворе Царя. Eia – странный тысячелетний вздох – eia, warn wir da! кабы нам туда… Усталые люди и черный их вожак с бубенчиком тянутся, как только можно, как можно дальше от овечьих шкур, на сколько год позволит им отбиться от стада. Ну пойдем, что ли. Оставь пока эту свою войну, бумажную или железную, войну топливную или плотскую, входи со своей любовью, со страхом проиграть, с усталостью своею. Весь день на тебя наскакивало, вынуждало, приставало, требовало твоей веры во столько всяких неправд. И впрямь ты ли это, смутно преступное одномерное лицо на удостоверении личности, чью душу умыкнула казенная фотокамера, когда упала гильотина затвора, – или же душа осталась вместе с сердцем твоим в Столовке «Служебный вход», где считают ночной улов девушки из Военторга, девушки по имени Эйлин, тщательно сортируя по охлаждаемым ячейкам на ощупь вроде как резиновые буро-малиновые органы с их желтыми рюшами жира – ой, Линда, поди-к суда, пощупай, сунь пальчик в желудочек, аж голова кругом, еще бьется… Тут замешаны все, кого бы ни за что не заподозрил, все, кроме тебя: капеллан, врач, твоя мамочка, коя надеется повесить эту «Золотую звезду», пресное сопрано вчера вечером в программе «Внутреннего вещания», и не забудем мистера Ноэла Кауарда, такого стильненького, хорошенького, когда речь идет о смерти и жизни после нее, на него в «Герцогиню» народ валом валит четвертый год подряд, парни из Голливуда нам поют, как у нас тут все роскошно, как весело, Уолт Дисней заставляет слоненка Дамбо цепляться за перышко – подобно скольким трупам сегодня вечером под снегом среди выкрашенных белым танков, по сколько рук каждый отморозил, хватаясь за Чудотворную Медаль – талисман из стертой кости на счастье, полдоллара с ухмыльчивым солнышком, проглядывающим из-под дымчатой мантии Свободы, – бездумно цепляясь, когда прилетел 88-й: ты что думаешь, это детская сказочка? Нет таких. Все детки где-то видят сны, только в Империи нет места грезам, сегодня вечером тут Только Для Взрослых, в этом убежище, где догорают лампы, в докембрийском испарении, аппетитном, как еда на плите, густом, как копоть. А в 60 милях выше ракеты зависают на неизмеримый миг над черным Северным морем перед паденьем, все быстрее, к оранжевому жару, Рождественская звезда в беспомощном нырке к Земле. Ниже на небеси летучие бомбы тоже взошли, ревут, что Враг Рода Человеческого, ища, кого бы пожрать. Домой идти сегодня вечером долгонько будет. Послушай, как поет этот липовый ангел, причастишься хоть, послушав, пусть даже они и не выражают в точности твои надежды, в точности твой мрачнейший ужас, все равно послушай. Вечерня тут наверняка была и задолго до вестей о Христе. Уж точно столько, сколько было таких же паршивых ночей, – то, от чего возникает вероятие другой ночи, что поистине сможет любовью и криком петуха осветить тропу к дому, изгнать Врага, уничтожить границы меж нашими землями, нашими телами, нашими историями, где всё – ложь про то, кто мы есть; сколько длилась единственная ночь, от коей остаются лишь чистый путь домой да память о том младенце, которого видел, таком хрупоньком, что дальше некуда, на этих улицах говна чересчур много, снаружи тяжко ворочаются верблюды и прочая скотина, любое копыто – возможность прикончить младенца, превратить в еще одного Мессию, не более того, и наверняка уже кто-нибудь тут принимает на это ставки, а в самом городке тем временем еврейские коллаборационисты вовсю продают полезные слухи Имперской Разведке, и местные шлюхи счастливят необрезанных пришлецов, беря с них сколько можно, лишь бы только не перебить торговлю, как и трактирщики, которые, само собой, в восторге от всей этой придумки с регистрацией, а в столице ума не приложат, может, ну как-то, номера всем присвоить, ага, чего-нибудь такое, чтоб Канцелярии SPQR[73] было полегче… и Ирод или Гитлер, мужики (а капелланы на Выступе – мужественные, изнуренные, матерые пьянчуги), но что это за мир такой («Забыли Рузвельта, падре», – доносятся голоса из задних рядов, добрый пастырь никогда не может их разглядеть, они его травят, эти искусители, даже во сне: «Уэнделл Уиллки!» «Может, Черчилль?» «'Арри Поллитт!») для младенца, который налегает на эти «Толедо» своими 7 фунтами 8 унциями, полагая, что сумеет мир сей искупить, да ему голову лечить надо…
Однако сегодня по дороге домой жалеешь, что не приголубил его, не потетешкал чуточку. Подержал бы просто близко к сердцу, чтобы щекой тебе в выемку клчицы, весь сонный. Словно б ты сам мог его как-то спасти. Всего миг не заботясь, в каком качестве зарегистрирован. Хотя бы на миг – не тот, кем тебя объявили Цезари.
- O Jesu parvule,
- Nach dir ist mir so weh…[74]
И вот вся эта съемная компания, изгнанники эти и ебливые пацаны, угрюмые гражданские, призванные под старость, мужики, жиреющие, несмотря на голодуху, из-за нее же страдающие газами, предъязвенники, осипшие, сопливые, красноглазые, с больным горлом и раздутым мочевым пузырем люди, у которых очень ломит поясницу и бодуны на весь день, люди, желающие смерти воистину ненавистным офицерам, люди, виденные в городах в пешем строю и без улыбок, но забытые и тебя не помнящие, знают, что лучше бы поспать капельку, а не выделываться тут перед чужими, но дарят тебе эту вечерню; вот они доходят до высшей точки с ее парящим фрагментом некоей древней гаммы, голоса перекрываются по три, по четыре, выше, эхом, наполняя всю полость церкви, – никаких липовых младенцев, никаких провозглашений Царства, даже попыток согреть или разжечь эту кошмарную ночь нет, только, черт бы нас побрал, этот наш тихонький и неряшливый обязательный вопль, наш предельный порыв наружу – благословен Господь! – и ты унесешь его с собой по адресу полевой почты, для своей военной личины, поперек следов ног и шин в снегу наконец-то к той тропе, что должен проторить сам, один и в темноте. Хочешь ты этого или нет, какие бы моря ни переплыл – по пути домой…
Парадоксальная фаза: раздражитель слабый, а реакции сильные… Когда случилось? Некая ранняя стадия сна: не слыхал сегодня ни «москито», ни «ланкастеров», что направлялись в Германию, раздирая небо на куски, добрый час сотрясали его и колошматили, редкие клубы зимнего облака дрейфовали под заклепанным сталью исподом ночи – вибрация непреклонности, ужас многих, многих бомбардировщиков, устремляющихся вовне. Твоя же тушка недвижна, дышит ртом, одинока, навзничь на узкой койке у стены – ни картин, ни графиков, ни карт: так привычно пусто… Ступни указывали на высокую щель окна в дальней стене. Звездный свет, ровный рев отбытия бомбардировщиков, внутрь сочился ледяной воздух. Стол завален книгами, сломанными в корешках, нацарапанными таблицами, озаглавленными «Время / Раздражитель / Секреция (30 сек) / Примечания», чайными чашками, блюдцами, карандашами, ручками. Спал – грезил: в тысячах футов над твоей физией волна за волной летели стальные бомбардировщики. В помещении, в каком-то громадном зале собраний. Куча людей. В последние дни, в определенные часы круглый белый свет, довольно яркий, по прямой скользил в воздухе. И тут вдруг он появляется вновь, как обычно – линейным курсом, справа налево. Но на сей раз не постоянен – нет, он ослепительно вспыхивает краткими взрывами или же всплесками. На сей раз это явление собравшиеся полагают предостереженьем – что-то не то в сегодняшнем дне, радикально не то… Никто не знал, что означает круглый свет. Назначили комиссию, ведется расследование, ответ дразняще близок – но теперь поведение света переменилось… Объявлен перерыв. Видя, что свет вот так сбоит, начинаешь ждать какой-то жути – не совсем воздушного налета, но близко к тому. Бросаешь взгляд на часы. Ровно шесть, стрелки вытянулись идеально вверх и вниз, и ты понимаешь, что шесть – час, когда появляется свет. Выходишь наружу в вечер. Видишь улицу перед домом, где жил в детстве: каменистую, колеистую, растрескавшуюся, в лужах сияет вода. Идешь налево. (Обычно в этих снах о доме предпочитаешь окрестности справа – широкие ночные лужайки у подножья древних орехов, холм, деревянный забор, в поле кони с ввалившимися глазами, кладбище… Часто задача твоя в этих грезах – пройти – под деревьями, в тенях, – пока что-нибудь не случилось. Часто идешь на пар прямо за кладбищем, там полно осенней ежевики и кроликов, там цыгане живут. Иногда летаешь. Но выше определенной высоты никак не подняться. Бывает, чувствуешь, как тебя замедляет, неумолимо тормозит: не острый ужас падения, лишь неотменимая препона… окрестности уже тускнеют… а ты знаешь… что…) Но сегодня вечером, в эти шесть часов круглого света, ты сворачиваешь влево. С тобой девчонка, обозначена как твоя жена, хотя ты никогда не был женат, никогда в жизни ее не видал, однако знаком с ней много лет. Она не раскрывает рта. Только что прошел дождь. Все мерцает, контуры предельно ясные, освещение приглушено и очень чисто. Куда ни глянь, торчат маленькие грозди белых цветов. Всё в цвету. Опять замечаешь круглый свет, что катится себе под уклон, кратко мигает – вкл-выкл. Вроде бы свежесть, недавно был дождь, цветочная жизнь, но от окружающего тебе тревожно. Пытаешься различить свежий аромат, согласующийся с картиной, – не выходит. Ни звуков, ни запахов. Раз свет так себя ведет, значит, что-то случится, и остается только ждать. Окрестности сияют. На тротуаре влага. Расправляя теплый такой башлык на загривке и плечах, уже хочешь заметить жене: «Это самый зловещий, самый синистральный вечерний час». Но нет, другое слово, не «синистральный». Подбираешь слово. Чье-то имя. Оно ждет за сумерками, за ясностью, за белыми цветами. Вот свет стучится в дверь.
Ты рывком сел в постели, сердце колотилось от страха. Ждал повторенья – и тут заметил, что в небе стая бомбардировщиков. Опять стучат. Пришел Томас Гвенхидви, прибыл аж из Лондона с вестью о бедняге Спектро. Ты проспал оглушительные эскадрильи, что ревели без остановки, но тихонький, нерешительный стук Гвенхидви тебя разбудил. У Собаки в коре головного мозга что-то подобное творится в «парадоксальной» фазе.
А под свесами карнизов толпятся призраки. Растянулись среди снежных закопченных дымоходов, громыхают в вентиляционных шахтах, такие слабые, что самим не пошуметь, ныне сухие навеки в этих мокрых порывах, растягиваются и не лопаются, исхлестаны в стеклянистых лекалах стыков на крышах, вдоль серебристых холмов, скользят там, где в берег вмерзают морские гребни. Они собираются, день ото дня плотнее, английские призраки, сколько же их толчется ночами, воспоминанья выпущены в зиму, семена, что никогда не примутся, такие потерянные, нынче разве что словечко время от времени, подсказка живым:
– Лисы, – окликает СпектроЭ через астральные пространства, слово предназначено мистеру Стрелману, каковой отсутствует, каковому не сообщат, ибо те немногие из Отдела Пси, что сидят здесь и слышат, оделяемы таинственным мусором на всяком сеансе – если и запишут, слово осядет у Милтона Мракинга в проекте подсчета слов… – Лисы, – после полудня гудящее эхо, Кэрролл Эвентир, медиум, состоящий при «Белом явлении», кудряшки на голове густы и туги, произносит слово «Лисы» очень красными тонкими губами… спозаранку полгоспиталя Святой Вероники размазано и обескрышено, как Аббатство Фуй-Регис, размолото в снежную кашицу, и бедный Спектро словил, его освещенная норка и темное отделение уравнялись во взрыве, а он и не услышал, как она приближается, звук припоздал после взрыва, призрак ракеты зовет призраков, кои она только что сотворила. Потом тишина. Еще один «факт» Роджеру Мехико, круглоголовая булавка воткнется в его карту, квадрат ранжируется от двух до трех ударов, как раз подкрепит прогноз о трех, в последнее время что-то он запаздывает…
Булавка? и не булавка даже, а булавочный укол в бумаге, которую однажды сдерут – когда ракеты перестанут падать или молодой статистик решит бросить счет, – бумага, которую уборщицы уволокут, порвут, сожгут… Стрелман один, беспомощно чихает в своем гаснущем отделе, лай на псарне уже безжизнен и прибит холодом, трясет головою – нет… во мне, в моих воспоминаниях… не просто «факт»… общая наша смертность… эти трагические дни… Но теперь его колотит дрожь, он дозволяет себе через весь кабинет взглянуть на Книгу, припомнить, что из первоначальных семи осталось лишь двое владельцев, он да Томас Гвенхидви, кто выхаживает своих бедняков аж за Степни. Пять призраков выстраиваются в явную эскалацию: Пумм – на джипе, авария, Остерлинга рано забрал налет люфтваффе, Дромона – германская артиллерия на Обстрельном углу, Фонарера – «жужелица», а теперь Кевин Спектро… авто, бомба, пушка, V-1, а теперь V-2, и Стрелман ничего не чувствует, кроме ужаса, кожа ноет везде, ибо изощренность нарастает, ибо тут, видимо, подразумевается диалектика…
– Ага, ну да. Проклятие мумии, идиот. Господи, господи, да мне уже в Крыло Д пора.
Ну вот, а Крыло Д – это крыша «Белого явления», там до сих пор содержатся пара-тройка настоящих пациентов. Мало кто из ПИСКУС к нему приближается. Костяку нормального больничного персонала полагается своя столовка, сортиры, квартиры, кабинеты – работают, как при старом мире, терпят промеж себя Этих Других. А ПИСКУС, со своей стороны, терпит садик или мирное безумие Крыла Д, лишь изредка находя возможность обменяться данными о лечении или симптомах. Ну да, вроде как ожидаешь связей потеснее. Истерия – это же, в конце концов, – не так, что ли? – истерия. Ан нет, выясняется, что не так. Как убеждать себя подолгу, что превращение это легитимно и естественно? От таких мелких, таких домашних заговоров, от змеи, свернувшейся в чайной чашке, от обездвиженной руки или взгляда, отведенного при словах, словах, которые настолько пугают, – к тому, что Спектро каждодневно видел в своем отделении, ныне уничтоженном… к тому, что Стрелман видит в Собаках Петре, Наташе, Николае, Сергее, Катеньке – или в Павле Сергеевиче, Варваре Николаевне, и их детях, и… Когда оно так ясно читается в лицах врачей… Гвенхидви в своей пушистой бороде не бывает равнодушен, как ему бы хотелось, Спектро сбивается с ног, несет шприц для Лиса, но на самом деле ничто не прекратит Абреакцию Повелителя Ночи, пока не прекратят Блиц, не демонтируют ракеты, все кино не прокрутят назад: выбеленная кожа – обратно в листовую сталь, в чугунные чушки, в белое каление, в руду, в Землю. Однако реальность необратима. Всякое соцветье огня, за коим следует взрыв, а затем рев прибытия, – насмешка (и разве может быть, что нечаянная?) над обратимым процессом: всякий раз Повелитель узаконивает свое Государство, и мы, кто не в силах его найти, даже увидеть, уже думаем о смерти не чаще, если честно, нежели раньше… и, без предупреждения об их прибытии, не в состоянии их сбить, притворяемся, будто живем, как в безблицые времена. Когда оно происходит, нам довольно обозвать это «случайностью». Или же нам внушили. Да, есть уровни, где случайность вообще едва признаётся. Но для какого-нибудь Роджера Мехико это – музыка, не лишенная величия, этот степенной ряд,
элементы нумерованы в соответствии с падениями ракет на квадрат, Пуассоново распределение правит не только этими уничтожениями, которых никому не избегнуть, но равно несчастными случаями в кавалерии, анализами крови, радиоактивным распадом, числом войн в год…
Стрелман замер у окна, его смутно отраженное лицо продуваемо снегом, гонимым снаружи в темнеющем дне. Далеко за холмами плачет паровозный свисток, шершавый, как поздний туман: петушиная зорька —. —. —, долгий свисток, опять крик, огонь у путей, ракета, еще ракета, в лесах иль долинах…
Ну, в общем… Отчего б тогда не отречься от Книги, Нед, плюнуть и все, устаревшие данные, редкие поэтические мгновенья Учителя, это же бумага, делов-то, на кой тебе и Книга, и ее страшное проклятие… пока не поздно… Да, откажись, попресмыкайся – ой, великолепно – только вот перед кем? Кто слушает? Однако он снова подходит к столу и прямо-таки возлагает на нее руки…
– Болван. Суеверный болван.
Бродит, пустоголовый… такие эпизоды теперь наваливаются чаще. Его закат подкрадывается, как простуда. Пумм, Остерлинг, Дромон, Фонарер, Спектро… вот что надо было сделать, сходить в Отдел Пси, попросить Эвентира учинить сеанс, хоть до кого-то попробовать достучаться… может быть… да… Что его удерживает?
– Неужто я, – снова шепчет он в стекло, с придыханием, последние взрывные согласные затуманивают холодное окно веерами дыхания, теплого, безутешного дыхания, – так горд?
Никак невозможно, ему невозможно пройти по этому вот коридору, и намекнуть невозможно, даже Мехико, как ему их не хватает… хотя он был едва знаком с Дромоном или Остерлингом… но… не хватает Аллена Фонарера, который, знаете, готов был биться об заклад о чем угодно, о собаках, грозах, трамвайных номерах, о ветре на углу и какая, скорее всего, будет юбка, и как далеко пролетит эта, скажем, «жужелица», пожалуй… о господи… даже эта, которая на него упала… Пуммов кабинетный рояль и пьяный баритон, интрижки с медсестрами… Спектро… Отчего ж невозможно попросить? Когда есть сотня способов сказать…
Надо бы… надо было… В его истории так много несделанных ходов, так много «надо было» – надо было на ней жениться, чтоб ее отец им руководил, надо было остаться на Харли-стрит, быть добрее, чаще улыбаться чужим людям, даже днем сегодня улыбнуться Моди Чилкс… чего ж он не смог? Дурацкая, черт возьми, улыбочка, почему нет, что подавляет, какая путаница в мозаике? За этими казенными очками – красивые янтарные глаза… Женщины его избегают. В общем и целом он знает, в чем дело: он жуткий. Обычно он даже сознает те минуты, когда жуток, – некое напряжение лицевых мускулов, склонность потеть… но он, пожалуй, не в силах ничего с этим сделать, не в силах даже сосредоточиться надолго, чтобы хватило, они его так отвлекают – и опа, он опять излучает эту свою жуть… а их реакция предсказуема, они бегут, исторгая вопли, слышные только им – и ему. Ох, но как хочется однажды дать им повод завопить по правде…
А вот и стояк копошится, нынче Стрелман опять убаюкает себя дрочкой. Безрадостная константа, атрибут его бытия. Но раззадоривая его, перед самым ослепительным пиком – какие примчатся картины? Ну как же: башенки и голубая вода, паруса и церковные маковки Стокгольма – желтая телеграмма, лицо высокой, компетентной и прекрасной женщины, обернувшись, следит, как он проезжает мимо в церемониальном лимузине, – женщины, которая позже и вряд ли нечаянно посетит его в номере «Гранд-отеля»… не всё же, понимаете ли, рубиновые соски и черные кружавчики граций. Приглушенные вступления в комнаты, пахнущие бумагой, сопутствующее голосование в таком или сяком Комитете, Кафедры, Премии… что может сравниться! Вот подрастешь – тогда узнаешь, говорили ему. Да, и оно давит, каждый военный год равен дюжине мирных, ох батюшки, как они были правы.
А его везенье давно известно, его подкорковое, скотское везенье, дар выживания, а прочих, лучших, тем временем крадут в Смерть, и вот она, дверца – дверца, которую он так часто воображал в одиноких Тесеевых шатаньях лощеными коридорами лет: выход из ортодоксально-павловского, что являет ему виды Норрмальма, Сёдермальма, Оленьего парка и Старого города…
Вокруг Стрелмана их выдергивают одного за другим: в его узком кружке коллег соотношение постепенно скособочивается, больше призраков, с каждой зимою больше, и меньше живых… и всякий раз ему чудится, будто схема пунктов на его мозговой коре темнеет, впадая в вечный сон, части того, кто уж он теперь есть, начисто лишаются определения, погружаясь в тупую химию…
Кевин Спектро, в отличие от Стрелмана, не так резко дифференцировал Снаружи и Внутри. Кора виделась ему органом на рубеже, посредником меж этими двумя, однако частью того и другого. «Если приглядеться к тому, каково оно на самом деле, – сказал он однажды, – как можем мы, любой из нас, быть отдельны?» Он мой Пьер Жанэ, думал Стрелман…
Вскоре, подсказывает диалектика Книги, Стрелман останется один в черном поле, увязнет в изотропии, в нуле; будет ждать, когда уйдет последним… Хватит ли времени? Ему придется выжить… чтобы добиться Премии, не прославиться, нет – но сдержать слово, ради человеческого поля семи, коим он когда-то был, ради тех, кто не дожил… Тут у нас средний план: подсветка сзади, он стоит один у высокого окна в «Гранд-отеле», стаканом виски салютует ярким субарктическим небесам, и ну, за вас, ребята, завтра на сцене мы будем вместе, просто так вышло, что Нед Стрелман выжил, вот и все… «На Стокгольм» – вот знамя его и клич, а после Стокгольма – размыто, долгие золотые сумерки…
Ах да, прежде, знаете ли, он и впрямь верил, будто ждет его Минотавр: грезил, как врывается в последнюю камеру, блистающий меч наготове, орет, как десантник, все выпускает наконец – некий подлинный, изумительный взлет жизни внутри, в первый и последний раз, и морда оборачивалась к нему, древняя, изнуренная, вовсе не видя Стрелмановой человечности, готовая лишь заявить на него права очередным давно вызубренным тычком рога, пинком копыта (однако на сей раз предстоит борьба, кровь Минотавра сучьей твари, крики из самой глуби Стрелмана, коих мужественность и ярость его самого застают врасплох)… Вот такой был сон. Обстановка, морда менялись, мало что, помимо структуры, выживало после первой чашки кофе и плоской бежевой таблетки бензедрина. Бывала, к примеру, громадная стоянка грузовиков на самой заре, тротуар только что окачен из шланга, окроплен солидольно-бурым, стоят крытые оливковые рузовики, у всякого свой секрет, всякий ждет… но Стрелман-то знает, что в одном из них… и наконец, прочесав их все, находит его, идентификационный код, какой и не выговорить, забирается в кузов, под брезент, ждет в пыли и буром свете, пока в дымчатом прямоугольном окошке кабины морда, знакомая морда не начинает поворачиваться… но основная структура – поворот морды, встреча взглядов… охотится за Reichssieger von Thanatz Alpdrcken[75], самой неуловимой нацистской гончей, веймаранером-чемпионом 1941-го, в ухе татуирован племенной номер 416832, по Германии, которая олондонилась, печеночно-серый силуэт удаляется, скачет по мерклым набережным каналов, что усеяны мусором войны, ракетные удары промахиваются по ним раз за разом, оберегают их погоню, награвированные вспышки пламени, карта жертвенного города, коры головного мозга, человечьей и псовой, кожа собачьего уха слегка покачивается, темя ярко отражает зимние тучи, – и в убежище, лежащем бронированно в милях под городом, в оперу с балканской интригой, и в герметической защищенности, средь груд печальных неравномерно отчеркнутых диссонансов он не может спастись до конца, потому что Reichssieger всегда так упорствует, ведет, невозмутимый, неотменимый, и посему Стрелман возвращается к буквальному его преследованию, должен возвращаться снова и снова в горячечном рондо, пока они в итоге не оказываются на исходе целого дня депеш Армагеддона на каком-то склоне, средь алых гряд бугенвиллий, золотых тропинок, где вздымается пыль, вдалеке столбы дыма над паучьим городом, который они миновали, голоса в воздухе сообщают, что Южная Америка сожжена дотла, небо над Нью-Йорком светится пурпуром от властительного луча смерти, и тут наконец серая псина может обернуться, и янтарные глаза вперяются в гляделки Неда Стрелмана…
Всякий раз, на всяком повороте кровь его и сердце поглаживаемы, лупцуемы, торжествующе воздеваемы и подталкиваемы к ледяному ночесвету, к высверкам и плавке термитной смеси, и Стрелман начинает расширяться безудержным светом, а стены камеры исходят кровавым свеченьем, оранжевым, затем белым, потом соскальзывают, текут воском, и все, что осталось от лабиринта, кольцами рушится наружу, воин и вой ужаса, строитель и Ариадна пожраны, расплавились в его свете, в лютом его взрыве…
Много лет назад. Полузабытые грезы. Посредники давным-давно встали меж ним и его окончательным зверем. Они откажут ему даже в крошечном извращении – в любви к своей смерти…
Но теперь, когда появился Ленитроп – внезапный ангел, термодинамический сюрприз, кто он ни есть… теперь все изменится? Неужто Стрелману все же дозволена попытка укокошить Минотавра?
Ленитроп сейчас небось уже на Ривьере, согретый, сытый, хорошо выебанный. Но снаружи в поздней английской зиме брошенные собаки по-прежнему скитаются по проулкам и бывшим конюшням, обнюхивают мусорные баки, скользят по снежным коврам, дерутся, спасаются, дрожат во влажных лужах берлинской лазури… стараются избегать всего, что не понюхаешь и не увидишь, что заявляет о себе ревом хищника столь абсолютного, что они тонут в снегу, скуля, и перекатываются на спину, подставляя Ему голые мягкие животы…
И что, Стрелман отрекся от них ради одного нетронутого подопытного человека? Не подумайте, будто он не сомневался в убедительности этой Аферы – мягко говоря. Пускай викарий де ла Нюи дергается из-за ее «правильности» – он же у нас штатный капеллан. Но… как же собачки? Стрелман их знает. Искусно отмыкает замки их сознания. У них нет тайн. Он умеет свести их с ума и подходящими дозами бромидов привести назад. Однако Ленитроп…
И павловец мотается по своему кабинету, беспокойный, постаревший. Надо бы поспать, да не выходит. Наверняка тогда, в стародавние времена, у младенца не просто вырабатывали условный рефлекс. Как мог он сам столько пробыть доктором и не развить рефлексы на определенные условия? Ему-то понятно: не только в этом дело, ясно же. Спектро мертв, а Ленитроп (sentiments d’emprise, старина, полегче тут) был со своей Дарлиной, всего в нескольких кварталах от Св. Вероники, за два дня до.
Когда одно происходит вслед за другим с такой кошмарной регулярностью, само собой, не заключаешь автоматически, что тут у нас причина-и-следствие. Но ведь ищешь какой-то механизм, пытаешься раскумекать. Нащупываешь, набрасываешь скромненький эксперимент… Уж этим-то он Спектро обязан. Даже если американец юридически не убийца, он болен. Нужно проследить этиологию, выработать лечение.
Предприятие это, знает Стрелман, чревато соблазном. Из-за симметрии… Симметрия, изволите ли видеть, и раньше уводила его обманной тропою: в кое-каких результатах анализов… допускал, что механизм непременно подразумевает зеркальный свой образ – «иррадиирование», к примеру, и «взаимную индукцию»… а кто вообще сказал, что и то и другое обязательно существует? Может, и в этот раз так сложится. Но сейчас это мучает его – симметрия двух секретных оружий, Снаружи, в Блице, рев V-1 и V-2, один – реверс другого… Павлов демонстрировал, как можно перепутать зеркальные образы Внутри. Понятия противоположения. Но что за новая патология кроется ныне Снаружи? Что за недуг у событий – у самой Истории – может создать симметрические противоположения, подобные этому автоматическому оружию?
Знак и симптомы. Может, Спектро был прав? Снаружи и Внутри – части одного поля; возможно ли? Если по-честному… по-честному… Стрелману надлежит искать ответ на рубеже… правда ведь… в коре головного мозга лейтенанта Ленитропа. Мужик пострадает – возможно, в некоем клиническом смысле, будет уничтожен, – но сколько народу сегодня страдают за него? Да я вас умоляю, каждый день в Уайтхолле взвешивают и берут на себя риски, по сравнению с какими этот кажется почти обыденным. Почти. Что-то в этом есть, слишком прозрачное и юркое, не ухватить – Отдел Пси упомянул бы эктоплазму, – но Стрелман знает, что удачнее мгновенья еще не выпадало, а конкретный подопытный взаправду в его руках. Надо сцапать сейчас или обречь себя на те же каменные коридоры, коих исход ему известен. Однако нужно сохранять открытость – даже иметь в виду, что ребята из Пси могут оказаться правы. «Возможно, мы все правы, – записывает он сегодня в дневнике, – и, возможно, истинно все, что мы предполагаем, – или более того. Что б мы ни обнаружили, не приходится сомневаться: физиологически, исторически он – чудовище. Нам ни за что нельзя утратить контроль. Мысль о том, что он затеряется в мире людей после войны, наполняет меня глубочайшим ужасом, который я не в силах угасить…»
Все больше и больше в эти дни ангельского явления и коммюнике Кэрролл Эвентир ощущает себя жертвой своего нелепого таланта. Своей «великолепной слабости», как некогда выразилась Нора Додсон-Груз. Проявилась эта слабость поздно: ему было 35, когда из другого мира однажды утром на Набережной, между штрихами двух пастелей уличного художника – лососины, темнеющей до оленины, – и десятком дряблых человеческих фигур, тряпично-жалких вдалеке, сплетающихся с железными конструкциями и речным дымком, ни с того ни с сего через Эвентира кто-то заговорил – так тихо, что Нора едва ли хоть слово уловила, не поняла даже, что за душа обуяла его и им воспользовалась. Тогда не вышло. Часть была по-немецки, некоторые слова она припомнила. Хотела спросить у мужа, с которым должна была встретиться днем в Саррее, – но приехала поздно, все тени – мужчин и женщин, собак, дымовых труб – очень длинные и черные по огромной лужайке, а она, вся в охряной пудре, едва заметной в позднем солнце, что у края ее вуали творит очертания веера: эту пастель она и выхватила из деревянного ящика набережного живописца и быстро, гладко крутнувшись, земли касаясь лишь носком туфли и сливочным бруском желтого, что крошился на плоскости, не отрывая руки, нарисовала на мостовой большую пятиконечную звезду – чуть выше по течению от недружелюбного подобия Ллойда Джорджа в гелиотропе и морской волне; и втащила Эвентира за руку в центральный пятиугольник, над головами – чайки вопящей диадемой, после чего встала в пятиугольник сама – нстинктивно, по-матерински, как обычно у нее бывало со всеми, кого любила. Пентаграмму она рисовала, ничуть не шутя. Перебдеть тут невозможно, зло всегда неподалеку…
Чувствовал ли он уже тогда, как она начинает отступать… призвал ли из-за Стены хозяина, чтобы как-то удержать? Она уходит вглубь от его пробужденья, его светский глаз – как свет на кромке вечера, когда в опасные, ну, может, десять минут не помогает ничего: надень очки и зажги лампы, сядь у западного окна – и все равно ускользает, свет утекает от тебя и вдруг на сей раз навсегда… в такое время дня хорошо учиться капитуляции, учиться убывать, как свет – или иная музыка. Сия капитуляция – его единственный дар. После он ничего не помнит. Иногда – редко – случаются дразнящие… нет, не слова, но ореолы смысла вокруг слов, очевидно, произнесенных его устами, и они задерживаются – если задерживаются – лишь на миг, как сны, их нельзя ни удержать, ни проявить, и вот уж они пропадают. С приезда в «Белое явление» он побывал под ЭЭГ Ролло Грошнота бессчетные разы, и там все как у нормального взрослого, только, может, раз-другой заблудший всплеск в 50 милливольт от височной доли, то от левой, то от правой, схемы не нарисуешь – все эти годы среди различных наблюдателей прямо дебаты шли, точно о каналах на Марсе: Аарон Шелкстер клянется, что видел очертания медленных дельта-волн из левой лобной доли и подозревает опухоль, прошлым летом Эдвин Паток отметил «чередование всплесков-волн, свойственных подавленной малой эпилепсии, – что любопытно, они гораздо медленнее обычных трех в секунду», – хотя, надо сказать, Паток всю ночь перед этим провел в Лондоне, кутил с Алленом Фонарером и его компанией игроков. А не прошло и недели, как «жужелицы» дали Фонареру шанс: отыскать Эвентира с другой стороны и убедиться, что все разговоры о нем – правда, что Эвентир – рубеж между мирами, экстрасенс. Фонарер предлагал делать ставки 5 к 2. Только пока молчит: на гибких ацетатно/металлических дисках с перепечатанными стенограммами нет такого, чего не могла сообщить любая из десятка других душ…
В свое время понаехали аж из института в Бристоле – пялиться на уродцев из Отдела Пси, замерять их и систематически в них сомневаться. Вот Роналд Вишнекокс, видный психометрист, зрачки слегка трепещут, руки в неизменном дюйме обрамляют обернутую грубой бумагой коробку, в которой надежно запрятаны некие сувениры начала Войны, темно-свекольный галстук, сломанная авторучка «Шеффер», потускневшее пенсне из белого золота, все – полковника авиации «Убивца» Сен-Власа, расквартированного далеко к северу от Лондона… и вот Вишнекокс, нормальный с виду парнишка, разве что, может, чуть полноват, принимается с этим своим жужжащим, как токарный станок, центральным выговором излагать подробное личное резюме полковника авиации, про полковничьи тревоги насчет выпадения волос, про его любовь к мультикам с Утенком Доналдом, про инцидент при налете на Любек, свидетелями коему были только он и его ведомый, ныне покойный, и они договорились в рапорте об этом не упоминать – нарушения безопасности-то не было; впоследствии сам Сен-Влас фактически все подтвердил, улыбаясь несколько огорошенно – дескать, вот ведь подшутили-то надо мной, а теперь скажите, как вам это удалось? И впрямь, как Вишнекоксу это удается? Как удается им всем? Как Маргарет Четвертон за много миль вызывает на дисках и проволочных магнитофонах голоса, ничего сама не говоря и физически не касаясь техники? И что за говоруны теперь собираются? Откуда возникают эти пятизначные числа, которые преподобный д-р Флёр де ла Нюи, капеллан и штатный автоматист, записывает уже далеко не первую неделю, – их, как ни тягостно это подозревать, никто в Лондоне расшифровать не способен? Что означают недавние сны Эдвина Патока о полетах – особенно если сопоставить по времени со снами Норы Додсон-Груз о паденьях? Что вокруг них всех сгущается такое, о чем каждый по-своему, по-уродски способен свидетельствовать – только не на языке, даже не на конторском лингва франка? Турбулентности эфира, сомнения навеяло ветрами кармы. Души по ту сторону рубежа, кого мы зовем мертвецами, все больше психуют и ускользают. Даже хозяин Кэрролла Эвентира, привычно невозмутимый и саркастичный Петер Сакса – который нашел его в тот давний день на Набережной и находил впоследствии всякий раз, когда нужно было передать послания, – даже Сакса уже нервничает…
В последнее же время, словно все настроились на одну эфирную Х-ю Программу, в «Белом явлении» возникают новые разновидности уродства – в любое время дня и ночи, безмолвные, лупают глазами, рассчитывают, что сейчас ими займутся, с собой носят машинки из черного металла и пряничного стекла, впадают в раздраженные трансы, гиперкинетически ждут лишь нужного вопроса-триггера, чтобы затараторить по 200 слов в минуту насчет своих особых ужасных способностей. Осадили. Как нам понимать Гэвина Трелиста, чьему дару еще и названья-то нет? (Ролло Грошнот желает звать это автохроматизмом.) Гэвин тут самый юный, всего 17, он как-то умеет произвольно усваивать одну из своих аминокислот – тирозин. От этого вырабатывается меланин – буро-черный кожный пигмент. Кроме того, Гэвин способен подавлять это усвоение варьированием – судя по всему – уровня фенилаланина в крови. Так ему удается перекрашиваться из самого мертвенно-альбиносного плавным спектром в очень глубокий багрово-черный. Если он сосредоточится, любой оттенок не сходит неделями. Впрочем, обычно он отвлекается или забывает и постепенно сползает к своему состоянию покоя – веснушчатой бледности рыжего. Но можете себе представить, как он пригодился Герхардту фон Гёллю при съемках материала о «Шварцкоммандо»: благодаря Гэвину сэкономили буквально часы гримирования и освещения – он играл роль переменного отражателя. Лучшая теория пока принадлежит Ролло, но в ней слишком много белых пятен: нам доподлинно известно только, что кожные клетки, вырабатывающие меланин, – меланоциты, – некогда в каждом из нас на ранней стадии эмбрионального роста относились к центральной нервной системе. Но зародыш растет, ткань дифференцируется все больше, и некоторые такие клетки отходят от будущей ЦНС, мигрируют к коже и становятся меланоцитами. Сохраняют первоначальные свои древесные очертания – аксон и дендриты типичной нервной клетки. Но теперь дендриты передают не электрические импульсы, а кожный пигмент. Ролло Грошнот верит в существование некоего звена, пока еще не открытого, – некоей сохранившейся клеточной памяти, которая будет по-прежнему, ретроколониально, откликаться на послания из мозговой метрополии. Послания, которых юный Трелист может и не осознавать. «Это часть, – пишет Ролло домой в Ланкашир доктору Грошноту-старшему: такова изощренная месть Ролло за детские байки о Зеленозубой Дженни, что поджидает его на болотах, дабы утопить, – часть древней и потаенной драмы, для коей тело человеческое служит лишь весьма иносказательной, часто загадочной театральной программкой, словно туловище, поддающееся нашим замерам, – лишь клочок программки, какая валяется на улице у великолепного каменного театра, куда нам нет хода. Нам отказано в языковых хитросплетеньях! в великой Сцене, которая еще темнее привычного мрака мистера Тайрона Гатри… Позолота и зеркала, красный бархат, ложи ярус за ярусом – все тоже в тени, а где-то в глубоком просцениуме, глубже изведанных нами геометрий, голоса излагают тайны, коих нам никогда не расскажут…»
– Видите ли, нам тут приходится архивировать все, что поступает от ЦНС. Через некоторое время осточертевает. По большей части – совершеннейшая белиберда. Но толком не знаешь, когда им что понадобится. Посреди ночи или в самый разгар ультрафиолетовой бомбардировки, знаете, им же там без разницы.
– А вообще вам часто удается выбраться… ну, на Внешний Уровень? (Долгая пауза, оперативница постарше воззрилась вполне открыто, несколько раз меняясь в лице – веселье, жалость, участие, – пока юноша снова не открывает рот.) П-простите, я не хотел…
– (Отрывисто.) Я должна сообщить вам рано или поздно – в рамках брифинга.
– Что сообщить?
– Ровно так же, как некогда сообщили мне. Мы передаем это – от одного поколения к другому. (Не подворачивается правдоподобного срочного дела, в котором она могла бы найти прибежище. Мы ощущаем, что у нее эти беседы еще не вошли в привычку. Из соображений порядочности она пытается говорить тише, если и не мягко.) Мы все выходим на Внешний Уровень, молодой человек. Кто-то сразу же, кто-то со временем. Но рано или поздно все вынуждены выходить в Эпидермис. Без исключений.
– Вынуждены…
– Простите.
– Но ведь… Я думал, это просто… ну, уровень. Который посещаешь. Это не?..
– Диковинный пейзаж – о да, я тоже думала… необычные образования, одним глазком глянуть на Внешнее Сияние. Но это всё мы, понимаете. Миллионы нас, преобразованные в рубеж, ороговевшие, переставшие чувствовать, а дальше – тишина.
– О господи. (Пауза, он пытается осознать – затем в панике отвергает:) Нет – как вы можете так говорить – не чувствуешь память? тягу… мы в изгнании, у нас есть родина! (Тишина ему навстречу.) Там, глубже! Не сверху на рубеже. В глубине, в ЦНС!
– (Тихо.) Таково господствующее представление. Падшие искры. Осколки сосудов, разбившихся при Творении. И настанет день пред самым концом, когда все как-то вернутся на родину. В последнее мгновенье прибудет посланец Царства. Но я вам говорю: нет такого послания, нет такой родины – лишь миллионы последних мгновений… и только. Наша история – совокупность последних мгновений.
Она идет по запутанной комнате, густой от мягких кож, тика, натертого лимоном, восходящих завитков благовоний, яркой оптической машинерии, выцветших ало-золотых ковров из Центральной Азии, висячих кованых конструкций ребрами наружу, долго, долго пересекает авансцену, ест апельсин, одну кислотную дольку за другой, на ходу, одежды из фая красиво развеваются, причудливые рукава платья ниспадают от сильно подложенных плеч, пока не собираются туго в длинные манжеты, наглухо застегнутые пуговками, и все это какого-то безымянного земляного оттенка – изгородно-зеленого, глинисто-бурого, с мазком окисления, с дуновеньем осени, – свет уличных фонарей просачивается меж стеблей филодендронов и пальчатые листья, остановленные в хватке последних потуг заката, падает безмятежно желтым на резные стальные пряжки у нее на подъемах ступней и дальше растекается полосками по бокам и вниз по каблукам ее лаковых туфель, таких отполированных, что у них будто и вовсе нет цвета – лишь этот мягкий цитрусовый свет там, где он их касается, а они его отвергают, словно поцелуй мазохиста. За шагами ее ковер потягивается к потолку, очертанья подошв и каблуков исчезают с шерстяного ворса с приметной медлительностью. Через весь город бухает одинокий ракетный взрыв, с далекого востока, с востока через юго-восток. Свет по ее туфлям течет и притормаживает, как дневной поток машин. Она медлит, что-то припомнив: военное платье трепещет, шелковые нити в пряже дрожат тысячными толпами, когда с них то и дело соскальзывает зябкий свет и снова трогает их беззащитные спинки. В комнате сгущаются запахи горящего мускуса и сандала, кожи и пролитого виски.
А он – пассивный, как сам транс, дозволяет ее красоте: проникать в него или избегать его, чего б она ни пожелала. Как быть ему чем-то иным помимо кроткого приемника, наполнителя молчаний? Все радиусы комнаты – ее: водянисто-целлофановые, потрескивающе-тангенциальные, когда она разворачивается на оси каблука, копьем бросаясь по собственным следам. Ужель и впрямь он любит ее почти десятилетие? Невероятно. Эту ценительницу «великолепных слабостей», коей движет никакая не похоть, даже не вожделенье, но – вакуум: отсутствие людской надежды. От нее мурашки по спине. Кто-то назвал ее эротической нигилисткой… каждый из них, Вишнекокс, Флёр де ла Нюи, даже, подозревает он, юный Трелист, даже – как он слыхал – Маргарет Четвертон, каждый используется во имя идеологии Нуля… дабы великий отказ Норы внушал еще больше священного трепета. Ибо… если она и впрямь его любит: если все ее слова, это десятилетие комнат и разговоров что-то значили… если она его любит и все равно откажет ему, презрит расклад пари 5 к 2 и откажет ему в даре, откажет в том, что разбросано в каждой его клетке… то…
Если она его любит. Он чересчур пассивен, ему не хватает отваги сунуться внутрь, как попытался Вишнекокс… Вишнекокс, разумеется, урод. Слишком часто смеется. Но и не бесцельно – над тем, что, как он полагает, все остальные тоже видят. Все смотрим какую-то кривую кинохронику, луч проектора падает молочно-бело, густеет от дыма вересковых трубок и дешевых сигар, «Абдулл» и «Жимолостей»… края облаков – освещенные профили военнослужащих и молоденьких дамочек: мужественный креп пилотки ножом вспарывает затемненный кинотеатр, сияющая округлость шелковой ноги пальчиками внутрь лениво брошена между сиденьями в переднем ряду, а ниже – резкие тени бархатных тюрбанов и под ними – перистых ресниц. Среди тусклых и похотливых парочек этих ночей смеется Роналд Вишнекокс и влачит свое одиночество – хрупкий, очень неуравновешенный, сочится жвачкой из щелей, в странном макинтоше из весьма нестойкого пластика… Из всех ее великолепных слабаков именно он предпринимает самые опасные вояжи в ее пустоту – в поисках сердца, чье биенье задавать будет он. Должно быть, ей это поразительно – такой-бессердечной-Норе: Вишнекокс на коленях, колышет ее шелка, древняя история меж его руками вихрится водоворотами – протекают шарфы цвета лайма, морской волны, лаванды, шпильки, броши, переливчато-опаловые скорпионы (знак ее рождения) в золотых оправах трискелионом, пряжки на туфлях, сломанные перламутровые веера и театральные программки, петли подвязок, темные, вялые чулки из доаскезных времен… на своих непривычных коленях, руки плывут, поворачиваются, выискивают ее прошлое в молекулярных следах, столь ненадежных в потоке предметов, руками на ощупь, она счастлива отказать, прикрывает его попадания (почти, а то и в самое яблочко) умело, словно это салонная комедь…
Опасную игру затеял Вишнекокс. Частенько полагает он, что сам объем информации, втекающий меж его пальцев, насытит его, выжжет дотла… она, похоже, исполнена решимости ошеломить его своей историей и болью оной, и кромка истории этой, неизменно резкая после оселка, вспарывает его надежды – все их надежды. Нет, он ее уважает: он знает, что на самом деле здесь очень мало женской наигранности. Она и впрямь не раз обращала лицо к Внешнему Сиянию – и просто-напросто ничего не видела. И тем всякий раз впитывала в себя еще чуточку Нуля. Все сводится к отваге, в худшем случае – к самообману, какового исчезающе мало: Вишнекокс вынужден им восхищаться, хоть и не может принять ее остекленевшие пустоши, ее стремленье ко дню отнюдь не гнева, но – предельного безразличия… Как и она не может принять правду, которую он знает про себя. Он улавливает излучения, впечатления… крик в камне… экскрементные поцелуи, тянущиеся незримыми стежками поперек ярма старой сорочки… изменщик, стукач, чья вина однажды заболит раком горла, звоня колоколами дневного света сквозь стрелки и клинышки драной итальянской перчатки… Ангел Убивца Сен-Власа, на мили превыше своего имени, воспарил над Любеком в то Вербное воскресенье, а под стопами его – ядовито-зеленые купола, навязчивый поперечный поток красной черепицы устремлялся вверх-вниз по тысячам островерхих крыш, бомбардировщики же заходили на виражи и ныряли, Балтика уже затерялась позади в саване зажигательного дыма – и вот он, Ангел: кристаллики льда со свистом сносит с черных кромок опасно глубоких крыльев, что распахиваются, переносясь в новую белую бездну… На полминуты раскололось радиомолчание. Переговоры таковы:
Сен-Влас: Парад Уродов Два, ты это видел, прием.
Ведомый: Парад Уродов Два – подтверждаю.
Сен-Влас: Хорошо.
Видимо, никто больше не переговаривался по радио на задании. После налета Сен-Влас проверил всю технику вернувшихся на базу и никаких неполадок не обнаружил: все кристаллические детекторы на частоте, в источниках питания никаких колебаний напряжения, как и полагается, – но кое-кто припоминал, как на те несколько мгновений, что длилось явление, из наушников пропала даже статика. Некоторые слышали высокое пене – словно ветер в мачтах, в вантах, в кроватных пружинах или тарелках параболических антенн флотов, зимующих в доках… но лишь Убивец и его ведомый видели его, пока гудели себе мимо яростных лиг этого лица, мимо глаз, высившихся на много миль и следивших за их пролетом, и радужки, красные, как угли, через желтый яснели к белому, пока Убивец с ведомым скидывали бомбы безо всякой конкретной схемы, капризный прицел Нордена, в воздухе вокруг его вращающегося окуляра сплошь капли пота, ошарашен их необъявленной потребностью набрать высоту, отказаться от удара по земле ради удара по небесам…
Полковник авиации Сен-Влас при разборе полетов не стал упоминать этого ангела: дама из ЖВСС[76], которая его опрашивала, всей базе была известна как дракониха-буквалистка наихудшего пошиба (она подала рапорт психиатрам на Продуитта за его радужную валькирию над Пенемюнде и на Жутэма за ярко-синих гремлинов, что пауками разбегались с крыльев его «тайфуна» и мягко планировали в леса Гааги на парашютиках того же цвета). Но черт возьми – то было не облако. Неофициально за две недели с любекского «огненного шторма» до приказа Гитлера начать «вселяющие ужас акты возмездия» – имелось в виду оружие V – слухи об Ангеле расползлись. Хотя полковнику авиации этого вроде бы и не хотелось, Роналду Вишнекоксу разрешили пощупать кое-какие предметы, побывавшие в том полете. Так и открылось про Ангела.
Затем Кэрролл Эвентир попробовал достучаться до ведомого Сен-Власа – Теренса Ханадетки. На хвост ему сел целый небосвод «мессеров», деваться было некуда. Входные данные морочат голову. Петер Сакса намекнул, что вообще-то здесь может иметь место множество проявлений Ангела. У Ханадетки оно не такое доступное, как у некоторых других. Незадачи с уровнями, с Правосудием – в смысле таро… Это от той бури, что ныне разметывает всех по обе стороны Смерти. Приятного мало. На своей стороне Эвентир считает, что он скорее жертва, даже несколько обижается. Петер Сакса на своей поразительным образом выпадает из роли и впадает в ностальгию по жизни, по старому миру, по Веймарскому декадансу, который его кормил и двигал. В 1930-м насильно перекинутый на другую сторону ударом шуцманской дубинки в уличных беспорядках в Нойкёльне, теперь он сентиментально припоминает вечера натертого темного дерева, сигарного дыма, дам в граненом нефрите, панбархате, масле дамасских роз, на стенах – новейшие угловатые пастели, во многочисленных ящичках столов – новейшие наркотики. Больше, нежели просто «Kreis»[77] – обыкновенно вечерами расцветали целые мандалы: все круги общества, все кварталы столицы, ладонями вниз на эту знаменитую кровавую полировку, соприкасаясь лишь мизинцами. Стол Саксы был что глубокий пруд в лесу. Под гладью что-то ворочалось, ускользало, начинало всплывать… Вальтеру Ашу («Тельцу») однажды вечером явилось нечто столь необычное, что вернули его лишь три иеропона (250 мг), но даже после них он ложиться спать как бы не очень стремился. Все они стояли и на него смотрели – драными рядами, похожими на построение атлетов: Вимпе, человек «ИГ», которому выпало держать иеропон, сверлил взглядом Заргнера – гражданского, приданного Генеральному штабу, сбоку лейтенант Вайссманн, недавно вернувшийся из Юго-Западной Африки, и тот адъютант-гереро, кого лейтенант привез с собой, пялился, пялился на всех, на всё… а за спинами дамы шевелились шипящим плетеньем, вспыхивали блестки и высокоальбедные чулки, черно-белый грим в изысканно гнусавой тревоге, глаза распахнуты ах… Всякое лицо, что наблюдало за Вальтером Ашем, – сцена райка; всякое – само себе номер.
…видно хорошие руки да никнут и запястья до самого мышечный релаксант угнетение дыхания…
…то же… то же… мое лицо белое в зеркале три тритридцать четыре марш Часов тикают часы нет не могу войти нет не хватает света не хватает нет аааахххх…
…театр ничто но Вальтер в самом деле поглядеть только на голову нарочитый угол хочет поймать свет хороший заполняющий свет надо желтый фильтр…
(Пневматическая игрушечная лягушка вспрыгивает на лист кувшинки, тот трепещет: под гладью таится ужас… поздний плен… но вот он проплывает над головой того, что возвратит его… по глазам у него нельзя прочесть…)
…mba rara m’eroto ondyoze… mbe mu munine m’oruroto ayo u n’omuinyo…[78] (дальше, позади – витье пряжи или снастей, гигантская паутина, вывертыванье шкуры, мышц в жесткой хватке того, что приходит обороть, когда ночь глубока… и ощущение, к тому же, явления мертвых, а потом – тошнотворное чувство, будто они не так дружелюбны, как казались… он пробудился, поплакал, потребовал объяснения, но никто никогда не говорил ему такого, чему возможно поверить. Мертвые беседовали с ним, приходили и садились, пили его молоко, травили байки о предках или духах из других краев вельда – ибо время и пространство на их стороне не имеют смысла, там всё вместе.)
– Есть социологии, – Эдвин Паток, волосы дыбом, пытается раскурить трубку с жалкими остатками – палой листвой, огрызками бечевки, бычками, – в которые мы даже близко не заглядывали. К примеру, социология нашей компашки. Отдел Пси, ОПИ, старухи из Олтринэма, что пытаются вызвать Дьявола, – понимаете, все мы, кто на этой стороне, – все равно лишь половина истории.
– Поосторожней с этим «мы», – сегодня Роджера Мехико бесит много чего, хи-квадраты не желают подгоняться, учебники теряются, Джессики нет…
– Если не брать в расчет и тех, кто перешел на другую сторону, толку не будет. Мы же с ними общаемся? Через таких специалистов, как Эвентир, и их тамошних хозяев. Но все вместе мы образуем единую субкультуру, психическую общность, если угодно.
– Не угодно, – сухо отвечает Мехико, – но да, наверное, кто-то должен с этим разбираться.
– Есть люди – вот эти гереро, к примеру, – которые каждый день ведут дела с предками. Мертвые реальны, как живые. Как их понять, не подходя к обеим сторонам стены смерти одинаково по-научному?
Однако для Эвентира все это не светское общение, на которое надеется Паток. Памяти нет на его стороне – никаких личных записей. Приходится читать в чужих заметках, слушать диски. А значит – доверять другим. Вот это – сложный социальный расклад. В жизни он по большей части вынужден опираться на честность людей, кому в обязанности вменено быть рубежом между ним самим и тем, кем ему полагается быть. Эвентир знает, как близок он к Саксе на другой стороне, но не помнит, и воспитали его христианином, западноевропейцем, который верит в примат «сознательного» «я» и его воспоминаний, а остальное почитает аномалией или мелочами, и вот поэтому он озабочен, глубоко озабочен…
Стенограммы – документ равно о душах, которые Петер Сакса вводит в контакт, и о самом Петере Саксе. В них довольно подробно говорится о его навязчивой любви к Лени Пёклер, жене молодого инженера-химика, к тому же – активистке K. P. D.[79], которая моталась между 12-м районом и сеансами Саксы. Каждый вечер, когда она приходила, ему хотелось плакать от того, в каком она плену. В смазанных глазах ее стояла чистая ненависть к той жизни, которую она не желала оставлять: к мужу – его она не любила, к ребенку – ее она любила недостаточно и мучиться из-за этого так и не перестала.
У мужа Франца водились связи – слишком смутные, чтоб Сакса умел такое донести, – с Армейским управлением вооружений, отсюда еще и идеологические барьеры, через которые никому не доставало энергии лазить. Она ходила на уличные митинги, Франц являлся на ракетное предприятие в Райникендорфе, глотнув чаю в раннеутренней комнате, набитой бабами, – он считал, все они хмурые и ждут не дождутся его ухода: притаскивали свои узлы с листовками, котомки книг и политических газет, с восходом просачивались сквозь трущобные дворы Берлина…
Они дрожат и голодны. В Studentenheim[80] не топят, мало света, полчища тараканов. Смердит капустой, старым вторым Рейхом, бабушкиной капустой, горелым лярдом, чей дым с годами достиг некоей dtente с воздухом, каковой стремится его сломить, вонь застарелой болезни и смертного одра отслаивается с крошащихся стен. Одна стена в желтых пятнах отходов из протекшей канализации наверху. Лени сидит на полу, с нею четверо или пятеро других, передают по кругу темный кус хлеба. В сыром гнезде из старых номеров «Die Faust Hoch»[81], которые никто не станет читать, спит ее дочь Ильзе – дышит так мелко, что еле заметно. От ресниц на скулы ее ложатся огромные тени.
На сей раз ушли навсегда. Эта комната сгодится еще на день, может, на два… а потом Лени уже не знает. На двоих она взяла один чемодан. Понимает ли он, каково женщине, родившейся под Раком, матери, весь дом свой уместить в один чемодан? У нее с собой несколько марок, у Франца – его игрушечные ракеты на луну. Все поистине кончено.
Как, бывало, грезила: она отправится прямо к Петеру Саксе. Если он ее даже не примет – хотя бы поможет найти работу. Но теперь, когда с Францем она и впрямь порвала… что-то, какое-то мерзкое неистовство земного знака будет вспыхивать в Петере то и дело… В последнее время она не уверена в его настроениях. На него давят с уровней гораздо выше обычного, догадывается она, и он с этим неважно справляется…
Но худшие инфантильные припадки ярости Петера все же лучше самых безмятежных вечеров с ее Рыбным мужем, когда тот плавает в морях своих фантазий, тяги к смерти, ракетного мистицизма, – вот такой, как Франц, им и нужен. Они знают, как использовать такое. Они знают, как использовать хоть кого. Что будет с теми, кого использовать не смогут?
Руди, Ваня, Ревекка – вот они мы, ломоть берлинской жизни, еще один шедевр «Уфы», символический Студент из «Богемы», символический Славянин, символическая Еврейка, поглядите на нас: Революция. Разумеется, никакой Революции нет, даже в Kino, никакого немецкого «Октября», по крайней мере – при этой «Республике». Революция умерла – правда, Лени была маленькой, вне политики – вместе с Розой Люксембург. Теперь лучше всего верить в Революцию-в-изгнании-на-поселении, в непрерывность сценария, что выживает на унылом краю все эти Веймарские годы, выжидает своего часа и возрожденной Люксембург…
ВОЙСКО ВЛЮБЛЕННЫХ МОЖНО РАЗБИТЬ. По ночам такие надписи возникают на стенах «красных» районов. Художника или автора выследить никому не удается, отчего начинаешь подозревать, что он один и тот же. Хочешь не хочешь, а поверишь в народное сознание. Не столько лозунги, сколько тексты, явленные, дабы над ними задумывались, толковали их, чтобы люди переводили их в действие…
– Это правда, – уже Ваня, – посмотрите на формы капиталистического выражения. Порнографии – порнографии любви, эротической, христианской, мальчика к его собачке, порнографии закатов, порнографии убийства и порнографии дедукции – ахх, этот вздох, когда мы угадываем убийцу, – все эти романы, эти фильмы и песни, которыми нас убаюкивают, – это же всё подходы, какие поудобнее, какие нет, к Абсолютному Удобству. – Пауза, чтобы Руди успел кисло усмехнуться. – Самонаведенный оргазм.
– «Абсолютному»? – Ревекка выползает вперед на голых коленках – передать ему хлеб, влажный, тающий от касания ее мокрого рта. – Двое…
– Двое – это тебе так сказали, – Руди не вполне ухмыляется. В ее поле внимания – как ни жаль, и уже не впервой, проскальзывает фраза мужское превосходство… чего ж они так дорожат своей мастурбацией? – …Но в природе такое почти неизвестно. По большинству все в одиночку. Сама знаешь.
– Я знаю, что сольемся вместе, – только и говорит она. Хотя они не занимались любовью ни разу, она говорит это в упрек. Но он отворачивается, как и все мы от тех, кто неловко воззвал только что к вере, а тему никак не развить.
Лени изнутри своего впустую растраченного времени с Францем достаточно знает про то, как кончать порознь. Сперва его пассивность не давала ей кончать вообще. Затем она поняла: чтобы заполнить ту свободу, которую он ей предоставлял, сочинять можно что угодно. Стало поудобнее: она могла грезить о таких нежностях меж ними (спустя время она грезила и о других мужчинах) – но одиночества прибавилось. Однако морщины ее так быстро не углубятся, рот не научится твердеть вне лица, которым она постоянно себя удивляет, – лица грезящего наяву ребенка, лица, какое выдаст ее любому, кто б ни посмотрел, именно такая смягченная жирком расфокусированная слабость, от которой мужчины читают в ней Зависимую Маленькую Девочку, – даже у Петера Саксы подмечала она такой взгляд, – а греза – та же, которую она отправлялась искать, пока Франц стонал в своих темных желаньях боли, греза о нежности, свете, где преступное сердце ее искуплено, больше не надо бежать, сражаться, является мужчина, безмятежный, как она, и сильный, улица обращается в далекое воспоминанье: в точности та греза, какую Лени здесь меньше всего может себе позволить. Она знает, что ей следует изображать. Тем более, Ильзе наблюдает все больше. Ильзе они не используют.
Ревекка продолжает тем временем спорить с Ваней, полуфлиртует, Ваня пытается удержать все в интеллектуальном шифровальном ключе, но еврейка возвращается – снова и снова – к телесному… так чувственна: бедра ее изнутри, над самым коленом, гладкие, как масло, напряжение всех мускулов, настороженное лицо, финты Judenschnautze[82], навязчиво, вспышки язычка меж полных губ… каково будет, если она уложит тебя в постель? Сделать это не просто с женщиной – с еврейкой… Их животная тьма… потные филеи агрессивно лезут в лицо, черные волоски темнеют тонким полумесяцем вокруг каждой ягодицы от расщелины… обернулась через плечо, лицо щерится в грубом восторге… вообще-то все врасплох, в миг отдохновенья в бледно-желтой комнате, пока мужчины бродили по коридорам снаружи с обдолбанными улыбочками… «Нет, не так жестко. Нежнее. Я скажу тебе, когда жестче…» Светлая кожа Лени, невинная ее внешность – а у еврейки оттенок потемнее, невозделанность ее контрастирует тонкости сложения и кожи Лени, кости таза гладко натягивают паутины по чреслам и вокруг живота, две женщины скользят, рычат, хватают ртом воздух… Я знаю, что сольемся вместе… и Лени просыпается одна – еврейка уже где-то в другой комнате, – так и не познав того мгновенья, когда провалилась в свой истинный младенческий сон, мягкой перемены состояния, которой просто не случалось с Францем… Поэтому она расчесала и взбила кончиками пальцев волосы, чтобы хоть как-то показать, какова ей ночная клиентура, и прогулялась до ванных, разделась, наплевав на то, чьи глаза могут на нее устремляться, и скользнула в теплоту тела, в привычный его аромат… И тут же, сквозь крики и душную влажность, от которых, наверное, трудно сосредоточиться, увидела – там, на одной полке, смотрит сверху на нее… Да, это Рихард Хирш, с Маузихштрассе, столько лет назад… она сразу поняла, что лицо ее никогда не выглядело уязвимее, – это читалось в его глазах…
А вокруг другие плескались, любили друг друга, произносили комические монологи, быть может, это его друзья – да, это ж Сигги проплывает по-лягушачьи, мы его дразнили «Троллем», ни на сантиметр с тех пор не подрос… когда мы бежали домой вдоль канала, спотыкались и падали на самый твердый булыжник на свете, и просыпались по утрам, и видели снег на спицах фургонных колес, пар из ноздрей старой кобылы…
– Лени. Лени. – Волосы Рихарда откинуты назад, тело у него золотое, склоняется, чтобы извлечь ее из затуманенной ванны, усадить с собою рядом.
– Ты же вроде… – она растеряна, не знает, как сказать. – Кто-то мне говорил, что ты не вернулся из Франции… – Она не отрывает взгляда от своих коленок.
– Даже французским девушкам меня во Франции не удержать.
Он по-прежнему здесь – она чувствует, как он пытается заглянуть ей в глаза, – и говорит так просто, такой живой, уверен, что французские девушки наверняка убедительнее английских пулеметов… она знает, полнясь плачем по его невинности, что не мог он ни с кем там быть, что французские девушки для него по-прежнему – прекрасные и недостижиме агенты Любви…
В Лени теперь не видно никакой долгой службы, ничего. Она – то дитя, на кого он смотрел через парковые дорожки, кого встречал, когда она трюхала домой по gassen[83] в буром, как горбушка, свете, лицо ее, тогда еще довольно широкое, опущено, светлые брови обеспокоены, за спиной ранец с книгами, руки в карманах фартука… какие-то камни в стенах были белы, словно клейстер… может, она и видела, как он шел навстречу, но он был старше, вечно с приятелями…
Теперь все при них уже не так буйствуют, больше почтения, даже робость, они счастливы за Рихарда и Лени.
– Лучше поздно, чем никогда! – пищит Сигги своим голоском пришпоренного карлика, вставая на цыпочки разлить майское вино по всем бокалам.
Лени идет уложить волосы заново и чуточку осветлить, и Ревекка идет с ней. Они беседуют – впервые – о планах и будущем. Не касаясь друг друга, они с Рихардом влюбились, как должно было случиться еще тогда. Само собой разумеется, что он увезет ее с собой…
В последние дни появляются старые гимназические друзья, приносят экзотические вино и еду, новые наркотики, сплошную легкость и честность в половых вопросах. Никто не морочится одеванием. Они показывают друг другу свои нагие тела. Никто не тревожится, никто не завидует ее грудям или его пенису… Для всех это прекрасный расслабон. Лени репетирует свое новое имя: «Лени Хирш», – временами даже, когда они с Рихардом по утрам сидят за столиком кафе: «Лени Хирш», – и невероятно, только он улыбается, смущен, пытается отвести взгляд, но избежать ее глаз не может и наконец полностью разворачивается навстречу ее взору, громко смеется – смех чистой радости – и протягивает руку, в ладонь свою милую берет ее лицо…
Многоуровневым ранним вечером – балконы, террасы, публика, сгруппированная по разным слоям, все взоры устремлены вниз, к общему центру, галереи молодых женщин с зелеными листиками на талиях, высокие вечнозеленые деревья, лужайки, текучая вода и национальная серьезность, Президент посреди своего запроса Бундестагу – этим знакомым спертым гнусавым голосом – насчет огромных военных ассигнований вдруг срывается:
– Ох, в пизду… – Fickt es, фраза, которой вскоре суждено бессмертие, звенит в небесах, раскатывается по земле: Ja, fickt es! – Я возвращаю всех солдат домой. Мы закрываем военные заводы, всё оружие топим в море. Мне осточертела война. Мне осточертело просыпаться каждое утро и бояться, что умру.
И вдруг уже больше не получается его ненавидеть: он человек, теперь он такой же смертный, как любой. Будут новые выборы. Левые выдвинут женщину, чье имя не сообщается, но все понимают, что это Роза Люксембург. Прочие кандидаты подбираются такие неумелые или бесцветные, что за них никто не станет голосовать. Революция получит шанс. Президент обещал.
В банях, среди друзей – невероятная радость. Поистине радость: явления в диалектическом процессе не способны вызвать такой сердечный взрыв. Все влюблены…
ВОЙСКО ВЛЮБЛЕННЫХ МОЖНО РАЗБИТЬ.
Руди и Ваня съехали на споры об уличной тактике. Где-то капает вода. Улица всовывается, от нее никуда не деться. Лени это знает, ненавидит ее. Никак не отдохнуть… приходится верить чужакам, которые могут работать на полицию, если не прямо сейчас, то чуть погодя, когда улица так запустеет, что и не стерпеть… Хотела б она знать, как уберечь от этой улицы ребенка, но уже, наверное, слишком поздно. Франц – Франц никогда помногу на улице не бывал. Вечно какие-то отговорки. Переживает за безопасность, может попасться в случайный кадр какого-нибудь фотографа в кожаном пальто, они всегда на закраинах акций. Или:
– А что делать с Ильзе? А если там драка? – А если там драка, что делать с Францем?
Она пыталась объяснить ему про уровень, которого достигаешь, встаешь туда обеими ногами, когда теряешь страх, все к черту, ты проник в мгновенье, идеально соскальзываешь в его канавки, серо-металлические, но мягкие, как латекс, и вот фигуры уже танцуют, каждой хореограф определил то место, где она есть, коленки под жемчужного цвета платьем сверкают, когда девушка в платке нагибается за булыжником, мужчину в черном пиджаке и коричневой вязаной безрукавке хватают шуцманы, по одному за каждую руку, тот пытается не опускать голову, скалит зубы, пожилой либерал в грязном бежевом пальто пятится на шаг, чтоб на него не навалился падающий демонстрант, оглядываясь поверх лацкана как-вы-смеете или осторожней-только-не-меня, и очки его полнятся зиянием зимнего неба. Вот мгновенье – и его возможности.
Она даже пробовала – из тех основ счисления, которых нахваталась, – объяснить Францу: когда t стремится к нулю, стремится бесконечно, слои времени тоньше и тоньше – череда комнат, и у каждой следующей стены серебрянее, прозрачнее, ибо чистый свет нуля все ближе…
Но он качал головой:
– Это другое, Лени. Важно довести функцию до ее предела. t – просто условность, чтобы это могло произойти.
Он умеет, умел несколькими словами все лишить восторга. И не особо подбирал эти слова притом: у него такое инстинктивно. Когда они ходили в кино, он засыпал. Заснул на «Nibelungen»[84]. Пропустил, как гунн Аттила с ревом налетел с Востока, чтобы истребить бургундов. Франц любил кино, однако смотрел его так – задремывая и просыпаясь.
– Ты причинно-следственный человек, – кричала она. Как он соединяет те фрагменты, какие видел, открывая глаза?
Он и впрямь был человеком причинно-следственным: беспощадно цеплялся к ее астрологии, рассказывал, во что ей вроде бы надо верить, затем отрицал.
– Приливы, радиопомехи – черт, да больше толком ничего. Перемены там никак не могут производить перемены тут.
– Не производить, – пыталась она, – не вызывать. Все это идет вместе. Параллельно, не серийно. Метафора. Знаки и симптомы. Наносятся на карту в других системах координат, я не знаю… – Она и впрямь не знала, она лишь пыталась дотянуться.
Но он говорил:
– Попробуй что-нибудь вот так спроектировать, да еще чтоб оно работало.
Они посмотрели «Die Frau im Mond»[85]. Франц развлекался – эдак снисходительно. Придирался к техническим частностям. Спецэффекты создавали какие-то его знакомые. Лени же увидела мечту о полете. Одну из множества возможных. Реальный полет и мечты о полете идут вместе. И то, и другое – элементы одного движения. Не А, потом Б, но все вместе…
Хоть что-нибудь у него могло быть долговечным? Если бы еврейский волк Пфляумбаум не подпалил свою фабрику красок у канала, Франц, может, и посейчас трудился бы днями напролет на невозможную аферу этого еврея – разработать узорчатую краску, растворял бы один терпеливый кристалл за другим, с маниакальной тщательностью контролировал температуры, дабы при остывании аморфный завиток сумел бы – ну хоть на сей раз, а? – вдруг измениться, замкнуться в полоски, горошек, клеточку, звезды Давида, – а не нашел бы однажды ранним утром почернелую пустошь, банки краски, взорвавшиеся огромными выплесками кармазина и бутылочной зелени, вонь обгорелого дерева и лигроина, и Пфляумбаум не заламывал бы руки ой, ой, ой, подлый лицемер. И все ради страховки.
Поэтому Франц и Лени некоторое время очень голодали, а Ильзе что ни день росла у нее в животе. Работы подворачивались тяжкие и платили за них так, что и смысла нет. Это его доканывало. Потом он как-то вечером на топких окраинах встретил старого приятеля из Мюнхенского политеха.
Он бродил весь день, муж-пролетарий, расклеивал афиши какой-то счастливой кинофантазии Макса Шлепциха, а Лени тем временем лежала беременная, приходилось ворочаться, когда слишком вступало в спину, в меблированном мусорном ящике, выходившем в последний из Hinterhfe[86] их многоквартирного дома. Давно стемнело и жутко похолодало, когда его ведерко с клейстером опустело, а все афиши расклеились – чтоб на них потом ссали, сдирали их, замалевывали свастиками. (Может, тот фильм входил в квоту. Может, там была опечатка. Но когда Франц пришел в кинотеатр в означенный н афише день, там стояла темень, пол в фойе завален обломками штукатурки, а изнутри театра – ужасный грохот, так шумят, когда здание сносят, только вот никаких голосов, ни лучика света… он покричал, но разрушение продолжалось, лишь громкий скрип раздавался в недрах под электрическим козырьком, который, как он теперь заметил, не горел ни единой буквой…) Он забрел, усталый как собака, на много миль к северу, в Райникендорф – квартал небольших фабрик, ржавые листы на крышах, бордели, ангары, кирпич вторгается в ночь и упадок, ремонтные мастерские, где вода для охлаждения изделий застояло лежит в чанах под пленкой пены. Лишь редкая россыпь огоньков. Пустота, сорняки на пустырях, на улицах никого: район, где каждую ночь бьется стекло. Должно быть, ветром несло Франца по грунтовке, мимо старого армейского гарнизона, ныне занятого местной полицией, среди сараев и инструментальных складов к проволочной ограде с воротами. Те были открыты, и он ввалился. Ощутил звук – где-то впереди. За лето до Мировой войны он на каникулах ездил в Шаффхаузен с родителями, и они на электрическом трамвайчике отправились к Рейнским водопадам. Спустились по лестнице, вышли к деревянному павильончику с заостренной крышей – а вокруг сплошь облака, радуги, капли пламени. И рев водопада. Он держался за руки обоих, подвешенный с Мутти и Папи в холодной туче брызг, едва различая наверху деревья, прилепившиеся к кромке водопада влажным зеленым мазком, а внизу лодочки туристов, что подходят почти туда, где в Рейн низвергается потоп. Однако сейчас, в зимней сердцевине Райникендорфа он один, руки пусты, спотыкается по мерзлой грязи через старую свалку боеприпасов, заросшую ивой и березой, свалка разбухает во тьме к холмам, тонет в трясине. Где-то посреди перед ним громоздятся бетонные казармы и земляные укрепления 40 футов высотой, а шум за ними, шум водопада, нарастает, взывая из памяти. Вот такие выходцы с того света нашли Франца – не люди, но формы энергии, абстракции…
Сквозь дыру в бруствере он затем увидел крохотное серебряное яйцо – пламя, чистое и неколебимое, вырывалось из-под него, освещая силуэты людей в костюмах, свитерах, пальто: люди наблюдали из бункеров или траншей. То была ракета на стенде: статические испытания.
Звук начал меняться – то и дело прерывался. Францу, изумленному донельзя, он не казался зловещим – просто другим. Но свет вспыхнул ярче, и фигуры наблюдателей вдруг стали падать по укрытиям, а ракета испустила запинающийся рев, долгую вспышку, голоса завопили ложись, и Франц дерябнулся оземь как раз в тот миг, когда серебряная штуковина разорвалась, зашибенский бабах, металл завыл в воздухе там, где Франц только что стоял, Франц вжался в землю, в ушах звенит, даже холод не ощущается, в этот миг вообще никак не проверить, по-прежнему ли он в своем теле…
Подбежали ноги. Он поднял взгляд и увидел Курта Монтаугена. Всю ночь, а то и весь год ветер гнал их друг к другу. К такому вот убеждению Франц пришел: это все ветер. Теперь школярский жирок по большей части сменился мускулатурой, волосы редели, лицо темнее любого, что Франц наблюдал всю зиму на улицах, – темное даже в бетонных складках тени и пламени от разметанного ракетного топлива, – но это без сомнения Монтауген, семь или восемь лет прошло, а они тут же друг друга узнали. Они когда-то жили в одной сквознячной мансарде на Либихштрассе в Мюнхене. (Франц тогда в адресе видел знамение, ибо Юстус фон Либих был одним из его героев – героем химии. Позднее в подтверждение курс теории полимеров ему читал профессор-доктор Ласло Ябоп – последний в истинной цепочке преемников: от Либиха к Августу Вильгельму фон Хофману, затем к Херберту Ганистеру и к Ласло Ябопу, прямая сукцессия, причина-и-следствие.) Они ездили в Политех одним грохочущим Schnellbahnwagen[87] с его тремя контактами, хрупкими насекомыми ногами, что елозили, визжа, по проводам над головой: Монтауген изучал электромеханику. После выпуска уехал в Юго-Западную Африку – какой-то радиоисследовательский проект. Некоторое время они переписывались, потом бросили.
Встреча старых друзей продолжалась сильно допоздна в пивной Райникендорфа – со студенческими воплями посреди пьющего рабочего класса, ликующие и грандиозные поминки по ракетному испытанию – рисовали каракули на мокрых бумажных салфетках, все за столиком, уставленным стаканами, говорили одновременно, спорили в дыму и шуме о тепловом потоке, удельной тяге, расходе топлива…
– Это был провал, – Франц, покачиваясь под электрической лампочкой в три или четыре утра, на лице вялая ухмылка, – ничего не вышло, Лени, а они твердят лишь об успехе! Двадцать кило тяги и лишь на несколько секунд, но раньше такого никто не делал. Даже не верится, Лени, что я увидел такое, чего никто раньше не делал…
Он собирался, считала она, обвинить ее в том, что она вырабатывала в нем рефлекс отчаяния. Но ей лишь хотелось, чтобы он повзрослел. Что это за вандерфогельский идиотизм – бегать всю ночь по болоту и провозглашать себя Обществом космических полетов?
Лени выросла в Любеке, в строю кляйнбюргерских[88] домиков у самой Траве. Гладкие деревья, равномерно высаженные вдоль берега по булыжной улице, изгибали над водою долгие ветви. Из окна спальни Лени видела двойные шпили Кафедрального собора, что высились над крышами домов. Ее зловонное существование на берлинских задних дворах – лишь декомпрессионный шлюз; да и как иначе? Путь ее – прочь из этого суетливого удушливого «бидермайера», ей должны заплатить в счет лучших времен, после Революции.
Франц шутя часто дразнил ее «Ленин». Никогда не возникало сомнений, кто из них активен, а кто пассивен, – и все равно она раньше надеялась, что он это перерастет. Разговаривала с психиатрами, ей известно про германского самца в пубертате. Валяются навзничь среди лугов и гор, смотрят в небо, дрочат и томятся. Судьба ждет – тьма, сокрытая в текстуре летнего ветерка. Судьба предаст тебя, раздавит твои идеалы, доставит тебя к тому же тошнотворному Brgerlichkeit[89], что и твоего отца, который сосет трубку на воскресных прогулках после церкви мимо строя домов у реки, – оденет в серый мундир еще одного человека семейного, и, даже не пикнув, станешь трубить свой срок, улетишь от боли к долгу, от радости к работе, от верности к нейтралитету. Вот так с тобой поступает Судьба.
Франц любил Лени невротично, мазохистски, принадлежал ей и верил, что она вынесет его на спине – куда Судьба не дотянется. Будто Судьба эта – тяготение. Как-то ночью он полупроснулся, зарывшись лицом ей в подмышку, бормоча:
– Твои крылья… ох, Лени, твои крылья…
Но ее крылья способны нести лишь ее вес, и, надеется она, – Ильзе, и то недолго. Франц – балласт. Пусть полета своего ищет на Ракетенфлюгплац, куда ходит, чтоб им пользовались военные и картели. Пусть летит на мертвую луну, если хочет…
Ильзе проснулась и плачет. Весь день без еды. Надо все-таки попробовать к Петеру. У него найдется молоко. Ревекка протягивает то, что осталось от пожеванной хлебной корки:
– Может, ей понравится?
Маловато в ней еврейского. Почему половина ее знакомых левых – евреи? Она тут же напоминает себе, что и Маркс еврей. Расовая тяга к книгам, к теории, раввинская любовь к громким спорам… Она дает корку ребенку, берет ее на руки.
– Если он сюда придет, скажи, что не видела меня.
К Петеру Саксе они добираются уже сильно затемно. Вот-вот начнется сеанс. Она тут же конфузится своего неопрятного пальто, хлопкового платья (подол слишком высок), сбитых туфель – все в городской пыли, – нет украшений. Очередные мещанские рефлексы… рудименты, надеется она. Но тут по большей части старухи. А прочие – слишком блистательны. Гм-м. Мужчины выглядят зажиточнее обычного. Там и сям Лени подмечает серебряные свастики на лацканах. На столе вина великолепных 20-го и 21-го. «Schloss Vollrads»[90], «Zeltinger», «Piesporter» – явно Торжество.
Сегодняшняя задача – войти в контакт с покойным министром иносранных дел Вальтером Ратенау. В Гимназии Лени с другими детьми распевала очаровательную антисемитскую уличную дразнилку того времени:
- Knallt ab den Juden Rathenau,
- Die gottverdammte Judensau…[91]
После того, как на него совершили покушение, она ничего не пела много недель – верила, что если все это получилось и не из-за дразнилки, то уж точно песенка была пророчеством, заклинанием…
Сегодня послания особые. Вопросы к бывшему министру. Идет процесс деликатной сортировки. По причинам безопасности. В салон Петера допускаются лишь определенные гости. Недоходяги не доходят, остаются снаружи, сплетничают, от напряжения скалят десны, елозят руками… На этой неделе – большой скандал вокруг «ИГ Фарбен»: невезучая дочерняя компания «Spottbilligfilm[92] AG», там всей верхушке грозит чистка за то, что отправили отделу закупок вооружения OKW предложение по разработке нового воздушного луча, который намертво ослепляет все живое в радиусе десяти километров. Наблюдательная комиссия «ИГ» вовремя перехватила аферу. Бедняжка «Шпоттбиллихфильм». Их коллективному разуму не пришло в голову, что подобное оружие сделает с рынком красителей после будущей войны. Ментальность Gtterdammerung[93] во всей красе. Оружие было известно под названием «L-5227»: «L» означало «Licht», свет, еще один комичный германский эвфемизм, как «А» в маркировке ракет, что означает «агрегат», либо само обозначение «ИГ» – Interessengemeinschaft, родство интересов… а как насчет дела о катализаторном отравлении в Праге – правда ли, что Персонал Группы VIб Центра Радиохимического Ущерба вылетел по тревоге на восток, а отравление комплексное, как селен, так и теллур… от одних названий ядов беседа трезвеет, как при упоминании рака…
Элита, что будет сегодня вечером сидеть на сеансе, – корпоративные нацисты, среди которых Лени узнает не кого-нибудь, а генералдиректора Смарагда из того филиала «ИГ», что некоторое время интересовался ее мужем. Но затем вдруг все контакты прервались. Было бы таинственно, даже зловеще, вот только в те дни все было разумно валить на экономику…
В толпе она взглядом встречается с Петером.
– Я от него ушла, – шепчет она, кивая, пока он пожимает руки.
– Ильзе можешь положить в какой-нибудь спальне. Поговорим позже? – Сегодня в глазах его определенно фавнов прищур. Примет ли он то, что она – не его, не больше, нежели Францева?
– Да, конечно. Что происходит?
Он фыркает, в смысле – мне не доложили. Они его используют, и уже – разные они – десять лет. Только он никогда не знает, как именно, разве что по редкой случайности, намеком, перехваченной улыбкой. Искаженное и вечно затуманенное зеркало, улыбки клиентов…
Зачем им сегодня Ратенау? Что на самом деле, падая, шепнул Цезарь своему протеже? Et tu, Brute[94], официальная ложь – вот примерно и все, чего можно от них добиться, не говорит ровным счетом ничего. Миг покушения – тот, когда сходятся вместе власть и невежество власти, и Смерть здесь – итог. Одно заговаривает с другим не для того, чтобы тратить время на э-ту-Брутов. Одно другому сообщает истину, ужасную настолько, что история – в лучшем случае сговор, и не всегда джентльменский, с целью надуть – никогда ее не признает. Истина будет подавляться либо, если эпохи особо элегантны, маскироваться под нечто иное. Что может сказать Ратенау – его миг прошел, он уже много лет в своем новом потустороннем существовании – о старом добром Божьем промысле? Вероятно, не будет откровений, какие могли бы случиться, едва смертные нервы его вспыхнули в шоке, едва налетел Ангел…
Но поживут-увидят. Ратенау – согласно историям – был пророком и архитектором картелизованного государства. Из крохотного поначалу бюро Военного министерства в Берлине во время Первой мировой он координировал всю германскую экономику, контролировал поставки, квоты и цены, вторгался и сносил барьеры секретности и собственности, отделявшие одну фирму от другой: корпоративный Бисмарк, пред чьей властью ни один гроссбух не свят, ни одна сделка не тайна. Его отец Эмиль Ратенау основал «АЭГ», немецкую «Всеобщую компанию электричества», но молодой Вальтер – отнюдь не только промышленный наследничек: он философ, прозревающий послевоенную Державу. Протекавшую войну он рассматривал как мировую революцию, из которой восстанет не Красный коммунизм, не безудержные Правые, но рациональная структура, где истинной, законной властью будет предпринимательство, – структура, основанная, что неудивительно, на той, которую он спроектировал в Германии для ведения Мировой войны.
Отсюда и официальная версия. Вполне грандиозная. Но генералдиректор Смарагд и коллеги здесь не ради баек, в какие даже массы верят. Тут чудится – если достанет паранойи – едва ль не сотрудничество: между обеими сторонами Стены, материей и духом. Что такое они знают, неведомое безвластным? Что за ужасная структура таится за фасадами многообразия и предприимчивости?
Юмор висельника. Проклятая салонная игра. Вообще-то Смарагд в такое верить не может – Смарагд-специалист и Смарагд-управляющий. Ему, наверно, подавай лишь знаки, приметы, подтверждения того, что уже бытует, над чем можно похихикать среди членов Herrenklub[95]: «Даже еврей нас благословил!» Что б ни поступило сегодня вечером через медиума, они все исказят, отредактируют, превратив в благословение. Это презрение редчайшего порядка.
В тихом уголке комнаты, полной китайской слоновой кости и шелковых драпировок, Лени отыскивает диван, ложится, свесив ногу, пытается расслабиться. Франц уже наверняка дома, вернулся со своего ракетного поля, моргает под лампочкой, пока соседка фрау Зильбершлаг вручает ему последнюю записку Лени. Сегодня вечером посланья несомы огнями Берлина… неоновыми, накаливания, звездными… послания сплетаются в сеть информации, коей никому не избежать…
– Путь свободен, – голос движет губами Саксы и напряженным белым горлом. – Вы там у себя обречены идти по нему постепенно, шаг за шагом. Но отсюда видна вся форма сразу – не мне, я не так далеко ушел, – но многие узнают в ней ясное присутствие… слово «форма» не очень годится… Позвольте говорить откровенно. Мне все труднее ставить себя на ваше место. Возможные ваши беды, даже всемирного значения, многим из нас кажутся здесь лишь банальными отклонениями. Вы встали на извилистый и трудный путь, вы считаете его широким и прямым, автобаном, по какому можно ехать с удобством. Стоит ли говорить: все, что вы считаете подлинным, – иллюзия. Я не знаю, выслушаете вы меня или отмахнетесь. Вам хочется знать лишь про свой путь, свой автобан… Ладно. Мовеин: вот что в схеме. Изобретение мовеина, анилинового пурпура, розовато-лилового, его приход на ваш уровень. Вы слушаете, генералдиректор?
– Слушаю, герр Ратенау, – отвечает Смарагд из «ИГ Фарбен».
– Тирский пурпур, ализарин и индиго, прочие красители на основе каменноугольного дегтя уже существуют, однако важен анилиновый пурпур. Уильям Пёркин открыл его в Англии, но Пёркина выучил Хофман, которого выучил Либих. Сукцессия. Карма присутствует в ней разве что в весьма ограниченном смысле… еще один англичанин Херберт Ганистер, и поколение химиков, которых выучил он… Затем открытие онейрина. Спросите своего Вимпе. Он специалист по бензилизохинолинам. Присмотритесь к клиническому воздействию медикамента. Я не знаю. Пожалуй, вам стоило бы копать в этом направлении. Оно сливается с линией мовеина-Пёркина-Ганистера. У меня же есть лишь молекула, набросок… Метонейрин в виде сульфата. Не в Германии – в Соединенных Штатах. С Соединенными Штатами есть связка. Связка с Россией. Как по-вашему, почему мы с фон Мальцаном довели Рапалльский договор до подписания? Необходимо было двигаться на Восток. Вимпе вам расскажет. Вимпе, V-Mann[96], присутствовал всегда. Как по-вашему, почему нам так хотелсь, чтобы Крупп продавал им сельхозтехнику? И это было частью процесса. В то время я не понимал так ясно. Но я знал, что должен делать… Возьмите уголь и сталь. Есть место, где они встречаются. Рубеж между углем и сталью – каменноугольный деготь. Вообразите уголь – лежит в земле, мертво черный, никакого света, сама сущность смерти. Смерти древней, доисторической, биологических видов, которых мы больше никогда не увидим. Стареет, чернеет, залегает все глубже слоями нескончаемой ночи. А над землей выкатывается сталь, ярая, яркая. Но чтобы создать сталь, из первоначального угля надо удалить дегти – они темнее и тяжелее. Экскременты земли, вычищенные, дабы воссияла благородная сталь. Обойденные… Мы считали, что это промышленный процесс. Нет – не только. Мы обошли каменноугольные дегти. В недошедшем навозе ждала тысяча разных молекул. Таков знак откровения. Развертывания. Таково одно из значений мовеина – первого нового цвета на Земле, который выпрыгнул на свет Земли из могилы, залегающей на милях, в эонах глубины. Есть и другое значение… сукцессия… Я пока так далеко заглянуть не могу… Но все это – подражание жизни. Подлинное движение – не от смерти и не к возрождению. Оно – от смерти к смерти-преображенной. В лучшем случае вам удастся полимеризовать несколько мертвых молекул. Но полимеризация не есть воскрешение. Я о вашем «ИГ», генералдиректор.
– Я бы решил – о нашем «ИГ», – отвечает Смарагд – льда и чопорности больше обычного.
– Тут разбираться вам. Если предпочитаете звать это контактом – на здоровье. Я здесь столько, сколько вам нужен. Меня можно не слушать. Вам бы, наверное, лучше послушать про то, что вы зовете «жизнью» – про растущий, органический Kartell? Но это всего лишь очередная иллюзия. Очень умный робот. Чем динамичнее он вам кажется, тем он глубже и мертвее. Посмотрите на дымовые трубы – как они множатся, рассеивая пустопорожние отходы первоначальных отходов над массивами городов, все больше и больше. По структуре они крепче всего в сжатии. Дымовая труба способна пережить любой взрыв – даже ударную волну какой-нибудь новой космической бомбы… – при этих словах вокруг стола разносится легкий шепоток, – как всем вам наверняка известно. Упорство, стало быть, структур, расположенных к смерти. Смерть обращается в новую смерть. Совершенствует свое господство – так погребенный уголь плотнеет, покрывается новыми стратами: эпоха поверх эпохи, город поверх развалин города. Таков знак Смерти-подражателя… Знаки эти реальны. Кроме того, они – симптомы процесса. Процесс следует той же форме, той же структуре. Чтобы его постичь, вы будете следовать знакам. Все разговоры о причине и следствии – мирская история, а мирская история – отвлекающая тактика. Вам, господа, это полезно, а нам здесь – уже нет. Если хотите истины – я понимаю, что это смелое допущение, – загляните в механику таких вопросов. Даже в самые сердцевины определенных молекул – это они, в конце концов, задают температуры, давления, мощности потока, стоимости, прибыли, силуэты башен… Следует задать два вопроса. Первый: какова подлинная природа синтеза? И затем: какова подлинная природа контроля?.. Вы полагаете, будто вам это известно, цепляетесь за свои убеждения. Но рано или поздно вам придется разжать пальцы…
Молчание длит себя само. Вокруг стола кто-то ерзает на стульях, но комплекты мизинцев остаются в контакте.
– Герр Ратенау? Можно еще вопросик? – Это Хайнц Риппенштосс, неугомонный нацистский остряк и непоседа. Присутствующие хихикают, а Петер Сакса уже возвращается к себе. – Бог правда еврей?
Пумм, Остерлинг, Дромон, Фонарер, Спектро – звезды на докторовой рождественской елке. Низвергают сияние в эту священнейшую из ночей. Всякий – хладный знак тупика; солнца, что ушли на века, мчатся к югу, вечно к югу, нам же – только север и тоска. Но Кевин Спектро – ярчайшая, самая далекая. А толпы бурлят в Найтсбридже, и по радио за гимном гимн, и в подземке – разбойные толпы, а Стрелман – совсем один. Но он-то подарочек на Рождество получил, тра-ля-ля, ему не надо обходиться, допустим, собачкой из жестянки от «Спама», ребятки, у него свое чудесное дитя человеческое, возмужавшее, и все же где-то в Ленитропной коре головного мозга несет оно толику детства самой Психологии – вот именно, чистая история, инертная, инкапсулированная, нетронутая джазом, депрессией, войной: выживание, если угодно, ошметка самого д-ра Ябопа, ныне покойного, за смертью, за расчислением этой… этой самой центральной, понимаете ли, камеры…
Ему некого спросить, некому рассказать. Сердце мое, чувствует он, мое сердце переполнено таким мужеством, такой надеждой… Новости с Ривьеры замечательные. Здесь опыты пошли для разнообразия гладко. Из некоего невнятного перехлеста, общих ассигнований или какого-то фонда погашения Бригадир Мудинг даже увеличил финансирование ГАВ. Тоже чует Стрелманову власть? Страховкой запасается?
То и дело по ходу дня завороженный Стрелман обнаруживает у себя эрегированный пенис. Принимается шутить – английские павловские шуточки, и почти все происходят из одной несчастливой случайности: латинское «caput» в переводе с немецкого – гибель, а уж кому не известно юмористическое обозначение собаки «кабыздох» (шуточки эти весьма дурны, и большинству народу в ПИСКУС хватает ума уклоняться, но оные шуточки – блистательные остроты по сравнению с теми, что вне принятого, вроде прекрасного а-ля кокни «Как зовут голого фюрера?»). Где-то посреди ежегодной рождественской вечеринки ПИСКУС Моди Чилкс ведет Стрелмана в кладовку, где полно белладонны, марли, длинноносых воронок и стоит вонь медицинской резины, красными коленками грохается на пол, расстегивает Стрелману штаны, а он, растерянный, господи боже, гладит ей волосы, неуклюже вытряхивает почти всю ее шевелюру из винного цвета ленты; ну-ка, что это у нас тут, настоящая, гладкая и малиновая, жаркая, скрипуче-обтянутая рабыня, «мясо», да-с, прямо в этих зимне-бледных больничных коридорах, и далекий граммофон играет румбу, басы, вудблоки, различимо изнуренное дутое стекло тропических струнных каденций – там все танцуют на оголенных полах, и старая палладианская скорлупка, моллюск о тысяче покоев, поддается, резонирует, сдвигает нажимы по стенам и балкам… храбрая Мод, это невероятно, вбирает розовый хуй павловца, докуда войдет, подбородок над ключицей вертикально, точно шпагу глотает, и всякий раз, отпуская его, эдак легонько, по-дамски, задышливо давится, и цветочно распускаются пары дорогого скотча, а ее руки хватают обвисшую шерсть его штанов на заду, мнут-расправляют – все происходит так быстро, что Стрелман лишь покачивается, помаргивает чуток, знаете, пьяновато, размышляет, снится ли ему или он открыл идеальный коктейль, вспомнить бы – амфетамина сульфат 5 мг 1 р. / 6 ч., вчера перед сном 0,2 г амобарбитала натрия, утречком россыпь витаминных капсул на завтрак, алкоголя – унция, скажем, в час, в течение последних… это сколько же выходит кубиков и ох ты господи, вот и конец. Кончаю же, да? точно… что ж… а Мод, дорогуша Моди, глотает, ни капли не упустив… тихонько улыбается, наконец избавленная от затычки, возвращает опадающего ястреба в стылое холостяцкое гнездышко, но еще недолго стоит на коленях в кладовке этого мгновения, сквознячного, белым светом залитого мгновенья, что-то из Эрнесто Лекуоны – наверное, «Сибоней» – теперь несется к ним по коридорам, длинным, как морские пути к зеленым мелководьям, склизким каменным фортам и пальмовым вечерам Кубы… викторианская поза, ее щека прижимается к его ноге, его рука со вздутыми венами – к ее лицу. Но никто их не видел, ни тогда, никогда, и в предстоящую зиму то там, то сям она пересечется с ним взглядом и покраснеет, как ее коленки, может, раз-другой забежит к нему в комнату при лаборатории, но отчего-то больше это не повторится, эти внезапные тропики в затаенном дыхании войны и английского декабря, этот миг совершенного мира…
Некому рассказать. Что-то затевается будь здоров – это Мод знает, через ее руки проходят все финансы ПИСКУС, от нее ничего не ускользнет. Но он не может ей сказать… ну то есть не все, не свою надежду в точных теминах, он никогда, самому себе даже… она таится впереди, во мраке, определяема наоборот – ужасом, тем, как все надежды еще могут быть разгромлены и лишь пустенькую тупую шуточку, собственную смерть найдет он в конце своего Пути Павловца.
Ныне и Томас Гвенхидви чует перемену, что фибриллирует в походке и лице коллеги. Жирный, с преждевременно поседевшей Санта-Клаусовой бородой, кренящийся помятый затейник, всякую секунду выступает, говорить пытается двояко – валлийская комическая провинциальность и твердо-алмазная, до нищеты опустившаяся правда, слышать можете, что заблагорассудится. Поет невероятно, в свободное время бродит вдоль стальных сеток взлетно-посадочной полосы для истребителей, ищет самолеты побольше – ибо любит репетировать басовую партию «Венца», пока со всей мощью своей стартует «Летающая крепость», но и тогда, понимаете ли, за бомбардировщиками его слышно – вибрацией в костях, чистотою, до самого Стоук-Поуджиса. Как-то раз одна дамочка даже написала в «Таймс» из Лутон-Ху, Бедфордшир, – спрашивала, кто там с таким прекрасным низким голосом поет «Венец». Какая-то миссис Мандул. Гвенхидви любит хорошенько поддать, хлебный спирт в основном, в обильных странных варевах мешая его, как настоящий чокнутый ученый, с говяжьим бульоном, гренадином, сиропом от кашля, горькими и отрыжливыми настоями шлемника, валерианового корня, пустырника и венерина башмачка – да со всем, что под руку подвернется. Вот он, крепкий алкоголический дух, воспетый в народных преданьях и балладах. Гвенхидви – прямой потомок уэльца из «Генриха V», что всех заставлял съесть свой Порей[97]. Впрочем, не из малоподвижных пьяниц. Стрелман в жизни не видел, чтоб Гвенхидви не стоял на ногах или стоял спокойно – тот бесконечно мечется, крен на правый борт, стоп машина, каналья, – мимо долгих рядов больных или умирающих лиц, и даже Стрелман замечал суровую любовь в мелких жестах, сбивках дыхания и голоса. Они – черные, индийцы, ашкеназы, говорят на диалектах, каких не услышишь на Харли-стрит; их разбомбили, выморозили, заморили голодом, дурно укрыли, и в их лицах, даже в детских, читается некое древнее знакомство с болью и превратностями судьбы, кое поражает Стрелмана, больше поляризованного на Вест-Эндские реестры благовоспитанных знаков и симптомов, психических анорексий и запоров, что уэльца выводили б из себя. В палатах Гвенхидви у некоторых Базовый Метаболизм вообще почти не летает —35, –40. Белые линии поверх рентгеновских призраков костей утолщаются, серые мазки из-под языков под его черно-морщинистым микроскопом расцветают облаками траншейных гингивитных оккупантов, что заточили мерзкие клычки, примериваются изъязвить авитаминозную ткань, из коей вышли. Совсем другой, видите ли, коленкор.
– Я не знаю, мужик, – ну я не знаю, – махнув в сторону госпиталя толстой замедленной рукой из-под плаща ежиного цвета, по дороге среди снегопада – для Стрелмана водораздел очевиден, тут монахи, там храм, солдаты и гарнизон, а для Гвенхидви нет, часть его остается там в заложниках. Улицы пустынны, Рождество на дворе, они бредут в горку домой к Гвенхидви, а тихий снежный занавес все падает, падает меж ними и продырявленными больничными стенами, что каменным параллаксом маршируют прочь в белый сумрак. – Какие упрямые. Бедные, черные. А евреи! Уэльцы – уэльцы когда-то тоже были евреями, да? одно из потерянных колен Израилевых, черное колено, что веками бродило по земле, да? о-о, невероятное странствие. А затем, видишь ли, они таки добрались до Уэльса.
– До Уэльса…
– Осели и превратились в валлийцев. А вдруг мы, видишь ли, все евреи? все разбросаны, как семена, да? со стародавних времен все вылетаем из первобытного кулака. Я, мужик, в это верю.
– Ну еще бы.
– Ну а разве нет? А ты?
– Не знаю. Мне сегодня как-то не еврейски.
– Ты-то вылетаешь?
Один, отделен навсегда – вот он о чем: Стрелман понимает, о чем он. И что-то в нем тронуто врасплох. К трещинам сапог подступил рождественский снег, кусачий холод старается протиснуться внутрь. На краю поля зрения движется бурый шерстяной фланг Гвенхидви, цветовая зона, форпост пред этим белеющим днем. Вылетает. Летит… Гвенхидви – миллион ледяных крапинок косо падают на закутанную его громаду, посмотришь – угасание его так невозможно, что оттуда, где прятался, возвращается этот пьяно-рыскающий болтливый страх, Проклятие Книги, а перед Стрелманом тот, кого он поистине, всей своей подлой душою желает сохранить… впрочем, он слишком застенчив, слишком горд, даже не улыбнется Гвенхидви, не произнеся некоей речи, что объяснит и зачеркнет улыбку…
Собаки скачут, гавкают, едва появляются эти двое. Стрелман оделяет их Профессиональным Взглядом. Гвенхидви мурлычет «Аберистуит». Навстречу выходит дочка привратника Эстелл, под ногами дрожащий ребенок-другой, в руках рождественская бутыль, в бутыли что-то едкое, но весьма согревающее грудь спустя примерно минуту после проникновения в недра. Коридоры провоняли чадом, мочой, отбросами, вчерашним жарким. Гвенхидви прихлебывает из бутыли, затевает с Эстелл обычную кокетливую возню и по-быстрому играет в «где-же-мальчик-вот-же-мальчик» с ее младшим Арчем, который прячется за широкий мутоновый абрис материного бедра, и Эстелл все пытается его шлепнуть, только он слишком прыток.
Гвенхидви дышит на газовый счетчик – тот насквозь промерз, так застыл, что монеток не глотает. Мерзопакостная погодка. Гвенхидви весь окружает счетчик собой, клянет его, елозит, точно киношный любовник, полы плаща вот-вот окутают… Гвенхидви светится солнышком…
За окнами гостиной – шеренга лысых тополей армейского окраса, канал, заснеженное депо, а дальше длинная зубчатая груда угольных обломков, еще дымится после вчерашней V-бомбы. Драный дым криво сносит снегопадом, завивает, разрывает и вновь прибивает к земле.
– Ближе еще не падала. – Гвенхидви над чайником, разносится кислая вонь серной спички. И затем, по-прежнему сторожа газовое кольцо: – Стрелман, хочешь, взаправду параноидальное скажу?
– И ты туда же?
– Ты в последнее время на карту Лондона смотрел? Эта титаническая метеор-ная казнь египетская, V-бомбы эти, сбрасываются, видишь ли, здесь. Не на Уайтхолл, куда полагается, а на меня, и это, по-моему, паскуд-ство, да?
– Чертовски непатриотичные вещи говоришь.
– Ой, – откашливаясь и харкая в раковину, – ты просто верить не хочешь. Ну да, тебе-то зачем? Красавцы с Харли-стрит, боженька всемогущий.
Старая игра у Гвенхидви, дразнить члена Королевского колледжа. Какой-то необычный ветер или же термоклин в небесах плещет на них низким гудящим хоралом американских бомбардировщиков: белый «Куманва Гани» Смерти. Маневровый локомотив беззвучно ползет внизу путевой паутиною.
– Они падают по Пуассонову распределению, – робко отвечает Стрелман, словно это еще можно оспорить.
– Несомненно, мужик, несомненно – блестящее наблюдение. Но видишь ли, блядь, – сплошь на Ист-Энд. – Арч или еще кто нарисовал буро-сине-рыжего Гвенхидви, который несет докторский саквояж вдоль плоской линии горизонта мимо зеленого газгольдера. Саквояж набит бутылками джина, Гвенхидви улыбается, из гнезда в бороде выглядывает дрозд, и небо синее, а солнце желтое. – Ты вообще задумывался, почему? Вот тебе Городской Параноик. Долгими веками рос по деревням, да? как разумное существо. Актер, фантастический имитатор, Стрелман! Фальсифици-рует правильные силы, да? экономи-ческие, демографические? Ах да, и даже, видишь ли, случай-ные.
– Что значит «видишь ли»? Я не вижу.
Против окна, сзади подсвеченное белым предвечерьем, лицо Стрелмана незримо, помимо крошечных ярких полумесяцев, что блестят по кромке глазных яблок. Может, пора нащупывать за спиною шпингалет? Может, шерстяной валлиец все ж таки бесповоротно помешался?
– Ты не видишь их, – вот уже пар тугой парчой извергается из стального лебединого носика, – черных и евреев, в их тьме. Ты не умеешь. Не слышишь их тишины. Ты уже так привык к трепу и к свету.
– Ну, к лаю привык, да.
– Видишь ли, сквозь мой гос-питаль проходят сплошные неудач-ники. – Таращится с застылой, идиотски-пьяной улыбкой. – Что я могу вылечить? Только отослать их обратно, опять наружу? Обратно к вот этому? Ну и какая разница, что у нас тут не Европа, – та же бой-ня, наложить ши-ны, накачать лекар-ствами, загнать в мини-сту-пор такой, чтоб убийст-во не кончалось?
– Ну слушай, война идет – ты что, не в курсе?
В ответ на сие Стрелман вместе с чашкой получает ужасную гримасу. Правду сказать, он надеется кретинскими своими бестолковостями сбить Гвенхидви с этой темы про Городского Параноика. Стрелман лучше бы поболтал о ракетных жертвах, что поступили сегодня в госпиталь. Но это экзорцизм, мужик, песнь посылает в тишину поэт, заклиная белых ездоков, и Гвенхидви знает, как не может знать Стрелман, что это и есть отчасти план на сегодня – сидеть в убогой комнате и кричать в такую вот глухоту: что мистеру Стрелману уготовано сыграть именно себя – условного, раздражительного, непонятливого…
– В одних городах богатые живут на взгорьях, а бедные ютятся внизу. В других богатые заполонили прибрежье, а бедным остается жить далеко от моря. А в Лондоне градиент го-рестей, да? повышается, где река ширится к морю. Я просто спра-шиваю – почему? Потому что пароход-ство? Потому что систе-ма землепользования, еще со времен Индустриальной Эры? Потому что такое вот древ-нее племенное табу передавалось англича-нам из одного поколения в другое? Нет. Видишь ли, подлинная причина – Угроза с Востока. И с Юга: со всей европей-ской махины, ага. Здесь людям было назначено пасть первыми. Мы расходны, а те, что в Вест-Энде и к северу от реки, – нет. Я не говорю, что у этой Угрозы та или иная конкретная форма. Не политическая, отнюдь. Если Городской Параноик грезит, нам туда хода нет. Может, Го-род грезил о другом, вра-жеском городе, что плывет по морям, дабы вторг-нуться в дель-ту… или о волнах тьмы… волнах огня… Может, о том, что его снова проглотит гигантский, безмолв-ный Материн-ский Континент, да? Городские грезы – они не про меня… Но что, если Город – растущая о-пухоль, веками неустанно меня-лась, чтоб точно совпасть с меняющейся формой своих наихудших, тай-ных страхов? Потасканные пешки, опозо-ренный офицер и трусливый конь – все, что мы обрекли, безвозвратно потеряли, голое, брошено здесь ждать. Это было известно, не отрицай – было известно, Стрелман! – что однажды Европей-ский фронт должен повернуться вот так? сдвинуться к востоку, потребовать ракет, и было известно, как и где раке-ты не долетят. Спроси дружка своего Мехико, да? посмотри на плотности у него на карте? К востоку, к востоку и к югу от реки, где и живут все таракашки, вот кому пол-ной мерой отмерили, друг мой.
– И впрямь, Гвенхидви, – рассудительно, прихлебывая чай, – это очень параноидально.