Радуга тяготения Пинчон Томас
– Это правда. – Уже извлек праздничную бутылку «ВАТ-69» и вознамерился налить. – За деток. – Ухмыляется, совсем сбрендил.
– За деток?
– А. У меня ж тут своя карта, да? Набра-сываю дан-ные из родиль-ных палат. Дет-ки, рожденные при Блице, то-же, видишь ли, сле-дуют Пуассо-нову распределению.
– Ну – тогда за эдакое уродство. Бедолаги.
Позже, ближе к закату эльфами из-под стенных панелей являются несколько громадных прусаков, очень темных, красновато-бурых, и с топотом шагают в кладовую – беременные матки тоже, а в эскорте конвоем текут младенчески прозрачные таракашки. Ночью, в очень поздних затишьях между бомбардировщиков, огня зениток и ракетных ударов, их слышно – шумные, как мыши, жуют бумажные пакеты Гвенхидви, оставляя за собою струйки и отпечатки говна цветом как они сами. Мягкую пищу они, видимо, любят не слишком – фрукты, овощи и все прочее; им бы чего потверже – чечевицу и бобы, им бы пожевать, побуравить бумажные и штукатурные преграды, твердые рубежи, ибо они, видите ли, – агенты унификации. Рождественские тараканы. Обитали в соломенных глубинах яслей в Вифлееме, спотыкались, всползали, падали, посверкивая красным в золотой решетке соломы – вероятно, им казалось, что она простирается на мили вверх и вниз съедобным жилым миром, – то и дело прогладывали насквозь, сбивая некий таинственный сноп векторов, отчего соседи-тараканы плюхались мимо кубарем, кверху жопами, усиками вниз, а ты цеплялся всеми ногами в нескончаемой трясучке золотых соломин. Безмятежный мир: температура и влажность почти стабильны, дневной цикл притуплен до мягкого, легкого колыханья света, не больше, – золото, потускневшее золото, тени, а потом обратно. Возможно, из незримых далей взрывами энергии долетал до тебя плач младенца, почти неощутимый, нередко неуслышанный. Твоего, видишь ли, спасителя…
Две золотые рыбки в аквариуме изображают знак Рыб, валетом, совсем замерли. Пенелопа сидит и вглядывается в их мир. Там есть утопший галеончик, фарфоровый ныряльщик в водолазном костюме, красивые камешки и ракушки, которые Пенелопа с сестрами привезли с моря.
Тетя Джессика и дядя Роджер целуются и обнимаются в кухне. Элизабет дразнит Клэр в прихожей. Их мать в тубзике. Кошка Сажа спит в кресле – черная грозовая тучка на пути в неведомое далёко, но так вышло, что сейчас она с виду кошка. День подарков. Вечер совсем замер. Последняя «жужелица» упала час назад, где-то на юге. Клэр подарили черномазую куклу, Пенелопе свитер, Элизабет – платье, в которое врастет Пенелопа.
Представление, куда Роджер повел их всех днем, называлось «Гензель и Гретель». Клэр тотчас нырнула под сиденья, где и другие ползали тайными тропами, вспышка белого воротничка или косички между высоких внимательных дядь в форме, между спинок сидений, занавешенных шинелями. На сцене в клетке съежился Гензель, которому положено быть мальчиком, но вообще-то он высокая девочка в блузке и трико. Смешная старая Ведьма пускала пену ртом и лазила по декорациям. А красивая Гретель ждала своего шанса у Печи…
И тут на улице возле театра немцы уронили ракету. Несколько младенцев заревели. Напугались. Гретель – она как раз замахивалась метлой, чтоб заехать Ведьме прям по попе, – застыла; отложила метлу, в сгустившейся тишине шагнула к рампе и запела:
- Спасайся кто может,
- Сдаваться негоже, но
- Жуткая рожа вас – цап:
- Большущая бяка вам в кудри вот-вот
- Когти запустит и вас украдет!
- Зеленщик три желанья задумал уже,
- Дворник галстук себе повязал…
- Хоровод наш бурлив под веселый мотив
- С мятной дыней в шальных небесах!
– А теперь подпевайте, – улыбнулась она и по правде заставила зрителей, даже Роджера, петь:
- С мятной дыней в шальных небеса-ах
- Свет мечты у вас в сердце погас,
- Тортом в морду у всех на глаза-ах —
- Представленье начнется сейчас!
- Томми в сугробе сегодня заснул,
- А в небе раздолье мышам:
- Мы луну не сдадим, выше полдня взлетим,
- В целлофановом доме шурша…
- Целлофановый дом в облаках,
- В кулаке же – красивый лимон,
- Ваша мама – толстуха мортира,
- А ваш папа – унылый пижон…
(Шепотом, стаккато):
- Ди-рек-тор со-сет кукуруз-ную трубку,
- Бан-кир ест же-ну на обед,
- Весь мир обалдел, оркестр взопрел,
- Карман подставляйте – вот вам камуфлет —
- Карман подставляйте – вот вам каму-флет:
- Никого нет у вас за спиной!
- А на лестнице свет тихо гаснет,
- Бал окончен, и время домой…
- Пальмы шепчутся где-то на пляже
- И спасатель пустился вздыхать,
- Лучшей Пары Детей голоса все слышней —
- Дети учатся умирать…
Кресло Пенелопиного отца в углу, у стола с лампой, пустует. Смотрит на Пенелопу. С удивительной ясностью она различает вязаную салфетку на спинке, много узелков – серых, бежевых, черных и коричневых. В узоре – или же перед ним – что-то колышется: поначалу всего-навсего рефракция, будто нечто прямо перед креслом источает тепло.
– Нет, – вслух шепчет она. – Не хочу. Ты не он. Я не знаю, кто ты, но ты не папа. Уходи.
Подлокотники и ножки безмолвны и недвижны. Пенелопа смотрит в кресло.
Я просто хочу к тебе в гости.
– Ты хочешь меня одержать.
Демонические одержимости в этом доме не новость. Это что, правда Кит, ее папа? которого забрали, когда ей было вполовину меньше лет, и вернули теперь не человеком, которого она знала, а лишь оболочкой, и мягкая мясистая личинка души, что улыбается, и любит, и чует свою смертность, сгнила или вся погрызена игольчатыми пастями смерти-от-правительства – процесс, посредством коего живые души поневоле оборачиваются демонами, главной последовательности западной магии известными как Клиппот, Оболочки Мертвых… И нередко то же самое текущий промысел делает с приличными мужчинами и женщинами вовсе даже по эту сторону могилы. Ни в том процессе, ни в другом нет никакого достоинства – и милосердия никакого нет. Мам и пап настраивают умирать нарочно, определенными способами: заводить себе рак или инфаркт, попадать в аварии, уходить сражаться на Войну – и оставлять детей в лесу одних. Вам непременно скажут, что пап ваших «забрали», но папы просто уходят – в том-то и дело. И друг друга покрывают, вот и все. Может, и лучше такое присутствие – вытирает комнату насухо, как стекло, ныряет в старое кресло, выныривает, – чем папа, который еще не умер, человек, которого любишь, и надо смотреть, как это с ним происходит…
В кухне вода в чайнике трясется, скрипит до кипения, а снаружи дует ветер. Где-то, на другой улице, скользит и падает шифер с крыши. Роджер взял холодные руки Джессики, греет на груди, чувствует их, ледяные, сквозь свитер и рубашку – они сложились, прижались. А Джессика не приближается, дрожит. Он хочет согреть ее всю, не только нелепые конечности, вопреки здравой надежде хочет. Сердце его сотрясается, точно кипящий чайник.
Теперь уже проступает: с какой легкостью Джессика может исчезнуть. Впервые он понимает, почему это равно смертности и почему он будет плакать, когда она уйдет. Он учится распознавать минуты, когда вообще-то ее ничто не удерживает, кроме его тощих рук, накачанных 20-ю отжиманиями… Если она уйдет, станет безразлично, как падают ракеты. Но совпадение топографических карт, девушек и ракетных ударов проникло в него беззвучно, беззвучное, как лед, и Квислинговы молекулы сдвинулись решеткой, дабы его заморозить. Бывать бы с нею чаще… случись такое, когда они вместе, – в иные времена прозвучало б романтично, однако в культуре смерти определенные ситуации оттяжнее прочих, – но они вместе так мало…
Если ее не достанут ракеты, остается ее лейтенант. Чертов Бобер/Джереми и есть Война, всякое притязание блядской Войны – что мы предназначены для работы и правительства, для аскезы – и это затмит любовь, грезы, дух, чувства и прочую второсортную чепуху, какая вылазит наружу средь праздных и бездумных часов… Тут они дали маху, черт бы их побрал. Совсем охуели. Джереми заберет ее, как сам Ангел, в свою безрадостную двусмысленную путь-дорожку, и Роджер будет позабыт – забавный маньяк, но ему нет места в рационализованном ритуале власти, коим обернется грядущий мир. Она станет слушать мужнины повеления, превратится в домашнюю бюрократку, младшего партнера, и Роджера будет вспоминать – если будет – вот, мол, ошибка, Джессика ее, слава богу, не совершила… О-о, вот и припадок бесноватости подкатывает – черт, да как же ему выжить без нее? Она – зимняя шинель, что согревает его ссутуленные плечи, и замерзающий воробышек у него в ладонях. Она – нутряная его невинность в просветах сучьев и сена, прежде чем желаньям дали отдельное имя, дабы предостеречь, что они могут и не сбыться, и его гибкая парижская дщерь радости, под вечным зеркалом, коя отрекается от ароматов, лайка до подмышек, все это слишком просто, в его обнищании и более достойной любви.
Внутри меня ты бродишь из грезы в грезу. Тебе открылся ход в распоследний мой обшарпанный уголок и там, средь обломков, ты отыскала жизнь. Я теперь не скажу точно, какие слова, образы, грезы иль призраки «твои», какие «мои». Уже не разобрать. Мы оба теперь новые, невероятные…
Его испытание веры. Детишки на улице распевают:
- Славословят ангелы: ля-ля,
- Миссис Симпсон у нас сперла Короля…
На каминной полке затаился Сажин сынок Ким, пугающе жирный косоглазый сиамец, – надеется учинить то единственное, что его нынче развлекает. Помимо еды, сна или ебли, его главный бзик – прыгнуть или рухнуть на мать и валяться, хохоча, пока та с воплями носится по комнате. Сестра Джессики Нэнси выходит из сортира – унять ссору Элизабет и Клэр, уже вышедшую из берегов. Джессика пятится от Роджера, чтобы высморкаться. Звук ему знаком, как птичья песня: ип-ип-ип-ип НГУННГГ – и платок раздувается…
– Ой, изюмительно, – говорит она, – я, кажется, простуду подхватила.
Войну ты подхватила. Она заразная, и я не знаю, как ее шугануть. О, Джесс. Джессика. Не оставь меня…
2. Un Perm’ au Casino Hermann Goering[98]
Вам достанется самый высокий, самый смуглый ведущий актер Голливуда.
Мериан К. Купер – актрисе Фэй Рэй
Улицы этого утра уже стучат вблизи и вдали под деревянными подметками гражданских. Вверху на ветру копошатся чайки, скользят, легкие, бок о бок, крылья развешаны недвижно, то и дело слегка пожимают плечами, лишь бы набрать высоту – сплестись, расплестись, бело и медленно стасовывается с незримых больших пальцев фараон… Первый взгляд вчера, вдоль по эспланаде ближе к вечеру, был хмур: море оттенков серого под серыми тучами, казино «Герман Геринг» плоско-белесо, а пальмы черные, зазубренные, еле шевелятся… А вот сегодня утром деревья на солнце вновь позеленели. Налево вдалеке крошатся петли древнего акведука – сухо-желтого, вдоль Капа[99], дома и виллы там пропечены до теплой ржави, кроткие коррозии изъедают все краски Земли, от бледно-недожаренного до глубоко надраенного.
Солнце пока не очень высоко, готово поймать птичку за концы крыльев, ярко обратив перышки в завитки ледяной стружки. Ленитроп стучит зубами на толпу птиц в вышине, сам внизу на своем миниатюрном балкончике, из глубины комнаты электронагреватель едва достает ему до икр. Его подшили куда повыше, на белый фасад к морю, предоставили целый номер одному. У Галопа Муссора-Маффика и его друга Тедди Бомбажа – один на двоих дальше по коридору. Ленитроп втягивает кисти в ребристые манжеты толстовки, скрещивает руки на груди, наблюдает изумительное иностранное утро, призраки его дыхания в нем, он ощущает первое солнцетепло, хочет первую сигарету – и извращенно дожидается внезапного шума, с которого начнется день, первой ракеты. Все время осознавая, что он в кильватере великой войны, сместившейся на север, и тут могут раздаваться только одни взрывы: хлопки пробок от шампанского, выхлопы лоснящихся «испано-сюиз», иногда амурный шлепок, будем надеяться… Ни Лондона? Ни Блица? Можно ли привыкнуть? Еще бы, и к тому времени пора будет возвращаться.
– Итак, он проснулся. – Бомбаж при мундире, бочком протискивается в номер, гложа тлеющую трубку, за ним Галоп в пиджачной паре в тонкую полоску. – Поднялся с первыми лучами, разведывает, несомненно, пляж на предмет неприкаянной мамзели-другой…