Радуга тяготения Пинчон Томас
– Я помню только, что было глупо. Просто ошеломительно глупо. Ничего не происходило. А, Эдуард VIII отрекся от престола. Влюбился в…
– Это я знаю, я умею читать журналы. Но как оно было?
– Просто… просто чертовски глупо, и все. Переживали из-за того, что не… Джесс, ты по правде не помнишь?
Игры, переднички, подружки, черный бездомный котенок с белыми лапками, отпуск у моря всей семьей, соленая вода, жарится рыба, катания на осликах, персиковая тафта, мальчик по имени Робин…
– То, что ушло по-настоящему, чего я не найду никогда больше, – нет, не помню.
– А. В то время как мои воспоминания…
– Ну? – Оба улыбаются.
– Глотал много аспирина. Почти все время пил или ходил пьяным. Беспокоился, чтобы пиджачная пара сидела как влитая. Презирал высшие слои, но отчаянно пытался вести себя, как они…
– Громко визжал – он по дороге домой потерялся…[16]
Джессика не выдерживает и начинает хихикать, когда Роджер тянется по ее боку в свитере до того места, где, как ему известно, она не переносит щекотки. Джессика ежится, елозя подальше, а он прокатывается мимо, отскакивает от спинки дивана, но удачно подымается, и теперь ей щекотно уже повсюду, хоть за щиколотку хватай, хоть за локоть…
Но ракета внезапно – бабах. Потрясающий взрыв, неподалеку за деревней: вся ткань воздуха, время – изменились… створное окно вдуто внутрь, отскочило с древесным скрипом и вновь шарахнуло, а весь дом еще содрогается.
Их сердца колотятся. Барабанные перепонки, скользом натянутые ударной волной, звенят от боли. Над самой крышей вдаль уносится незримый поезд…
Они сидят тихо, как нарисованные собаки, молча, странно неспособные коснуться друг друга. Смерть вошла через кладовку: стоит, смотрит на них, железная и терпеливая, – дескать, попробуй пощекочи меня.
(1)
Временно командированный
в Отделение Абреакции
Госпиталь Святой Вероники
Мослчепел-Гейт, Е1
Лондон, Англия
Зима, 1944 г.
Малышу Кеноше
До востребования
Кеноша, Висконсин, С.Ш.А.
Многоуважаемый сэр,
Разве я когда-нибудь, хоть когда-нибудь в жизни от Вас чего-нибудь хотел?
Искренне Ваш,
Л-т Эния Ленитроп
До востребования
Кеноша, Виск., С. Ш. А.
Энии Ленитропу, эск.
временно командированному
Отделение Абреакции
Госпиталь Святой Вероники
Мослчепел-Гейт, Е1
Лондон, Англия
Многоуважаемый мистер Ленитроп,
Никогда – что вы, да как можно?
Малыш Кеноша.
(2) Наглый щегол: Ай, да я все это старье могу сбацать – и «чарльстон», и «ба-альшое яблоко» тоже!
Матерый танцор: Спорим, не знали никогда – вы, да, – как можно, малыш, «Кеношу»?
(2.1) Н. Щ.: Ёксель, да я все могу – и «касл-уок», и «линди» тоже!
М. Т.: Спорим, не знали никогда вы, да! – как можно «малыша Кеношу»?
(3) Мелкий служащий: Ну вот, он меня избегал, и я решил, что из-за Казуса Ленитропа. Если он зачем-то взвалил ответственность на меня…
Начальник (кичливо): Никогда! Что? Вы? Да как можно, Малыш Кеноша ни на секунду не подумал, что вы…
(3.1) Начальник (скептически): Никогда, что вы! Да как можно Малышу Кеноше на секунду подумать, что вы?..
(4) И в конце могучего дня, когда он даровал нам огненными письменами по небу все слова, что пригодятся нам, слова, коими ныне мы наслаждаемся и заполняем наши словари, кроткий голос крошки Энии Ленитропа, с тех пор воспетый в сказаньях и песнях, робко просочился и достиг слуха Малыша:
– Никогда – что? Вы – «да как»? Можно, Малыш Кеноша?
Сии вариации на тему «Никогда что вы да как можно Малыш Кеноша» занимают сознание Ленитропа, а врач подается к нему из белой надглавной вышины, дабы пробудить и начать сеанс. Игла без боли скользит в вену чуть в стороне от ямки в самом изгибе локтя: 10 %-ный Амитал Натрия, один кубик за раз, по необходимости.
(5) Может, вы фальшивили с Филадельфией, растравляли Рочестер, джентльменствовали с Джолиет. Но никогда… что вы – да как можно с Малышом Кеношей?
(6) (День Вознесенья и жертвоприношенья. Соблюдается всей страной. Вытапливаются жиры, кровь каплет и пережигается в бурую соль…) Вы пожертвовали чикагскую чушку – есть, форест-хиллскую форель – есть. (Уже слабее…) Ларедский лярд. Есть. Ой. Постой-ка. Что это, Ленитроп? Никогда? Что вы, да как можно – а малышки ношу? Рав-няйсь, Ленитроп.
- В кулаке зажат стояк
- Стройся, хряк, —
- И под стяг!
- Рав-няйсь, Ленитроп!
- Джексон, поебать дела —
- Мне бы «драного орла».
- Рав-няйсь, Ленитроп!
- Ни любви мне здесь, ни пониманья:
- Лишь бы вновь отправить на зада… нье…
- Датчик в мозг, прослушку в лоб,
- И иголкой в вену – хлоп!
- Ленитроп, рав-няйсь!
ПИСКУС: Сегодня, Ленитроп, мы хотим снова побеседовать о Бостоне. В прошлый раз, как вы припоминаете, мы беседовали о неграх в Роксбери. Мы, конечно, знаем, что вам это не особо приятно, но попробуйте, будьте любезны. Итак… вы где, Ленитроп? Вы что-нибудь видите?
Ленитроп: Ну, не то чтобы вижу…
С ревом влетая над-подземкой, только в Бостоне, сталь и углеродный саван поверх древнего кирпича…
- Ри-там взял мя,
- О этот свинг, свинг, свинг!
- Да, ритм взял мя
- И несется со всех гор-морей-равнин,
- Никогда не думал, что-он так-зву-чит,
- Даже за углом-на старой Бэй-син-стрит,
- Раз нынче ритм взял мя, детки, врежем
- Свинг, свинг, свинг,
- Давай… детки, это… свинг!
Черные лица, белая скатерть, сверкают очень острые ножи, выложенные у тарелок… дым табака и ганджи мешается густо, от него краснеют глаза, ядреный, как вино, а то как же ж забём косую шоб от дури в мозге процесс! шоб все складки совсем разгладьсь, ну дак!
ПИСКУС: Вы сказали «мудак», Ленитроп?
Ленитроп: Да лана вам, ребзя… чё вы такие…
Белые студентики, вопят – заказывают «комбо» на эстраде, чего играть. Голоса, как у подготовишек с Востока, жопа произносят с эдаким сфинктерным жомом губ – выходит жжееёоппья… на ногах не стоят, фулюганят. Аспидистры, гигантские филодендроны, зеленые опахала листьев и ветви тропических пальм свисают в сумрак… два бармена, очень светлый вест-индец, хрупкий, с усиками, и его партнер на побегушках – черный, что рука в вечерней перчатке, – неутомимо перемещаются перед глубоким, прямо-таки океаническим зеркалом, которое заглатывает большую часть зала в металлические тени… сотня бутылок едва успевает ухватить свет, а потом тот стекает в зеркало… если кто-то нагибается прикурить, пламя отражается лишь темным закатным оранжем. Ленитропу не разглядеть даже своего белого лица. К нему оборачивается женщина за столиком. Глаза ее – единым мигом – сообщают ему, что он такое. Губная гармоника в кармане вновь погружается в латунную инертность. Тягость. Принадлежность джайва. Но он берет ее с собою, куда б ни пошел.
Наверху, в мужской уборной танцзала «Страна роз» он отъезжает, стоя на коленях возле унитаза, блюет пивом, гамбургерами, картошкой во фритюре, шефским салатом с французской заправкой, полубутылкой «Мокси», послеобеденными мятными пастилками, плиткой «Кларка», фунтом соленого арахиса и вишенкой из «старомодного» какой-то рэдклиффской девчонки. Ни разу не предупредив, пока из глаз льются слезы, ПЛЮХ – гармоника выскальзывает в это, влеэээээ, омерзительное очко! И тут же по ярким ее бочкам ползут пузырьки, и по коричневому дереву, где-то залакированному, где-то истертому губами, эти тонкие серебряные зернышки – чередой на волю от спуска гармоники к каменно-белой шейке и в ночь еще глубже… Настанет день, и Армия США снабдит его рубашками, у которых карманы застегиваются на пуговки. Но в те довоенные дни он может полагаться лишь на крахмал белоснежной «Стрелы», который слепляет карман так, чтоб ничего оттуда не… Но нет, нет же, дурень, гармоника уже выпала, забыл? низкие язычки на миг запевают, ударяясь о фаянс (а где-то в окно бьет дождь – и снаружи, по листовому железу вентиляционного люка: холодный бостонский дождь), затем гасятся водой, исполосованной последними желчно-бурыми витками его блевотины. Не призовешь обратно. Либо отпустить гармонику, свою серебряную мечту о песне, либо придется следом.
Следом? У своего пыльного кожаного сиденья ждет Рыжий – негр-чистильщик. По всему разоренному Роксбери негры ждут. Следом? С танцпола внизу воет «Чероки», поверх хай-хэта, контрабаса – тысячи пар ног, где шальные розовые огни предполагают не бледнолицых гарвардских мальчиков с подружками, а толпу разодетых краснокожих. Та песня, что нынче играет, – очередная ложь о преступлениях белых. Однако под «Чероки» в канале потопло больше музыкантов, чем проплыло с одного конца до другого. Все эти долгие, долгие ноты… к чему они, что делать столько времени у них внутри? сговор индейских духов? А в Нью-Йорке – гони, может, успеешь к последнему отделению: на 7-й авеню между 139-й и 140-й сегодня «Птаха» Паркер откроет, как использовать ноты на верхних охвостьях этих самых аккордов, чтобы разломать мелодию на помилосердуйте да что это такое блядь просто пулемет какой-то чувак да он спятил 32-е тридцатьвторыеноты – произнеси очень (тридцатьвтораянота) быстро голосом жевуна если врубаешься, что несется из «Дома Чили Дэна Уолла» и вдоль по улице – ёксель, да по всяким улицам (к 39-му его странствие началось уже изрядно: вдоль по нутру самых утвердительных соло гудков – уже ленивое распотешенное дум-ды-дум самого старика Мистера блядь Смерть) по радиоволнам, на светские вечеринки, иногда аж и до того, что сочится из динамиков, запрятанных в городские лифты и все рынки, поет его птаха, противореча колыбельным Чувака, подрывая хмельной прилив бесконечно, бесхребетно переналоженных струнных… Стало быть, пророчество даже тут, на дождливой Массачусетс-авеню нынче уже осуществляется в «Чероки», саксофоны внизу пускаются в какую-то ох в натуре жуть…
Если за гармоникой следом в унитаз, придется Ленитропу головой вперед, а это не есть хорошо, птушто жопа тогда беззащитно вознесется в воздух, а коли вокруг негритосы, нам такого не надо: сам мордой в зловонную неведомую тьму, а бурые пальчики, крепкие и уверенные, тут же примутся расстегивать на нем ремень, разлатывать ширинку, сильные руки разведут ноги – и он уже чует на бедрах холодное лизольное дуновение, ибо длинные трусы тоже сползают вместе со своими разноцветными приманками на окуня и наживками на форель. Он старается поглубже залезть в очко унитаза, а тем временем сквозь вонючую воду смутно доносится гомон целой смуглой банды кошмарных негров, что, довольно голося, заваливают в уборную для белых, смыкаются над бедным ерзающим Ленитропом, корячатся джайвом, как это у них обычно, распевая: «Дай-ка тальку ты мне, Малькольм!» И голос, что им отвечает, – чей, как не этого Рыжего, мальчишки-чистильщика, который раз десять драил черные лакированные Ленитропа, опустившись на колени и пошчелкивая шчеткой в такт… а Рыжий – это сильно долговязый, костлявый рыжий парнишка, негр-чистильщик с причудливо выпрямленными волосьями, который для всех гарвардцев всегда был просто «Рыжим»: «Слышь, Рыжий, „Шейхов“ не завалялось?» – «А еще посговорчивей телефончика не найдется, Рыжий?» – этот негритос, чье настоящее имя наконец посреди унитаза достигает слуха Ленитропа – а толстый палец с плюхой очень склизкого желе или крема уже подползает по расщелине к его дыре, сплетая по пути волоски ломаной саржей, как изогипсы на топографической карте речной долины, – настоящее имя Малькольм, и все черные хуи знают его, этого Малькольма, всю дорогу знали – Рыжий Малькольм, Немыслимый Нигилист, грит: «Батюшки-светы да он весь сплошная жопа, а?» Черти червивые, Ленитроп, ну тебя и загнули раком! Хоть ему и удалось так забуриться, что одни ноги торчат, а ягодицы вздымаются и перекатываются под самой водой, словно мертвенно-бледные купола льда. Вода плещет, холодная, как дождь снаружи, по стенкам белого унитаза. «Хватай, покуда не сбежал!» – «А то!» Далекие руки цапают его за икры и лодыжки, щелкают его подтяжками и дергают за носки в ромбик, что мамуля связала ему специально для Гарварда, но изолируют они так хорошо, либо он так глубоко продвинулся в унитаз, что рук почти что и не чувствует…
И тут он их стряхнул, касанье последнего негра осталось где-то наверху, а он свободен, скользок, как рыба, и девственная жопа его нетронута. Тут кое-кто сказал бы уф-ф, ну слава богу, а кто-то немного бы покряхтел, эх бля, но Ленитроп не говорит почти ничего, ибо почти ничего не чувствует. Да и-и – по-прежнему ни следа его потерявшейся гармоники. Свет тут внизу темно-сер и довольно тускл. Уже некоторое время он замечает говно, причудливо облепившее стенки этого керамического (или к сему мгновенью – железного) тоннеля, в коем он сейчас: говно, что ничем не смыть, смешанное с минералами жесткой воды в предумышленные наросты на его пути, в узоры схем, тяжкие от смысла, как знаки «Бирма-Брижки» туалетного мира, вонючие и липучие, криптические и глиптические, формы эти проступают и плавно минуют, а он продолжает спуск по долгому мутному урезу отходов, «Чероки» по-прежнему очень смутно пульсирует сверху, аккомпанируя ему до самого моря. Он сознает, что способен различить некие следы говна по явной принадлежности тому или иному знакомому гарвардцу. Что-то здесь, конечно, наверняка негритянское, но это последнее все на вид одинаково. Эй, вон то – «Индюк» Биддл, должно быть, в тот вечер, когда мы все ели чоп-суи в «Грешке Фу» в Кембридже, потому что где-то тут ростки фасоли и даже намек на соус из дикой сливы… надо же, некоторые чувства и впрямь обостряются… ух ты… «Грешок Фу», ёксель, это ж сколько месяцев назад. Да и-и Свалка Виллард, в тот вечер у него был запор, нет? – черная срань, тугая, как смола, которая день придет – и навеки осветлится до темного янтаря. В ее тупых неохотных касаньях вдоль стенки (кои гласят о реверсе ее собственного сцепленья) он, сверхъестественно говнообостренный, способен различить древние муки в бедняге Свалке, который в прошлом семестре пытался покончить с собой: дифференциальные уравнения не желали для него сплетаться никаким элегантным узором, мать в надвинутой на глаза шляпке и коленями в шелке подавалась над столиком Ленитропа в «Большом Желтом Гриле Сидни», чтобы допить за него бутылку канадского эля, рэдклиффские девчонки его избегали, черные профи, с которыми его сводил Малькольм, впаривали ему эротические жестокоси по доллару, сколько он мог вытерпеть. Или – если мамин чек запаздывал – сколько мог себе позволить. Смывшись вверх по течению, барельефный Свалка теряется в сером свете – нынче Ленитроп проплывает мимо знаков Уилла Каментуппа, Дж. Питера Питта, Джека Кеннеди – посольского сынка: слышь, где же Джек, блядский хек, а? Если бы кто и спас гармонику, то один только Джек. Ленитроп восхищается им издали – Джек атлет, добрый, в классе Ленитропа его все любят. На истории, конечно, чутка сбрендил. Джек… может, сумел бы не дать ей упасть, как-то завалил бы тяготение? Здесь, на переходе в Атлантику ароматы соли, водорослей, тленья слабо прибивает к нему, как шум волноломов, – да, похоже, Джек бы мог. Ради еще не сыгранных мелодий, миллионов возможных блюзовых строк, гнутых нот с официальных частот, подтяжек, на какие Ленитропу вообще-то не хватит дыхалки… пока не хватит, но настанет день… ну, по крайней мере, если (когда…) он найдет инструмент, тот хорошенько промокнет, гораздо легче играть. В унитазе такая мысль обнадеживает.
- Нырк в тубзо – о как я дал!
- Надо же, какая дурь!
- Только бы никто не ссал —
- Йиппи диппи диппи дуй…
И вот именно тут накатывает этот кошмарнейший всплеск от уреза, грохот нарастает приливной волной, упакованный по самое не хочу волновой фронт говна, блевотины, туалетной бумаги и ганзоликов в умопомрачительной мозаике налетает на перепуганного Ленитропа, как поезд бостонской подземки на свою бессчастную жертву. Некуда бежать. Парализованный, он оглядывается через плечо. Стена высится и волочет за собой длинные щупальца говнобумаги, удар по нему – ГААХХХ! он пробует по-лягушачьи лягнуться в последний миг, но его уже смел цилиндр отходов, темный, словно говяжий студень, по хребту его между лопатками, бумага рвется, облепляет губы, ноздри, все пропало и воняет говном, а он вынужден отмахиваться ресницами от налипающих на них микрокакашек, это хуже торпедной атаки япошек! бурая жижа несется дальше, влача его, беспомощного, за собой… похоже, он бултыхается вверх тормашками – хоть в этом сумрачном говношторме толком и не скажешь, никаких визуальных реперов… время от времени его трет о кустарник, а может, о перистые деревца. Ему приходит в голову, что давненько он уже не касался твердой стенки – с тех пор как начал кувыркаться, если он и впрямь кувыркается.
В какой-то миг бурый сумрак вокруг начинает светлеть. Типа заря. Потихоньку-полегоньку круженье оставляет его. Последние жгуты говнобумаги, почти пульпа, отступают… убогие, растворяются, прочь. Его заливает зловещим светом – водянистым и крапчатым, хоть бы это ненадолго, ибо что несет он с собою? Но в сих пустошах живут «контакты». Знакомые. В панцирях старых и, похоже, недурной кладки руин – одна выветренная клетка за другой, многие без крыш. В черных очагах горят костры, в ржавых общепитовских банках из-под лимской фасоли закипает вода, и пар уносится по худым дымоходам. А они сидят вокруг на стертых плитах пола, делишки у них… как бы получше определить… какие-то смутно церковные… Спальни обставлены полностью, свет там включается и тлеет, со стен и потолков свисает бархат. До распоследнейшей забытой синей бусины, обросшей пылью под «Кейпхартом», до последнего высохшего паучка и сложносоставной ряби по ворсу ковров замысловатость сих жилищ изумляет его. Здесь укрываются от бедствия. Не обязательно от смыва в Туалете – такое беспокойство случается тут как бы по умолчанию, за этим древним небосводом, в его разъеденной однотонности, – но от чего-то иного, кошмарно навалившегося на эту страну, чего бедный промокший Ленитроп не умеет ни разглядеть, ни расслышать… словно тут каждое утро Пёрл-Харбор невидимо лупит с небес… В волосах туалетная бумага, а в правой ноздре застрял мохнатый и тугой комочек кала. Фу, фу. В ландшафте сем безмолвно трудятся крах и упадок. Ни солнца, ни луны – лишь долгое гладкое гармоническое колебание синусоиды света. Это негритянская какашка, он точно знает – упорная, как зимняя козюля, когда он ее нащупывает. Ногтями расцарапывает до крови. Он стоит снаружи этих коммунальных комнат и залов, снаружи, в собственном пустынно-высокогорном утре, рыжевато-бурый ястреб – нет, два… зависли на воздушном потоке, дабы надзирать за горизонтом. Холодно. Дует ветер. Ленитроп чует лишь свою отдельность. Они хотят его к себе вовнутрь, но он не может к ним. Что-то ему не дает: оказался внутри – все равно что дал кровавый обет. Его никогда не отпустят. Нет гарантии, что не попросят о чем-нибудь… о чем-то таком…
Вот всякий отдельный камень, всякий клочок фольги, плашка дерева, ошметок растопки или ткани скачет вверх-вниз: подымается на десять футов, затем вновь падает и бьется о мостовую с резким хлопком. Свет густ и водянисто-зелен. По улицам сплошь в унисон взлетает и падает мусор, словно отданный на милость некоей глубокой размеренной волне. Сквозь вертикальный танец трудно прозреть хоть что. Дроби по мостовой длятся одиннадцать тактов, двенадцатый пропускают, цикл начинается заново… это ритм какой-то народной американской мелодии… Все улицы безлюдны. Либо рассвет, либо сумерки. Те куски мусора, что металлические, сияют с жесткой, едва ль не синей настойчивостью.
- Ты Рыжего Малькольма помнишь, дебил?
- В его волосах щелок «Красный черт» был…
И вот вам Клюкфилд или Злюкфилд, пионер с фронтира. Не «архетипичный» переселенец, но единственный. Поймите, он был такой только один. Лишь один индеец вступил с ним в бой. Лишь один бой, одна победа, одно поражение. И только один президент, и один убийца, и одни выборы. Поистине. Всего по одному. Вы подумали о солипсизме, вообразили, что вся структура населена – на вашем уровне – всего одним, вот ужас-то, одним. Любые другие уровни не в счет. Но оказывается, что не так уж одиноко. Разреженно, да – но гораздо лучше, чем уединенно. Всего по одному – не так уж плохо. Пол-Ковчега – лучше, чем никакого. И вот этот Клюкфилд подрумянивается тут солнцем, ветром и грязью; против темно-бурых досок амбара или конюшни он – древесина с иным волокном и отделкой. Против фиолетового горного склона – добродушен, солиден, щурится на солнце. Тень его грубо сцеживается назад сквозь деревянное сито конюшни – балок, столбов, стоек стойл, опор для корыт, стропил, потолочного настила, сквозь который сияет солнце: ослепительный эмпирей даже на закате дня. За уборной кто-то играет на губной гармонике – какой-то музыкальный обжора, гигантскими пятинотными аккордами на весь рот выводит мелодию
ДОЛИНЫ КРАСНОЙ РЕКИ
- Говорят, ты смываешь заначки, —
- Посиди отдохни, крепче вдуй…
- Потому что сортир не взломают,
- А говна тут – хоть задницей жуй.
Да уж, нормальная такая Красная река, коли не верите – спросите этого «Рыжего», где б он ни был (я вам расскажу, что такое Рыжий – это оттенок Красных, жопных дружочков ФДР, они хотят все это отобрать, у всех баб ноги волосами поросли, подавай им все, а не то взорвут черную круглую железяку с фитилем посреди ночи, окровавив пшеков в серых кепках, сезонников, негритосов ага черномазых особенно…)
Ну а снова тут мелкий кореш Клюкфилда только что вышел из амбара. Мелкий кореш на сейчас, то есть. За Клюкфилдом по всей этой широкой щелочной равнине тянется цепочка безутешных мелких корешей. Один мелкий дурик в Южной Дакоте,
- Один мелкий жулик из Сан-Берду,
- Один китаёза, сбежавший со стройки,
- С жопой желтушной, как сам Фу-Манчу!
- Один с трипаком и один с жутким зобом,
- Один был с проказой, чуть-чуть – и того,
- Калека на правой, калека на левой,
- Калека на обе ноги – три всего!
- Один пидарас и одна лесбиянка,
- Один негритос и один мелкий жид,
- Один краснокожий с бизоном под ручку,
- И еще из Нью-Мексик охотник бежит…
И так далее и тому подобное, всех по одному, он Белый Ебарь terre mauvais[17], этот Злюкфилд, приходует оба пола и всех животных, кроме гремучих змей (должным образом говоря – «гремучей змеи», поскольку наличествует только одна), но в последнее время, судя по всему, ему в голову взбредают фантазии и об этой гремучей змее тоже! Зубы едва щекочут крайнюю плоть… бледная пасть распахивается, и ужасная радость в глазах-полумесяцах… Его нынешний мелкий кореш – Шмякко, юный норвежец-мулат, у которого фетиш – конская параферналия: ему нравится, когда его стегают арапником в пропотевше-кожаных сбруйницах их скитаний, коим сегодня три недели – долгонько этот продержался, для мелкого-то кореша. Шмякко носит наштанники из импортной шкуры газели, которые Клюкфилд ему купил в Орлином Перевале у фараонного банкомета с тягой к тинктуре опия – банкомет навсегда пересекал великую Рио, направляясь в пустынную духовку дикой Мексики. Кроме того, Шмякко щеголяет в бандане уставных цветов – пурпурного и зеленого (предполагается, что у Клюкфилда целый шкаф этих шелковых шарфиков дома на «Ранчо Пелигросо»[18], и он никогда не выезжает в скалы и по руслам без дюжины-двух, распиханных по седельным сумкам. Это означает, что правило всего-по-одному применимо лишь к формам жизни, вроде мелких корешей, а не к предметам, вроде бандан). А венчает Шмякко высокий блестящий шапокляк японского шелка. Сегодня Шмякко, выходя из амбара, – вполне себе франт.
– А, Клюкфилд, – сделав ручкой, – как мило, что ты появился.
– Ты знал, что я появлюсь, маленький негодяй, – блядь, этот Шмякко с таким прибабахом. Вечно подначивает хозяина, надеясь получить кожаным хлыстом пару раз по этим смуглым афроскандинавским ягодицам, кои сочетают в себе каллипигийскую округлость, наблюдаемую у наций Темного Континента, с поджарой и благородной мускулатурой крепкого Олафа, нашего светловласого северного сородича. Но Клюкфилд на сей раз лишь отворачивается, разглядывая горы в отдаленье. Шмякко дуется. В цилиндре его отражается грядущий холокост. Белому человеку не надо произносить только одного, даже мимоходом – примерно следующего: «Сегодня вечером прискачет Торо Рохо»[19]. Оба кореша и так это знают. Ветра, что несет им эту индейскую вонь, хватит кому угодно. О господи, вот пальба пойдет, кровавая, как черт-те что. Ветер задует так крепко, что на деревьях с северной стороны кровь застынет коркой льда. С краснокожим придет собака – единственная индейская псина на этих пепельных равнинах: кабыздох полезет к мелкому Шмякко и дни свои закончит на мясном крюке за открытым прилавком на немощеной площади в Лос-Мадрес, глаза распахнуты, шелудивая шкура нетронута, по залитым солнцем известке и камню церковной стены, что через площадь, скачут блохи, кровь темнеет и запекается на драной шее, где зубы Шмякко перегрызли яремную вену (а может, и пару-тройку сухожилий, ибо голова свесилась набок). Крюк вонзен в спину, меж позвонками. Мексиканские дамы тычут в дохлого пса, а тот неохотно покачивается в утренних запахах кормовых бананов для жарки, сладкой молодой морковки из долины Красной реки, давленого множества овощей, кинзы, что пахнет животным мускусом, крепкого белого лука, ананасов, что бродят под солнцем и уже готовы взорваться, огромных крапчатых полок горных грибов. Ленитроп движется меж ларей и развешанных тканей, невидимый, средь лошадей и собак, свиней, ополченцев в коричневых мундирах, индеанок с младенцами, подвешенными в платках, слуг из пастельных домов, что дальше по склону, – площадь бурлит жизнью, и Ленитроп озадачен. Разве всем не полагается быть по одному?
О. Да.
В. Тогда одна индеанка…
О. Одна чистокровная индеанка. Одна mestiza. Одна criolla[20]. Затем: одна яки. Одна навахо. Одна апача…
В. Секундочку, в самом начале был всего один индеец. Которого Клюкфилд убил.
О. Да.
Считайте это задачей оптимизации. Наилучшим манером страна обеспечивает всех только по одному.
В. Тогда как же остальные? Бостон. Лондон. Те, кто живет в городах. Эти люди настоящие или как?
О. Некоторые да, некоторые нет.
В. А настоящие необходимы? или избыточны?
О. Зависит от того, что у вас на уме.
В. Блядь, нет у меня ничего на уме.
О. А у нас есть.
На миг десять тысяч жмуриков, что скрючились под снегом в Арденнах, принимают солнечный диснеизированный вид пронумерованных младенцев под теплыми белыми одеялками – ждут, когда их отправят благословенным родителям в какие-нибудь Верхние Водопады Ньютона. Это длится лишь мгновенье. Затем еще на миг впечатление такое, будто все рождественские колокольцы мирозданья вот-вот сольются в хор – что весь их случайный перезвон нынче станет, лишь на этот миг, согласен, гармоничен и принесет с собою вести о недвусмысленном утешеньи, о правдоподобной радости.
Но сигаем на склон Роксбери. Снег слежался в арки, в сетчатые поля его черных резиновых подошв. Его «ар’тики» позвякивают, когда он шевелит ногами. Снег в этой трущобной тьме выглядит сажей в негативе… влетает в ночь и вылетает… Кирпичные поверхности при свете дня (он их видит лишь на ранней утренней заре, в ботах ему больно, ищет такси вверх и вниз по всему Холму) пылают коррозией, плотные, глубокие, снова и снова заваленные морозами: до того историчные, что куда там Бикон-стрит…
В тенях, где черное и белое держатся на лице схематичной пандой и всякая область – опухоль или масса рубцовой ткани, ждет связник, к которому он добирался в такую даль. Лицо вялое, как у сторожевого пса, и хозяин оного лица много жмет плечьми.
Ленитроп: Где он? Почему не явился? Вы кто?
Голос: Малыша замели. И меня вы знаете, Ленитроп. Припоминаете? Я – Никогда.
Ленитроп (вглядываясь): Никогда? Что – вы, да? (Пауза.) Как можно? Малыша Кеношу?
«Криптосперм» – патентованная разновидность стабилизированного тирозина, разработанная концерном «ИГ Фарбен» по контракту на исследования с OKW[21]. Прилагается активирующий агент, который при наличии некоего, до сего дня [1934] не обнаруженного, компонента семенной жидкости способствует преобразованию тирозина в кожный пигмент меланин. В отсутствие семенной жидкости «Криптосперм» остается невидимым. Ни один известный реагент из тех, что доступны оперативникам в полевых условиях, не преобразует «Криптосперм» в видимый меланин. В криптографическом применении предлагается вместе с сообщением передавать раздражитель, который с высокой вероятностью вызовет эрекцию и эякуляцию. Бесценным подспорьем представляется детальное изучение психосексуального профиля получателя.
Проф. Ласло Ябоп, «Криптосперм» (рекламный проспект), «Агфа», Берлин, 1934
Картинка на плотной кремовой бумаге, сверху черные письмена «GEHEIME KOMMANDOSACHE»[22], выполнена пером и тушью, прорисовано весьма тонко, отчасти под Бердслея или фон Байроса. Женщина – один в один Скорпия Мохлун. Комната – они говорили о ней, но никогда не видели, комната, где они хотели бы однажды поселиться, утопленный бассейн, шелковый полог ниспадает с потолка, – сказать по правде, съемочная площадка Де Милля, грациозные промасленные девицы в прислужницах, вверху – намек на полуденный свет, Скорпия растянулась средь пухлых подушек, на ней в точности грация фламандских кружев, темные чулки и туфли, о каких он нередко грезил, но никогда…
Нет, разумеется, ей он – ни слова. Никому ни слова. Как у всякого юнца, выросшего в Англии, у него условный рефлекс – стояк при виде неких фетишей, а затем условный рефлекс – стыд из-за новых рефлексов. Возможно ли – где-то – досье, возможно ли, чтоб Они (Они?) как-то умудрялись отслеживать все, что он видел и читал с самой половозрелости… а откуда еще Им знать?
– Тш-ш, – шепчет она. Пальцами легонько гладит свои длинные оливковые бедра, нагие груди набухают над кружевами. Лицо обращено к потолку, но глаза проницают Пиратовы, длинные, от похоти суженные, меж густых ресниц мерцают две точки света… – Я его брошу. Мы приедем сюда и станем жить. Станем вечно заниматься любовью. Я – твоя, мне это ясно давным-давно… – Язык выскальзывает, обмахивая заостренные зубки. Мохнатый ежик – в средоточии света, и во рту вкус, который он вновь ощутит…
Короче, Пират едва успевает, еле вываливает хуй из штанов, прежде чем все вокруг обкончать. Впрочем, приберег каплю спермы – хватит втереть в тот пустой клочок, что прилагался к картинке. И медленно, откровением под перламутровой пленкой его семени проступает буро-негритянское сообщение – фразированное простой «перестановкой нигилистов», и ключи он почти угадывает. Расшифровывает по большей части в уме. Дано место, время, запрос о содействии. Он сжигает послание, свалившееся на него из страт, что выше земной атмосферы, добытое с нулевого меридиана Земли, картинку оставляет – хм-м – и моет руки. Простата ноет. Тут многое сокрыто. Ни попросить о помощи, ни умолить о пощаде: опять туда, эвакуировать оперативника. Послание равносильно приказу с высочайших уровней.
Издалека сквозь ливень доносится хрусткий взрыв очередной германской ракеты. Третья за сегодня. Охотятся в небесах, как Водан и его чокнутое воинство.
А Пиратовы роботоруки уже обследуют папки и ящики на предмет потребных расписок и бланков. Поспать нынче не светит. Пожалуй, сигарету или глотнуть чего по пути – и то без шансов. На хера?
В Германии с приближеньем финала вот чем исписаны бесконечные стены: «WAS TUST DU FR DIE FRONT, FR DEN SIEG? WAS HAST DU HEUTE FR DEUTSCHLAND GETAN?»[23]. В «Белом явлении» стены исписаны льдом. Ледяные граффити в бессолнечный день заволакивают темнеющий кровавый кирпич и терракоту, будто здание – архитектурный документ, старомодный прибор, чье назначение позабыто, – надлежит оберегать от непогоды в некоей шкуре прозрачного музейного полиэтилена. Лед разновеликой толщины, волнистый, помутнелый – легенда, которую расшифруют повелители зимы, краевые ледоведы, а затем станут спорить о ней в своих журналах. Выше по склону, к морю ближе, подобно свету, снег копится на всякой наветренной грани древнего Аббатства – крыша давным-давно снесена по маниакальному капризу Генриха VIII, а стены остались, безбожными оконными дырами умеряют соленый ветер, пока времена года крупными мазками перекрашивают травянистый ковер в зеленый, в выцветший, потом в снежный. Из палладианского здания в насупленной сумеречной низине это единственный вид – на Аббатство или же на мягкие, обширные и крапчатые перекаты нагорья. Вид на море отсюда заказан, хотя в определенные дни и приливы чуешь это море, чуешь всех своих подлых прародителей. В 1925-м бежал Редж Ле Фройд, пациент «Белого явления» – промчался по центру города и воздвигся, покачиваясь, на утесе, волосы и больничная одежа трепещут на ветру, слева и справа в рассольной дымке тускнеют, колеблясь, мили южного побережья, белесого мела, пристаней и променадов. За ним во главе толпы зевак прибежал констебль Дуббз.
– Не прыгай! – кричит констебль.
– Я и не думал. – Ле Фройд по-прежнему смотрит в море.
– Ну а что ты там делаешь. А?
– Хотел на море поглядеть, – объясняет Ле Фройд. – Никогда не видал. Я ему кровная родня, понимаете?
– А, ну да. – Коварный Дуббз тем временем к нему подбирается. – К родственничкам в гости заглянул, а? как мило.
– Я слышу Повелителя Моря, – дивясь, кричит Ле Фройд.
– Боженька всемогущий, а зовут-то его как? – У обоих лица мокрые, оба перекрикивают ветер.
– Ой, я не знаю, – орет Ле Фройд. – А вы как посоветуете?
– Берт, – предлагает констебль, припоминая, как надо – правой рукой хватать выше левого локтя или же левой рукой хватать…
Ле Фройд оборачивается и только теперь видит констебля, видит толпу. Глаза его округляются и мягчеют.
– Берт – это хорошо, – говорит он и задом шагает в пустоту.
Вот и все разнообразие, что горожане Фуй-Региса поимели с «Белого явления»: много лет подряд наблюдали розовый или веснушчатый отпускной наплыв из Брайтона, Выброс и Отброс всякий день радио-истории отливали в песне, закаты на променаде, диафрагмы объективов вечно открывались под морской свет, веющий в небе то резко, то мягко, на ночь аспирин, – и только прыжок Ле Фройда, единственное развлечение, пока не вспыхнула эта война.
Разгром Польши – и вдруг в любой час ночи видишь правительственные кортежи, что подкатывают к «Белому явлению», бесшумные, как сторожевые суда, выхлопы заглушены до беззвучия, – лишенные хрома черные механизмы, что сияли, если ночь звездная, а в остальном облачались в камуфляж лица, которое вот-вот припомнишь, но отодвигаешь в небытие самим вспоминанием… Затем, с падением Парижа, на утес водрузили радиопередающую станцию, нацелили на Континент плотно охраняемыми антеннами, чьи наземные линии таинственно протянуты вниз, к дому, что день и ночь патрулируется собаками, которых особо избивали, морили голодом и обманывали, дабы выработать рефлекс вцепляться в горло любому, кто б ни приблизился. Это что, один из Высочайших взлетел еще выше – ну то есть поехал крышей? Что, Наши хотят деморализовать Германского Зверя, транслируя ему случайные мысли безумцев, нарекая – по традиции, заложенной констеблем Дуббзом в тот знаменательный день, – глубинное, еле зримое? Ответ – да, все вышеописанное, и не только.
Спросите в «Белом явлении» о генеральном плане би-би-сишного краснобая Мирона Ворчена, чей плавленый ирисочный голос годами заползал из потертой ржавой букли громкоговорителя в английские сны, затуманенные старческие головы, в детей на грани внимания… Вынужден был откладывать свой план вновь и вновь – поначалу один только голос, – лишенный данных, которые так нужны, никакой поддержки, он пытался достучаться до германской души тем, что под руку подворачивалось: допросы пленных, руководства Мининдела, братья Гримм, собственные туристические воспоминания (юные бессонные вспышки эпохи Дауэса, южные склоны Рейнской долины обросли виноградниками, точно бородами, под солнцем очень зелеными, ночью длинные оборчатые подвязки в дыму и гарусе столичных кабаре – точно ряды гвоздик, шелковые чулки, и каждый высвечен единой, длинной и тонкой штриховкой света…). Но в конце концов появились американцы, и институция, известная под названием ВЕГСЭВ, и поразительные горы денег.
Комбинация называется «Операция „Черное крыло“». Бож-ты-мой, какая тщательная работа – пять лет угрохали. Никто не может целиком приписать ее себе – даже Ворчен. Контрольные директивы – идею «стратегии правды» – составил генерал Эйзенхауэр. Айк настаивал на чем-нибудь «реальном»: крюк в изрешеченной расстрельной стене войны, на который можно прицепить сюжет. Пират Апереткин из Д. О. О. прибыл с первыми достоверными сведениями: в германской программе создания секретного оружия взаправду неким образом участвуют настоящие африканцы – гереро, выходцы из колоний в Юго-Западной Африке. Вдохновленный Мирон Ворчен как-то ночью совершенно экспромтом выдал в эфир пассаж, который затем очутился в первой директиве «Черного крыла»:
– Когда-то Германия обращалась со своими африканцами, подобно суровому, но любящему отчиму, и карала их по необходимости – нередко смертью. Помните? Но то было далеко-далеко на Зюдвесте, и с тех пор сменилось поколение. Ныне гереро живет в доме отчима. Вы, слушатели, быть может, видели этого гереро. Ныне он не дремлет в комендантский час, наблюдает за отчимом, пока тот спит, – незримый, под защитой ночи цвета его кожи. О чем они все думают? Где сейчас гереро? Что делают они в эту минуту – ваши темные тайные дети?
«Черное крыло» даже отыскало американца, лейтенанта Ленитропа, который согласился подвергнуться легкому наркозу и поведать о расовых проблемах в своей стране. Бесценное дополнительное измерение. К концу ближе, когда потекло больше данных о боевом духе за границей – интервьюеры-янки с планшетами, в высоких ботинках или галошах, новеньких до скрипа, навещают снегом смягченные освобожденные руины, дабы выкопать трюфели трюизмов, возникшие, как полагали древние, в грозу, в иг удара молнии, – контакт в американском О. П. В.[24] умудрился контрабандой раздобыть копии и передать в «Белое явление». Ни одна душа толком не знает, кто сочинил название «Schwarzkommando»[25]. Мирон Ворчен склонялся к «Wtende Heer»[26] – ватаге духов, что дикой охотой мчится по небесным пустошам с Воданом во главе, – но согласился, что это скорее северный миф. В Баварии эффективность может не дотягивать до оптимальной.
Они все только и болтают об эффективности – американская ересь, а в «Белом явлении», пожалуй, чрезмерно. Громче всех обычно мистер Стрелман, и зачастую боеприпасами ему – статистика от Роджера Мехико. К высадке в Нормандии Стрелманов сезон отчаяния был в разгаре. Доктор понял наконец, что великие континентальные клещи все-таки принесут удачу. Что эта война, это Государство, коего гражданином он стал себя ощущать, будет распущено и воссоздано миром – и что в профессиональном смысле он, по видимости, не получит с этого ни хера. Финансируются всякие радары, магические торпеды, самолеты и ракеты – а где же в мироустройстве место Стрелману? Всего только на минутку заграбастал руководство: свою Группу Абреакционных Вопросов (ГАВ), быстренько заловил себе десяток мелких сошек, собачьего дрессировщика из варьете, студента-другого с ветеринарии и даже крупный куш – беженца д-ра Свиневича, который работал с самим Павловым в Колтушском институте еще до чисток. Всем скопом команда ГАВ принимает, исчисляет, взвешивает, классифицирует по Гиппократовым типам темперамента, сажает в клетки и тотчас подвергает экспериментам аж дюжину свежих собак еженедельно. А еще ведь есть коллеги, совладельцы Книги; все теперь – все, кто остался из первоначальных семи, – вкалывают в госпиталях, обрабатывают тех, кто измотан и контужен на поле боя по ту сторону Канала и пристукнут ракетой или бомбой по эту. В наше время тяжелых V-бомбардировок врачи видят столько абреакций, сколько врачам прежних времен не светило увидеть за несколько жизней; новые темы для исследований можно предлагать до бесконечности. Из Д. П. П. скаредно сочится денежный ручеек, вниз по корпоративной пространственной решетке отчаянно шелестит бумага – хватает, чтобы продержаться, хватает, чтобы ГАВ пребывала колонией в войне метрополии, но до независимости не дотягивала… Статистики Мехико записывают для ГАВ капли слюны, вес тел, вольтажи, уровни громкости, частоты метронома, дозы бромида, количество перерезанных афферентных нервов, процентажи удаленных мозговых тканей, даты и часы онемения, глухоты, слепоты, кастрации. Помощь поступает даже из Отдела Пси, колонии dgag[27] и послушливой, начисто лишенной мирских устремлений.
Старый Бригадир Мудинг пристойно уживается с этой бандой медиумов – он и сам склоняется в ту сторону. Но вот Нед Стрелман – прохиндей, ему бы только денег раздобыть побольше, – Мудинг способен лишь взирать на него и стараться не грубить. Не так высок, как его отец, и, по физиономии судя, явно не так честен. Отец был офицером медслужбы в полку Гроума Тыкка, ляжкой словил шрапнели в Зоннебеке, семь часов лежишь молча, пока они, ни слова заранее не сказав, в этой грязи, в этой вони в… да, в Зоннебеке… или – а кто был тот рыжий мужик, он еще в каске спал? аххх, вернись. Ну вот, Зоннебеке… нет, ускользнуло. Рухнувшие деревья, мертвые, гладко-серые, древеснойтекстурыводоворотомкакмерзлыйдым… рыжий… гром… без толку, без толку, блядь, нету его, и этого нету, и этого, ах ты ж господи…
Возраст старого Бригадира неясен, хотя наверняка под 80 – возвращен в строй в 1940-м, послан в новое пространство, не просто поля боя – где линия фронта ежедневно или ежечасно меняется, как петля, как золотом осиянные границы сознания (пожалуй – хотя негоже выражаться здесь так зловеще, – в точности как они… в общем, лучше уж «как петля») – но и самого Военного государства, структуры его. Мудинг недоумевает – порою вслух и в присутствии подчиненных, – каким врагам хватило неприязни назначить его в Политическую Пропаганду. Тут положено действовать в согласии – однако же то и дело в изумительном диссонансе – с прочими поименованными сферами Войны, колониями этого Мать-Города, нанесенными на карту повсюду, где занимаются систематической смертью: Д. П. П. перехлестывается с Министерством информации, «Европейской службой Би-би-си», Директоратом Особых Операций, Министерством Экономической Войны и Отделом Политической Разведки МИДа в Фицморис-хаусе. Среди прочего. Когда появились американцы, занадобилось соотноситься с их ОСС, УВИ[28] и Отделом Психологической Войны сухопутных войск. Теперь еще возникли объединенный Отдел Психологической Пропаганды (О. П. П.) ВЕГСЭВ, подчиняется напрямую Эйзенхауэру, а чтобы все это не развалилось, есть Лондонский координационный совет по пропаганде, у которого реальной власти – шиш.
Кто в силах нащупать дорогу в этом ветвистом лабиринте аббревиатур, стрелочек сплошных и пунктирных, квадратиков больших и малых, имен отпечатанных и заученных? Только не Честер Мудинг – это для Новых Ребят, что выставляют зелененькие усики, улавливая съедобные эманации власти, сведущи в американской политике (знают разницу между «новокурсантами» из УВИ и денежными республиканцами с Востока, стоящими за ОСС), в мозгу хранят досье о латентностях, слабостях, чайных привычках, эрогенных зонах всех, всех, кто однажды может пригодиться.
Воспитанием Честер Мудинг научен верить в буквальную Лестницу Инстанций, как священники прошлых веков верили в Лестницу Существ. Новейшие геометрии его смущают. Величайшее его торжество на поле боя имело место в 1917-м, в загазованном, армагеддоновом месиве Ипрского клина, где Бригадир на ничейной земле отвоевал излучину глубиною ярдов 40 максимум, потеряв всего 70 % личного состава подразделения. Где-то в начале Великой депрессии его услали на пенсию; он засел в кабинете пустого девонского дома в окружении фотоснимков старых товарищей – ни один не глядит прямо в глаза, – где с замечательно оживленным рвением решил подзаняться комбинаторным анализом, этим излюбленным времяпрепровождением отставных армейских офицеров.
Его посетила идея сосредоточиться на европейском балансе сил, из-за давней патологии каковых он когда-то страдал, без малейшей надежды очнуться, посреди фламандского кошмара. Он приступил к гигантскому труду, озаглавленному «То, что может произойти в европейской политике». Начинаем, разумеется, с Англии. «Во-первых, – писал Бригадир, – собственно, Берешит: Рэмси Макдоналд может умереть». К тому времени, когда он одолел партийные урегулирования и возможные перетасовки кабинетных постов, Рэмси Макдоналд умер.
– Никак не успеть, – бормотал Бригадир каждый день, приступая к работе, – все меняется, на ходу подметки рвут. Заковыристо – ох, заковыристо.
Когда все изменилось настолько, что на Англию посыпались германские бомбы, Бригадир Мудинг забросил свою манию и вновь предложил услуги стране. Знай он тогда, что это означает «Белое явление»… понимаете, не то чтоб он ожидал боевого назначения, но вроде заходила же речь о разведработе? А вместо этого огреб заброшенный госпиталь для чокнутых, пару-тройку символических психов, громадную стаю краденых собак, шайки медиумов, водевильных паяцев, радистов, куэистов, успенсковцев, скиннеровцев, поклонников лоботомии, фанатиков Дейла Карнеги, – война разразилась и вытряхнула всех из идефиксов и маний, обреченных – продлись еще мир – на провалы различной глубины; однако ныне их надежды устремляются к Бригадиру Мудингу и возможностям финансирования – Предвоенье, эта недоразвитая провинция, таких надежд не предоставляло. В ответ Мудингу остается лишь напускать на себя эдакую ветхозаветность со всеми, включая собак, и тайком недоумевать и болеть из-за, как он полагает, измены в высших эшелонах Командования.
Снегосвет просачивается в высокие окна с частым переплетом, день сумеречен, лишь тут и там в бурых кабинетах горит свет. Младший офицерский состав шифрует, подопытные с звязанными глазами выкликают догадки относительно карт Зенера в спрятанные микрофоны:
– Волнистые линии… Волнистые линии… Крест… Звезда…
А кто-нибудь из Отдела Пси записывает за ними под громкоговорителем в зябком цоколе. Секретарши в шерстяных шалях и резиновых галошах трясутся от зимнего холода, вдыхаемого сквозь мириады трещин в психушке, и клавиши пишмашинок стучат, как жемчужные зубки. Мод Чилкс, которая с тыла смахивает на Марго Эскуит на фото Сесила Битона, сидит, грезя о булочке с чашкой чаю.
В крыле ГАВ краденые псины спят, чешутся, вспоминают призрачные запахи людей, которые, возможно, их любили, слушают, не пуская слюны, Нед-Стрелмановы осцилляторы и метрономы. Закрытые жалюзи проницаемы лишь для мягких течений света с улицы. Лаборанты копошатся за толстым смотровым окном, но халаты их, за стеклом зеленоватые и подводные, трепещут медленнее, смутнее… Все погружается в оцепенелость или же войлочную тьму. Метроном на 80 в секунду разражается деревянным эхом, и Собака Ваня, привязанный к смотровому столу, пускает слюни. Все прочие звуки сурово глушатся: балки, подпирающие лабораторию, удушены в комнатах, заваленных песком, мешками с песком, соломой, мундирами мертвецов заполнены пустоты меж безглазых стен… где сидели обитатели местного бедлама, хмурились, вдыхали закись азота, хихикали, рыдали при переходе с ми-мажорного аккорда на соль-диез-минорный, – ныне кубические пустыни, песочные комнаты, и здесь, в лаборатории, за железными дверьми, герметично закрытый, царит метроном.
Проток подчелюстной железы Собаки Вани давным-давно выведен наружу сквозь надрез под подбородком и пришит, слюна течет в воронку, прилаженную, как подобает, оранжевой Павловской Замазкой из канифоли, оксида железа и воска. Вакуум вытягивает секрецию по блестящему трубопроводу, и та вытесняет столбик светло-красного масла, какой движется справа вдоль шкалы, размеченной «каплями» – условная единица, вероятно, не равная тем каплям, что взаправду падали в 1905-м в Санкт-Петербурге. Но число капель – для этой лаборатории, для Собаки Вани и для метронома на 80 – всякий раз предсказуемо.
Теперь, когда Собака Ваня перешел в «уравнительную», первую из переходных фаз, между ним и внешним миром натягивается еле заметная пленка. «Внутри» и «снаружи» пребывают неизменными, однако то, что находится на рубеже, – кора Собаки-Ваниного мозга – многообразно меняется, и вот это в переходных фазах поистине замечательно. Уже не важно, сколь громко тикает метроном. Усиление раздражителя более не вызывает усиления реакции. Течет или же падает то же число капель. Приходит человек, убирает метроном в дальний угол этой приглушенной комнаты. Метроном кладут в ящик, под подушку с машинно-вышитой надписью «Воспоминания о Брайтоне», однако слюнотечение не ослабевает… затем метроном тикает в микрофон с усилителем так, что каждый тик криком заполняет комнату, но слюнотечение не усиливается. Всякий раз прозрачная слюна проталкивает красный столбик лишь до той же отметки того же числа капель…
Уэбли Зильбернагель и Ролло Грошнот бильярдными шарами мотыляются по коридору, закатываются в чужие кабинеты, ищут, где бы разжиться курибельными бычками. Кабинеты сейчас в основном пусты: весь персонал, кому хватает терпения или же мазохизма, вместе с мямлей Бригадиром проходят некий ритуальчик.
– У стари-ка ни стыда ни-совести. – Геза Рожавёльдьи, еще один беженец (и яростный антисоветчик, отчего ГАВ несколько напрягается), в веселом отчаянии поводит руками туда, где воздвигся Бригадир Мудинг, мелодичный венгерский шепот цыгана бубнами звякает по комнате, так или иначе взбадривая всех, кроме собственно престарелого Бригадира, который все болбочет с кафедры – когда-то, в маниакальные годы XVIII столетия, здесь была личная часовня, а сейчас пусковая платформа «Еженедельных Брифингов», изумительнейшего потока сенильных наблюдений, конторской паранойи, слухов о Войне, подразумевающих или же не подразумевающих нарушение секретности, воспоминаний о Фландрии… небесные ящики угля рушатся на тебя с ревом… так молочен и сияющ ураганный огонь в ночь его рождения… влажные плоскости в воронках на мили вокруг отражают одно тусклое осеннее небо… что в роскошестве своего остроумия изрек однажды в столовой Хейг про отказ лейтенанта Сассуна воевать… артиллеристы по весне в развевающихся зеленых одеждах… дорожные обочины, заваленные бедными гниющими лошадьми, как раз перед абрикосовым восходом… двенадцать спиц застрявшего артиллерийского орудия – грязевые часы, грязевой зодиак, обляпанный и запаршивевший, на солнце являет множество оттенков бурого. Грязь Фландрии собиралась творожными комьями, разжиженными желейными консистенциями человеческого говна, наваленные, покрытые настилами, взрезанные траншеями и пронзенные снарядами лиги говна, куда ни глянь, ни единого жалкого древесного обрубка – и тут старый трепач, маэстро болтовни пытается сотрясти кафедру вишневого дерева, словно то было худшее во всем кошмаре Пасхендале, это отсутствие вертикальных преимуществ… И он все болтает, болтает – сотня рецептов вкусного приготовления свеклы или бахчевые невероятности, вроде Тыквенного Сюрприза Честера Мудинга – да уж, есть некий садизм в рецептах с «Сюрпризом» в названии, голодный мужик хочет, знаете ли, просто пожрать, а не Сюрприз получить, хочет просто впиться зубами в (эх-х…) старую картофелину, в резонной уверенности, что внутри нет ничего, знаете ли, кроме картофелины, и уж точно не остроумный мускатно-ореховый «Сюрприз!» какой-нибудь, жидкое месиво, пурпурное, допустим, от гранатов… и однако же вот такие сомнительные шуточки Бригадир Мудинг и любит: как он хихикает, когда ничего не подозревающие гости за ужином взрезают знаменитую Бригадирову «Жабу-в-Норе», вскрывают честное йоркширское тесто и – фу-у! это еще что? свекольная тефтеля? фаршированная свекольная тефтеля? а может, сегодня воняющее морем вкуснейшее пюре из критмума (который он покупает раз в неделю у одного жирного сынка рыботорговца, что, пыхтя, закатывает на меловой утес свой велосипед) – ни одна из этих рехнутых, трехнутых овощных тефтелей не напоминает обычную «Жабу», скорее – испорченных полуобморочных созданий, с которыми у Юнцов с Кингз-роуд случаются Делишки в лимериках – у Мудинга тысяча таких рецептов, и он бесстыже делится ими с ребятами в ПИСКУС, а равно – по мере развития еженедельного монолога – парой строк, восемью тактами из «Не лучше ль быть тебе полковником с орлицей на плече, чем трубить в пехоте с цыпой на колене?», а потом, наверное, пространная опись всех его трудностей с финансированием – всех, начиная задолго до появления даже конторы в «Электра-хаусе»… эпистолярные баталии, которые он вел на страницах «Таймс» с критиками Хейга…
И все они сидят пред высоченными зачерненными окнами, что перечеркнуты свинцовыми горбыльками, потакают бригадирскому капризу, собачий народ кучкуется в углу, перебрасывается записками и склоняется друг к другу пошептаться (у них заговор, заговор, нет конца этому ни во сне, ни наяву), ребята из Отдела Пси слиняли к стене напротив – как будто у нас тут парламент какой… годами всякий занимает свою особую церковную скамью, под углом к бредятине розовеющего и идущего печеночными пятнами Бригадира Мудинга – а прочие фракции-в-изгнании распределяются меж этими двумя крылами: баланс сил, если некие силы в «Белом явлении» имеются.
Д-р Рожавёльдьи полагает, что это было бы вполне возможно, если б ребята «правильно разыгрывали свои карты». Сейчас одна задача – выживание, сквозь чудовищный рубеж Дня победы в Европе, сквозь новехонькое Послевоенье, с нетронутыми чувствами и воспоминаньями. Нельзя допустить, чтобы ПИСКУС рухнул под ударом молота вместе с остальным блеющим стадом. Должен явиться – и чертовски быстро – способный сбить их в фалангу, в концентрированный источник света, некий лидер или программа, чьей мощи хватит, чтобы все они перетерпели неизвестно сколько лет Послевоенья. Д-р Рожавёльдьи более склоняется к могучей программе, нежели могучему лидеру. Видимо, потому, что на дворе 1945-й. В те дни верили повсеместно, будт Война – смерть, варварство, истребление – основана на принципе Фюрера. Но если заменить персоналии абстракциями власти, если возможно пустить в ход методики, разработанные корпорациями, быть может, народы станут жить рационально? Такова одна из заветнейших надежд Послевоенья: харизме, этому кошмарному недугу, места быть не должно… ее следует рационализировать, пока есть время и ресурсы…
Не такова ли на самом деле ставка д-ра Рожавёльдьи в последней его афере, что образовалась вокруг Казуса лейтенанта Ленитропа? Все психологические тесты в досье подопытного, вплоть до его учебы в колледже, обнаруживают недужную личность. «Рожан» эффекта ради припечатывает папку ладонью. Рабочий стол содрогается.
– Например: его Миннесот-ское, многопро-фильное исслед-ование лич-ности порази-тельно однобо-ко, всегда в поль-зу, психо-патического, и, нездоро-вого.
Однако преподобный д-р Флёр де ла Нюи – не любитель ММИЛ.
– Рожочка, разве бывают шкалы для измерения межличностных особенностей? – Ястребиный нос зондирует, зондирует, глаза опущены в расчетливой кротости. – Человеческих ценностей? Доверия, честности, любви? Не существует ли часом – простите, что я все о своем, – религиозной шкалы?
Да ни в жизнь, падре: ММИЛ разработали году в 1943-м. В самом сердце Войны. «Изучение ценностей» Оллпорта и Вернона, Опросник Бернрейтера, в 35-м пересмотренный Флэнаганом, – предвоенные тесты – Флёру де ла Нюи кажутся человечнее. ММИЛ, по всей видимости, проверяет одно: выйдет из человека хороший солдат или плохой.
– Солдаты нынче в цене, преподобный доктор, – бормочет мистер Стрелман.
– Я просто надеюсь, что мы не станем чересчур напирать на его баллы по ММИЛ. Мне этот тест представляется слишком узким. Он не учитывает обширные сферы человеческой личности.
– Вот и-менно поэ-тому, – вмешивается Рожавёльдьи, – мы предлагаем, теперь, подвергнуть Ле-нитропа сов-сем ино-му, тестированию. Мы сейчас разраба-тываем для него, так называ-емый, «проективный» тест. Самый извест-ный пример – чернильные пят-на Роршаха. Суть тео-рии, в, том, что в присутствии неструктури-рованного раздражителя, некоего бес-форменного сгуст-ка пережива-ний, подопытный, постарается наложить, на него структу-ру. То, как, он ста-нет структури-ровать этот сгусток, отразит его нуж-ды, его надежды – предоста-вит, нам наме-ки, на его грезы, фанта-зии, глубочайшие об-ласти его сознания. – Брови летают как заведенные, жестикуляция замечательно текуча и красива, напоминает – вероятнее всего, нарочно, и кто упрекнет Рожанчика за то, что тщится воспользоваться, – жестикуляцию его прославленного соотечественника, хотя неизбежно возникают пагубные побочные эффекты: сотрудники, которые клянутся, будто видели, как он головой вперед полз вниз по северному фасаду «Белого явления», например. – Таким об-разом, мы, вполне единодуш-ны, преподобный доктор. Тест, подобный ММИЛ, в этом отношении, неадекватен. Это, структури-рованный раздражитель. Подопытный может созна-тельно, лгать, или бес-сознательно, подавлять. Но с проектив-ной мето-дикой, что бы он ни делал, созна-тельно или наоборот, нам ничто не помеша-ет, вы-яснить то, что мы хотим, знать. Контролируем, мы. Он, ничего не может, поделать.
– Должен сказать, это не ваша область, Стрелман, – улыбается д-р Аарон Шелкстер. – Ваши-то раздражители обычно структурированы, нет?
– Будем считать, я питаю некое постыдное любопытство.
– Нет уж, не будем. Только не говорите, будто не замараете в этом ваши чистые павловские руки.
– Ну нет, Шелкстер, не совсем так. Раз уж вы об этом помянули. Еще мы задумали очень структурированный раздражитель. Тот же, собственно, который нас и заинтересовал. Мы хотим подвергнуть Ленитропа действию германской ракеты…
На лепном гипсовом потолке над головами кишит методистское видение Царства Христова: львы обжимаются с ягнятами, фрукты буйно и безостановочно сыплются в руки и под ноги джентльменов и леди, селян и молочниц. Лица у всех какие-то не такие. Крошечные создания злобно скалятся, лютые звери словно обдолбаны или засыпают, а люди вообще не смотрят в глаза. И в «Белом явлении» много чудного и помимо потолков. Классический «каприз» в лучшем виде. Кладовая спроектирована как арабский гарем в миниатюре – ныне о причинах можно лишь гадать: там полно шелков, глазков и резных загогулин. Одна библиотека некоторое время служила хлевом, пол опущен на три фута и до порога завален грязью, в которой гигантские глостерширские пятнистые резвились, хрюкали и прохлаждались лета напролет, разглядывали полки с клеенчатыми томами и раздумывали, вкусно ли будет их сожрать. В этом здании виговская эксцентричность достигает весьма нездоровых высот. Комнаты треугольны, сферичны, замурованы в лабиринты. Откуда ни взгляни, таращатся или ухмыляются портреты – этюды генетических диковин. На фресках в ватерклозетах Клайв и его слоны сминают французов при Пласси, фонтанчики изображают Саломею с главой Иоанна (вода хлещет из ушей, носа и рта), на полу мозаичные образы различных версий Homo Monstrosus[29], любопытное увлечение тех времен – со всех сторон друг за другом циклопы, гуманоидный жираф, кентавр. Повсюду своды, гроты, гипсовые цветочные композиции, стены завешены потертым бархатом или парчой. Балконы выпирают в невероятных местах и над ними нависают горгульи, чьи клыки изрядно расцарапали головы множеству новоприбывших. Даже в сильнейшие ливни эти монстры способны лишь пускать слюну – водостоки, что их кормят, много столетий назад вышли из строя, ошалело ползут по черепице, мимо свесов, мимо треснувших пилястров, зависших купидонов, терракотовой облицовки на каждом этаже и бельведеров, рустованных стыков, псевдоитальянских колонн, маячащих минаретов, кривых скособоченных дымоходов – любая пара наблюдателей, как бы близко друг к другу ни стояли, издалека не узрят одной и той же конструкции в сем разгуле самовыражения, к коему до самой реквизиции в эту Войну всякий следующий владелец прибавлял свое. Поначалу подъездную дорогу обрамляют фигурные древесные куафюры, затем они уступают место лиственницам и вязам: утки, бутылки, улитки, ангелы и жокеи стипль-чеза редеют, чем дальше катишь щебенкой, растворяются в увядшем безмолвии, в тенях тоннеля вздыхающих дерев. Часовой, темная фигура в белом тканье, торчит в лучах твоих замаскированных фар в строевой стойке, и перед ним надлежит затормозить. Собаки, управляемые и смертоносные, взирают на тебя из леса. А ныне подступает вечер, уж падают редкие горькие хлопья снега.
Веди себя прилично, а то вернем д-ру Ябопу!
Когда Ябоп вырабатывал условный рефлекс у этого, он сломал раздражитель.
Я вижу, д-р Ябоп заходил сегодня глянуть на твою штучку, а?
«50 000 дразнилок Нила Нособур໧ 6,72, «Отвратительный Отпрыск»«Нэйленд Смит Пресс» Кембридж, Массачусетс, 1933
Мудинг: Но это же…
Стрелман: Сэр?
Мудинг: Это же довольно подло, Стрелман? Вот так лезть в чужие мозги?
Стрелман: Бригадир, мы всего лишь продолжаем долгую традицию экспериментов и опросов. Гарвардский университет, армия США? Едва ли подлые институции.
Мудинг: Мы не можем, Стрелман, это зверство.
Стрелман: Но американцы его уже обработали! вы что, не понимаете? Мы же не девственника развращаем…
Мудинг: Мы что, обязаны, если так делают американцы? Нам надо, чтоб они развратили нас?
Еще году в 1920-м д-р Ласло Ябоп заключил, что если Уотсон и Рейнер благополучно выработали у своего «Младенца Альберта» условный рефлекс ужаса перед чем угодно пушистым, даже перед собственной матерью в меховом боа, то он, Ябоп, уж наверняка в силах сделать то же со своим Младенцем нией и младенческим сексуальным рефлексом. Ябоп был тогда в Гарварде – пригласили из Дармштадта. Это случилось на заре его карьеры, до плавного уклона в органическую химию (судьбоносная перемена сферы деятельности, как и – столетием раньше – прославленный переход самого Кекуле к химии от архитектуры). Для эксперимента у Ябопа имелся крошечный грант Национального научно-исследовательского совета (в рамках текущей программы психологических исследований ННИС, открывшейся в Мировую войну, когда потребны были методы отбора офицеров и классификации призывников). Может, из-за скудости финансирования доктор и положил себе целевым рефлексом младенческий стояк. Измерять секрецию, чем занимался Павлов, – значит, резать. Измерять «страх», рефлекс, который избрал Уотсон, – значит, перебор субъективности (что есть страх? Что такое «сильный»? Кто решает, когда ты на-месте-в-поле и вальяжно сверяться с Таблицей Страха просто нет времени?). В те дни ведь не было аппаратуры. Ябопу оставался разве что трехпараметровый «детектор лжи» Ларсона-Килера, но детектор тогда был еще экспериментальной моделью.
А вот стояк… стояк либо есть, либо нет. Бинарно, элегантно. Наблюдение может вести даже студент.
Безусловный раздражитель = поглаживание пениса стерильным ватным тампоном.
Безусловный рефлекс = стояк.
Условный раздражитель = х.
Условный рефлекс = стояк при наличии х, поглаживание более не требуется, нужен только этот х.
Э… х? это какой х? Ну как же – знаменитый «Таинственный Раздражитель», что завораживал поколения студентов с курса поведенческой психологии, – вот какой х. Среднестатистический университетский сатирический журнал ежегодно публикует 1,05 дюйма текста по этому вопросу – что, по иронии судьбы, равно как раз средней длине эрекции Младенца Э., зафиксированной Ябопом.
Короче, по традиции в таких делах, у мелкого сосунка рефлекс бы уничтожили. Ябоп, в терминологии Павлова, «угасил» бы выработанный эректильный рефлекс, а уж потом отпустил бы младенца на все четыре стороны. Вероятнее всего, Ябоп так и поступил. Но, как выражался сам Иван Петрович, «интенсивность угашения определяется не только степенью уменьшения условного рефлекса, на которой мы остановились, не только окончательным нулем эффекта, она может нарастать и дальше; мы имеем, так сказать, дальнейшее невидимое угашение. Повторяя сделавшийся недействительным при угашении условный раздражитель, мы углубляем, усиливаем угасание… Недействительный условный раздражитель, повторенный изолированно несколько раз, оказал влияние на следующие за ним раздражители. Таким образом при опытах с угашением необходимо обращать внимание на глубину угасания. Как она определяется за нулем, будет показано в связи со следующим пунктом, к которому мы теперь переходим». Курсив мистера Стрелмана.
Может ли у человека условный рефлекс выживать в спячке 20 или 30 лет? Угасил ли его д-р Ябоп лишь до нуля – дождался ли, когда стояк у младенца при наличии раздражителя х стал равняться нулю, – а затем бросил? Забыл ли «невидимое угашение за нулем» – или им пренебрег? Если пренебрег – почему? Национальный научно-исследовательский совет имел что сказать?
Под занавес 1944-го, когда «Белое явление» открыло Ленитропа – правда, многие давно знали его как прославленного Младенца Энию, – вышло как с Новым Светом: разные люди сочли, что открыли разное.
Роджер Мехико считает, что это статистическое уродство. Однако теперь чувствует, как сотрясаются основы этой дисциплины – глубже, чем уродству надлежит сотрясать. Урод, урод, урод – вдумайтесь, что за слово: какая белая окончательность в финальном щелчке языка. Намекает на уход мимо полной смычки языка с зубами – за нуль – в иное царство. Само собой, насквозь не пройдешь. Но умом понимаешь, что вот так тебе идти надлежит.
Ролло Грошнот полагает, что дело в предзнании.
– Ленитроп умеет предсказать, когда ракета упадет в заданной точке. До сего дня он выживал, а это доказывает, что он действует, руководствуясь заблаговременной информацией, и обходит стороной район, когда там предполагается падение. – Д-р Грошнот толком не знает, при чем тут секс – может, и ни при чем.
Но Эдвин Паток, самый наифрейдист из психических исследователей, убежден, что дар Ленитропа – в психокинезе. Ленитроп силой своего сознания вызывает падение ракет там, где они падают. Может, он их и не гоняет по небу физически; может, он шурует в ракетной системе наведения, электрические сигналы путает. Что бы Ленитроп ни творил, в теории д-ра Патока секс при чем.
– Он подсознательно хочет стереть все следы сексуального Другого, которого на своей карте символически обозначает – и это очень существенно – звездой, этим анально-садистическим образом школьного успеха, какой пропитывает начальное образование в Америке…
Карта – вот что их пугает, карта, на которой Ленитроп ведет счет своим девчонкам. Звездочки складываются в Пуассоново распределение, как ракетные удары на Роджеровой карте Беспилотного Блица.
Но тут – ну… тут не просто распределение. Так вышло, что схемы идентичны. Совпадают до квадрата. Слайды, которые Тедди Бомбаж нащелкал с карты Ленитропа, спроецированы на карту Роджера, и оказалось, что два изображения, девичьи звездочки и круги ракетных ударов, друг на друга наложились.
Большинство звездочек Ленитроп датировал – уже легче. Звезда всегда возникает до соответствующей ракеты. Та появляется спустя каких-то два дня или аж через десять. В среднем задержка – около 4 дней.
Допустим, рассуждает Стрелман, что Ябопов раздражитель х – какой-то громкий шум, как у Уотсона-Рейнер. Допустим, в случае Ленитропа эректильный рефлекс не вполне угашен. Значит, у него должен вставать при каждом громком шуме, которому предшествует та же зловещая подготовка, с какой Ленитроп столкнулся в лаборатории Ябопа – с какой по сей день сталкиваются псы в лаборатории самого Стрелмана. Это указывает на V-1: любая «жужелица» в окрестностях, от которой Ленитроп вздрагивает, должна вызывать у него стояк – двигатель грегочет все громче, затем отсечка и тишина, растет напряжение – и затем взрыв. Тресь – стояк. Так ведь нет же. У Ленитропа эрекция, лишь когда эта последовательность проигрывается наоборот. Сначала взрыв, затем приближается звук: V-2.
И все-таки раздражителем должна быть ракета, некое бесплотное предвестье, для Ленитропа присутствует некий двойник ракеты – процентная доля улыбок в автобусе, какое-нибудь таинственное влияние на менструальные циклы – ну с чего эти девки дают ему за так? Флуктуации на сексуальном рынке, в порнографии или среди проституток – может, с привязкой к ценам прямо на Фондовой бирже, – о которых мы, чистюли, и ведать не ведаем? Может, новости с фронта разжигают зуд меж их прелестных ляжек, может, желание растет прямо или обратно пропорционально реальному шансу внезапной гибели – ч-черт, где же подсказка – ведь прямо перед носом, – чего по загрубелости сердец не видим мы?
Но если оно витает в воздухе, вот прямо здесь, прямо сейчас, значит, ракеты следуют из него 100 % времени. Без исключений. Найдя, вновь докажем твердокаменную детерминированность всего, всякой души. Любой надежде пространства останется – кот наплакал. Сами понимаете, как важно такое открытие.
Они шагают мимо заснеженных собачьих загонов, Стрелман – в «гластонбери» и двубортной шинели оленьего цвета, шарф Мехико, недавно связанный Джессикой, трепеща, тянется к суше алым драконьим языком – таких холодов еще не бывало, 39 ниже нуля. К обрывам, лица стынут, на пустынный пляж. Набегают волны, ускользают, оставляя большие полумесяцы льда, тонкого, будто кожа, и ослепительного под вялым солнцем. Две пары мужских ботинок хрустят им, проламываясь к песку или гальке. Самый надир года. Сегодня слышны орудия из Фландрии – приносит ветер с того берега Канала. Руина Аббатства замерла над обрывом, серая и хрустальная.
Ночью в доме на окраине городка, куда ни-ни, Джессика, ластясь, уплывая, когда они уже совсем засыпали, шпнула:
– Роджер… а как же девушки?
Больше ничего не сказала. Но Роджер пробудился. И, хоть устал как собака, еще час валялся, не смыкая глаз, раздумывая о девушках.
Теперь же, понимая, что надо выбросить из головы:
– Стрелман, а если Эдвин Паток прав? Что это психокинез. А вдруг Ленитроп – даже не сознавая – заставляет их падать, куда они падают.
– Ну. Значит, вашим кой-чего обломится, да.
– Но… зачем ему. Если они падают везде, где он…
– Может, он женоненавистник.
– Я серьезно.
– Мехико. Вы что, и впрямь дергаетесь?
– Не знаю. Я, пожалуй, все думал, не увяжется ли как-нибудь с этой вашей ультрапарадоксальной фазой. Пожалуй… мне охота знать, что вы на самом деле ищете.
Над ними пульсирует стая «B-17», чей пункт назначения неочевиден сегодня, далеко за пределами обычных воздушных коридоров. Позади этих «Крепостей» синеет испод хладных облаков, и гладкие их валы прочерчены синими прожилками – а кое-где тронуты посеревшим розовым или же фиолетовым… Крылья и стабилизаторы понизу отчеркнуты темно-серыми тенями. Тени мягко оперены, светлее вдоль изгибов фюзеляжа или гондолы. Коки винтов возникают из-под капюшона темноты в обтекателях, раскручивают пропеллеры до невидимости, свет небесный все уязвимые плоскости схватывает одинаковым тускло-серым. Самолеты величаво гудят себе дальше, в вышине нулевого неба, на лету сбрасывают наледь, покрывают небо позади белой ледяной бороздой, цвет их гармонирует с некими оттенками облака, крошечные иллюминаторы и отверстия в мягкой черноте, перспексовый нос отсвечивает облаку и солнцу, навеки покоробленным и текучим. Внутри же – черный обсидиан.
Стрелман все говорил о паранойе и о «понятии противоположения». Царапал в Книге восклицательные знаки и как-верны сплошь по полям открытого письма Павлова Жанэ касательно sentiments d’emprise[30] и Главы LV, «Пробы физиологического понимания навязчивого невроза и паранойи»: не сдержал этого мелкого хамства, хоть семь владельцев и условились пометок в Книге не делать – она чересчур драгоценна, каждому пришлось выложить за нее по гинее. Ее продали ему украдкой, во тьме, во время рейда люфтваффе (существующие копии были по большей части уничтожены на складе в начале Битвы за Британию). Стрелман так и не увидел даже физиономии продавца – тот испарился в сиплой слышимой заре отбоя тревоги, оставив врача с Книгой, бессловесная пачка бумаги уже разогревалась, увлажнялась в стиснутой ладони… да, вполне мог быть раритет эротического толка, этот грубый шрифт, как будто вручную набирали, отчетливо смахивал… корявость фразировки, словно чудной перевод д-ра Хорсли Гантта записан шифром, а в расшифровке перечислены стыдные восторги, преступные порывы… И до какой степени в каждой псине, что навещает его смотровые столы, Нед Стрелман видит прелестную жертву, что тщится сбросить оковы… и ведь скальпель и зонд равно декоративны, дополнения равно изысканные, как трость и хлыст, правда?
Конечно, том, что предшествовал Книге, – первая Сорок одна Лекция – настиг его в 28, словно повеленья Венеры из грота, против каких не попрешь: бросить Харли-стрит, отправиться в путешествие, уводящее все дальше, дивно вперед, в лабиринт работы над условными рефлексами, где лишь теперь, после тринадцати лет с мотком нити, он начинает возвращаться, натыкается на старые улики – он этой тропой уже ходил, – тут и там встречает последствия своего молодого, совершенного приятия… Но ведь она предупреждала – ведь так? а он хоть раз прислушался? – что со временем заплатить придется сполна. Венера и Ариадна! Казалось, она стоит любой платы, лабиринт в те дни казался слишком замысловатым для них – сумеречных сутенеров, что всё устроили между версией его самого, крипто-Стрелманом, и его судьбою… слишком разнообразен лабиринт, думал он тогда, его, Стрелмана, здесь ни за что не найти. Теперь-то он понял. Зайдя чересчур далеко, предпочитая пока не смотреть в лицо правде, он понял: они попросту ждут, каменные и уверенные, эти агенты Синдиката, которым она, должно быть, тоже заплатила, в центральной камере ждут его приближения… Они владеют всем: Ариадной, Минотавром, даже, страшится Стрелман, им самим. Ныне они ему видятся мельком – нагие, атлеты, замерли, дышат в камере, ужасные пенисы восстали, минеральные, как их глаза, что блистают изморозью или чешуйками слюды, но не страстью – или же не к нему. Просто у них такая работа…
– Пьер Жанэ – этот человек иногда изъяснялся, как восточный мистик. На самом деле, противоположения он не постигал. «Акты оскорблять и быть оскорбляемым объединены в общей процедуре оскорбления». Обсуждающий и обсуждаемый, хозяин и раб, девственница и соблазнитель – всякая пара весьма удобно соединена и неразделима… Эта инь-янская ерунда – последнее прибежище неисправимых лентяев, Мехико. Избегаешь всяческой малоприятной работы в лаборатории, но что ты при этом сказал?
– Мне бы не хотелось углубляться с вами в религиозные споры, – от недосыпа Мехико сегодня раздраженнее обычного, – но я вот думаю – может, вы все чуток… как бы слишком напираете на достоинства анализа. Ну то есть – когда всё разберете на детальки – отлично, я первый зааплодирую вашему ремеслу. Но помимо кучи обломков и обрывков, что сказали вы?
Стрелману такой спор тоже душу не греет. Однако он пронзительно взирает на этого молодого анархиста в красном шарфе.
– Павлов считал, что идеал, финал, ради которого мы бьемся в науке, – истинное механическое объяснение. Он был реалист и не ожидал увидеть такое при жизни. Или при еще нескольких жизнях. Но надеялся на долгую цепь приближений, все лучше и лучше. В конечном счете он верил в чисто физиологическую основу жизни духа. Без причины не бывает следствия, ясная последовательность связей.
– Это, конечно, не мой конек, – Мехико правда хочет не обидеть, но честное слово, – однако есть такая мысль, что эти причина-следствие не бесконечно растяжимы. Что если наука вообще хочет двигаться дальше, ей следует искать не такой узкий, не такой… стерильный набор допущений. Может, следующий великий прорыв случится, когда нам хватит смелости вообще выкинуть причину-следствие и пальнуть под каким-нибудь другим углом.
– Нет – не «пальнуть». Регресс. Вам же 30 лет, ну. Нет никаких «других углов». Можно только вперед, раз ввязался, – внутрь – или назад.
Мехико наблюдает, как ветер дергает Стрелмана за полы шинели. Чайка с воплем рушится боком вдоль замерзшей бермы. Меловой обрыв над головою встал на дыбы, холодный и невозмутимый, будто смерть. Давние европейские варвары, рискнувшие приблизиться к этому берегу, сквозь туман узрели сии белые заставы и постигли, куда забрали их мертвецов.
Вот Стрелман повернулся и… о господи. Он улыбается. В притворном этом братстве сквозит нечто столь древнее, что – не теперь, но несколько месяцев спустя, когда расцветет весна и Война в Европе завершится, – Роджер вспомнит эту улыбку – она станет преследовать его – как злобнейшую гримасу, какую только видел на человеческом лице.
Прогулка застопорилась. Роджер смотрит на Стрелмана. Антимехико. Воплощенные «понятия противоположения», но на какой коре, на каком зимнем полушарии? Что за разрушительная мозаика, оборотившаяся наружу, к Бесплодной Пустоши… прочь от городского покрова… внятная лишь тем, кто путешествует вовне… глаза вдаль… варвары… ездоки…
– У нас обоих есть Ленитроп, – вот что произнес сейчас Стрелман.
– Стрелман – чего вы хотите? Ну – помимо славы.