Радуга тяготения Пинчон Томас
– Не больше, чем Павлов. Физиологической основы для очень странного, казалось бы, поведения. Мне все равно, в какую из ваших ПОИшных[31] категорий оно попадет, – странно, что ни один из вас не вспомнил о телепатии: может, Ленитроп на кого-нибудь там настроен – на того, кто заранее знает расписание германских пусков. А? И мне плевать, что это – может, какая-то зверская фрейдистская месть матери за то, что пыталась его кастрировать, я не знаю. У меня нет претензий, Мехико. Я непритязателен, методичен…
– Скромен.
– Я себе назначил границы. У меня есть только реверсирование шума ракеты… клиническая история выработки сексуальных рефлексов – возможно, на слуховой раздражитель, и, судя по всему, реверсирование причинно-следственной связи. Я менее вашего готов выкинуть причину и следствие вообще, но если их надо видоизменять – что ж, пусть.
– Но чего вы добиваетесь?
– Вы же видели его ММИЛ. Его шкалу F? Фальсификации, искаженные мыслительные процессы… Из оценок ясно как божий день: у него психопатические отклонения, мании, латентная паранойя… так вот Павлов считал, что мании и параноидальный бред – продукт неких… считайте, клеток, нейронов в мозаике мозга, которые до того возбуждены, что через взаимную индукцию подавляют весь участок коры вокруг. Один ярко горящий пункт, окруженный темнотой. Темнотой, которую пункт этот некоторым образом и создал. И он отрезан, этот яркий пункт, – может, до конца жизни пациента, – от всех прочих идей, ощущений, самокритики, которые умеряют, нормализуют пламя. Павлов это называл «пункт патологической инертности». Мы вот сейчас работаем с псом… он прошел «уравнительную» фазу, когда любой раздражитель, сильный или слабый, вызывает в точности одно и то же количество капель слюны… затем перешли на «парадоксальную» – сильные раздражители вызывают слабые отклики и наоборот. Вчера вывели его на ультрапарадоксальную. За пределы. Теперь, когда включаем метроном, который прежде обозначал еду – и прежде у Собаки Вани вызывал фонтаны слюны, – собака отворачивается. А когда выключаем метроном – ну, вот тогда Собака Ваня к нему поворачивается, нюхает, пытается лизать, кусать – в тишине ищет раздражитель, которого нет. Павлов считал, что все душевные заболевания в конце концов объясняются ультрапарадоксальной фазой, патологически инертными пунктами коры, путаницей понятий противоположения. Уже совсем было собравшись перейти к экспериментам, он умер. Но я-то живу. У меня есть финансирование, и время, и воля. Ленитроп – уравновешенный и сильный. Его непросто будет перевести в любую из трех фаз. Может, в итоге нам придется морить его голодом, запугивать, не знаю… не обязательно до этого доводить. Но я найду его пункты инертности, я выясню, каковы они, даже если мне, черт возьми, придется вскрыть ему череп, и пойму, как они изолированы, и, может быть, решу эту загадку – почему так падают ракеты, – хотя, признаюсь, это лишь взятка, чтобы уговорить вас мне помочь.
– Зачем? – Чутка не по себе, а, Мехико? – Зачем вам нужен я?
– Не знаю. Однако нужны.
– Это вы маньяк.
– Мехико. – Стоит очень неподвижно, пол-лица, повернутые к морю, словно вмиг постарели на полвека, смотрит, как прибой целых три раза оставляет за собою стерильную пленку льда. – Помогите мне.
Да никому я не могу помочь, думает Роджер. И откуда такой соблазн? Это опасно, это извращение. Он и впрямь хочет помочь, он, как и Джессика, сверхъестественно боится Ленитропа. А как же девушки? Может, это все одиночество его в Отделе Пси, в убеждении, которое сердцем своим он не может ни разделить, ни забросить… их вера, даже неулыбчивого Мракинга, в то, что возможно большее, за чувствами, за смертью, за Вероятностями, в которые Роджер только и вынужден верить… Ой, Джесси, – его лицо тычется в ее голую, замысловато костяную и сухожильную спину, – я тут совсем заплутал…
На полпути меж водой и жестким солеросом звенит на ветру долгая полоса трубопровода и колючей проволоки. Черная сетка держится на длинных косых скобах, в море торчат копья. Картина заброшенная и математическая: ободрано до силовых векторов, что удерживают конструкцию на месте, кое-где удвоено, один ряд за другим, движется вспять – это Стрелман и Мехико опять идут – толстым муаром, на фоне повторяющихся диагоналей повторяется вертикально параллаксом, а ниже путаница проволоки скрещивается случайнее. Вдалеке, где конструкция сворачивает в дымку, ажурная стена сереет. После ночного снегопада всякий штрих черных каракулей был вытравлен белым. Но сегодня ветер и песок вновь оголили темное железо – просолили, тут и там обнажив краткие мазки ржавчины… а местами лед и солнце обращают конструкцию в добела напряженные потоки энергии.
Еще дальше, выше, на полпути к обрыву, за похороненными фугасами и противотанковыми надолбами из разъедаемого бетона, в ДОСе[32], крытом стальной сеткой и дерном, после сложной лоботомии расслабляются д-р Блэх и его медсестра Айви. Его оттертые упорядоченные пальцы ныряют под ее подвязки, оттягивают вбок, отпускают с внезапным громким чпоком и хо-хо-хо Блэха, Айви же подпрыгивает и тоже смеется, выворачиваясь не слишком настойчиво. Они лежат на постели из старых выцветших навигационных карт, руководств по эксплуатации, лопнувших мешков с песком и рассыпанного песка, жженых спичек и растрепанных пробковых фильтров давно разложившихся сигарет, что утешали ночами 41-го, когда при малейшем отсвете в море вдруг екало сердце.
– Ты псих, – шепчет она.
– Я распутник, – улыбается он и снова щелкает ее подвязкой – мальчик с рогаткой.
В нагорьях линия цилиндрических блоков, которым надлежало переломать траки безмолвным «королевским тиграм», что никогда не взроют эту землю, цепью пшеничных кексов тянется вдаль по мышастым пастбищам, среди плоских снежных заплат и бледных обнажений извести. На прудике чернокожий – прибыл из Лондона, катается на коньках, невероятный, как зуав, скользит на лезвиях, высокий и горделивый, словно рожден для них и льда, не для пустыни. Городские детишки бросаются перед ним врассыпную, и все равно слишком близко – всякий раз, когда он разворачивается, щеки их обжигает изогнутый кильватер ледяной крошки. Пока не улыбнется, они не посмеют заговорить, станут лишь ходить хвостом, следить, кокетничать, желая улыбки, страшась ее, желая… Лицо у него волшебное – они знают такое лицо. На берегу Мирон Ворчен и Эдвин Паток курят одну за другой, размышляют об Операции «Черное крыло» и репутации «Шварцкоммандо», наблюдают за волшебным своим негром, своим прототипом, оба не хотят рисковать и на лед не ступают – скакать или еще как выделываться на коньках перед этими детьми.
Зима застыла; небо – сплошь тусклый светящийся гель. Внизу на пляже Стрелман выуживает из кармана рулон туалетной бумаги – каждый листик размечен по трафарету «Собственность Правительства Е. В.», – дабы высморкаться. Роджер то и дело запихивает волосы под шапку. Оба молчат. Итак, вот они двое: бредут, руки в карманах, руки из карманов, силуэты тончают, желто-коричневый и серый, и еще мазок алого, очень резкие контуры, их следы позади – долгий морозный путь обессиленных звезд, тучи отражаются от глазурованного пляжа почти белым… Мы потеряли их из виду. Никто не слышал этих первых бесед – даже праздного снимка не сохранилось. Они шли, пока их не сокрыла эта зима, и казалось, сам жестокий Канал вот-вот перемерзнет, и никто, ни один из нас, больше не найдет их вполне. Следы наполнились льдом, а чуть позже их слизнуло море.
В тишине, втайне от нее камера следит, как она движется подчеркнуто никуда по комнатам, длинноногая, плечи юношески широки и ссутулены, волосы вовсе не резко голландские, а модно забраны вверх под старую корону тусклого серебра, вчерашняя свежая завивка заморозила эти ее очень светлые волосы на макушке сотнями вихрей, сияющих сквозь темную скань. Диафрагму сегодня полностью открыть, подбавить вольфрамового света – такого дождя на памяти не было, ракетные взрывы далеко к югу и востоку время от времени долетают к домику, грохоча отнюдь не запотевшими окнами, но лишь дверьми – медленно трех-четырехкратно сотрясая их, словно бедные духи, стосковавшиеся по обществу, просятся внутрь, на минутку, чуть коснуться…
Она в доме одна, если не считать тайного кинооператора и Осби Щипчона – этот на кухне, творит нечто таинственное с грибами, каковых урожай собран на крыше. У них блестящие красно-оранжевые чашечки шляпок с выпуклыми лоскутьями беловато-серого покрывала. Время от времени геометрия неугомонности подвигает ее бросить взгляд в дверной проем: там Осби мальчишески увлеченно возится с Amanita muscaria[33] (ибо именно сия своеобычная разновидность ядовитого «ангела-разрушителя» не отпускает от себя внимания Осби – либо того, что у него считается вниманием), – сверкнуть ему улыбкой, коя ей представляется дружелюбной, а Осби мнится до ужаса многоопытной, искушенной, порочной. Первая голландская девушка, с которой он общался, и ему удивительно видеть не деревянные башмаки, а каблучки, его, считай, до мозгового расстройства поражает ее лощеный и (как он полагает) континентальный стиль, ум, светящийся под светлыми ресницами либо темными очками, в которых она щеголяет на улице, в следах детского жирка, в ямочках, противозалегающих по углам ее рта. (Крупным планом видно, что кожа ее, хоть почти идеальная, слегка припудрена и подрумянена, ресницы чуть подтемнены, брови изогнуты на два-три пустых фолликула…)
А что ж у юного Осби может быть на уме? Он тщательно выскребает каждую грибную чашечку цвета хурмы и шинкует остальное. Выселенные эльфы бегают по крыше, тараторят. У него все растет груда оранжево-серых грибов, затем он горстями сыплет их в кастрюлю с кипящей водой. Предыдущая партия тоже кипит на медленном огне – уже густая каша, вся в желтой пене; Осби снимает пену и мелет кашу в Пиратовом смесителе. Затем размазывает фунгоидное месиво по жестяному противню для печенья. Открывает печь, асбестовыми чапельниками извлекает еще один лист, покрытый темной пропеченной пылью, заменяет его только что приготовленным. Пестиком в ступе толчет вещество и ссыпает в старую жестяную коробку от печенья «Хантли-и-Палмерз», оставляя лишь чуть-чуть – умело свертывает эти остатки в лакричную папиросную бумагу «Ризла», затем подкуривает и дым их вдыхает.
Однако ей случается заглянуть как раз в тот миг, когда Осби открыл гулкую печь. Камера не фиксирует в ее лице никакой перемены, но отчего ж она застыла в дверях столь бездвижно? словно кадру этому надлежит быть остановлену и растянуту именно в такой продольный миг злата, свежего и потускневшего, микроскопически закамуфлированной невинности, локоть присогнут, рука упирается в стену, пальцы веером на бледно-оранжевых обоях, словно касается она собственной кожи, задумчивое касанье… Снаружи долгий дождь кремниевым ледяным потоком шлепает безутешно в средневековые окна, медленно разъедая их, словно дымом занавешивая дальний берег реки. Этот город – всеми его милями, что прошиты бомбами: эта нескончаемо в узел завязанная жертва… кожа поблескивающей черепицы, закопченный кирпич, затопленный выше каждого окна, темного иль освещенного, и всякое из миллиона отверстий беззащитно пред сумраком зимнего дня. Дождь омывает, промачивает, журча песенкой, наполняет канавы, город принимает его, приподымаясь с неизменным пожатьем плеч… Со скрежетом и металлическим лязгом печь закрыта опять, но для Катье она никогда не закроется. Катье слишком много сегодня красовалась перед зеркалами, знает, что прическа и макияж у нее безупречны, ее восхищает платье, привезенное ей из «Харви Николса»: прозрачный шелк, стекающий от подкладных плечиков к глубокой ложбинке меж грудей, густого оттенка какао, что в этой стране известен как «негритосский», многие ярды этого аппетитного шелка скручены и наброшены, свободно подвязаны на талии, а к коленям опускаются мягкими складками. Кинооператор доволен неожиданным эффектом такого количества текучего шелка, в особенности – когда Катье проходит перед окном и проникающий внутрь дождесвет на несколько кратких ахов диафрагмы меняет ткань на темное стекло, пропитанное темно-серым древесным углем, антикварное и обветренное, платье, лицо, волосы, руки, стройные икры, все обратилось в стекло и глазурь, на замершее целлулоидное мгновенье – полупрозрачный хранитель дождя, сотрясаемого весь день ракетными взрывами вдали и вблизи, устремленного вниз, темна и гибельна за нею земля, что в протяженьи кадра ее очерчивает.
Глядя в зеркало, Катье тоже чувствует, как доволен оператор, однако ей ведомо то, чего не может знать он: в себе самой, заключенная в soigne[34] поверхность милой ткани и мерлых клеток, она – разложенье и прах, ей место в Печи – жестоко, им тут и не снилось… место ей в Der Kinderofen…[35] стоит вспомнить его зубы, длинные, жуткие, прошитые ярко-бурой гнилью, когда он произносит эти слова, желтые зубы капитана Бликеро, сеть испятнанных трещин, а в глубине ночного его дыханья, в темной печи его самого – вечно скрученные шепотки распада… Зубы она припоминает прежде прочих его черт, от Печи зубам должно стать лучше прежде всего прочего – от того, что предназначено ей и Готтфриду. Он никогда не высказывал этого явной угрозой, непосредственно ни к кому из них даже не обращался, скорее говорил с гостями вечера поперек ее вышколенных атласных бедер либо вдоль Готтфридова покорного позвоночника («оси Рим – Берлин», как он назвал его в ту ночь, когда пришел итальянец, а они все расположились на круглой кровати, и капитан Бликеро вонзился во вздыбленный анус Готтфрида, а итальянец одновременно – в его хорошенький ротик), сама же Катье пассивна, связана, с кляпом и в накладных ресницах, сегодня служит живой подушкой белеющим надушенным кудрям итальянца (розы и жир, еще чуть-чуть – и прогоркнет)… всякое высказывание – закрытый бутон, способный расслаиваться и бесконечно являть (она припоминает математическую функцию, какая расцветет ради нее в степенной ряд без общего члена, бесконечно, мрачно, хоть и ни в единый миг не врасплох)… его фраза Падре Игнасио развертывается в испанского инквизитора, черную сутану, смуглый нос с горбинкой, удушающую вонь фимиама + духовник/палач + Катье и Готтфрид оба на коленях, бок о бок в темной исповедальне + + дети из старой Marchen[36] на коленях, а коленкам холодно и больно, пред Печью, шепчут ей секреты, кои никому больше не могут поведать + охота на ведьм, параноидальная мания капитана Бликеро, и он подозревает их обоих, несмотря на мандат NSB[37] у Катье + Печь как слушатель/мститель + Катье на коленях перед Бликеро, разряженным в черный бархат и кубинские каблуки, пенис его сплющен под телесного цвета кожаным бандажом, к которому сверху он прицепил искусственную пизду и лохматку из соболя, и то, и другое изготовлено вручную в Берлине прискорбно известной мадам Офир, фальшивые губы и ярко-лиловый клитор отлиты из – мадам покорно просила прощенья, ссылаясь на дефицит, – синтетической резины и миполама, нового поливинилхлорида… жизнеподобная розовая влажность топорщится крохотными лезвиями из нержавейки, их сотни, и Катье на коленях вынуждена резать себе губы и язык о них, а затем поцелуями рисовать кровавые абстракции на золотой незагрунтованной спине своего «брата» Готтфрида. Брата по игре, по рабству… она никогда его не видела, пока не пришла в реквизированный домик возле пусковых площадок, запрятанных в рощах и парковых насаждениях этого заселенного клина мелких ферм и поместий, что тянется к востоку от королевского города меж двумя просторами польдера к Вассенару, – однако лицо его в тот первый раз, в осеннем свете сквозь огромное западное окно гостиной, когда он стоял на коленях голый, если не считать шипастого ошейника, метрономно мастурбируя под выкрики приказов капитана Бликеро, вся его светлая кожа, испятнанная предвечерним солнцем до светящегося синтетически-оранжевого оттенка, который она прежде никогда не связывала с кожей, его пенис – монолит крови, чей густо задышливый голос отчетливо слышен в тиши ковров, его лицо, подъятое отнюдь не к ним самим, но будто бы к чему-то на потолке или в небесах, которые потолок может его взгляду заменять, а глаза опущены долу, в каковом состоянии он, похоже, проводит большую часть времени, – его лицо, воздетое, напряженное все больше, кончающее, так близко к тому, что она всю свою жизнь видела в зеркалах, к ее собственному продуманному взору манекена, что она затаивает дух, на миг ощущает ускорившуюся дробь сердца и лишь затем обащает помянутый взор на Бликеро. Тот в восторге.
– Быть может, – говорит он, – я обрежу тебе волосы. – Улыбается Готтфриду. – Быть может, его заставлю отрастить.
Унижение мальчику будет полезно каждое утро в казармах, выстроившихся в ряд за его батареей у Schustelle[38] 3, где некогда с громом неслись лошади перед неистовыми, проигрывающими завсегдатаями скачек прежнего мира, – смотров он раз за разом не проходит, однако его капитан прикрывает от армейской дисциплины. Вместо этого между стрельбами, днем ли, ночью, недосыпая, в самое неурочное время он претерпевает собственную Hexeszchtigung[39] капитана. Но ей-то Бликеро обрезал волосы? Этого она уже не помнит. Знает, что раз или два надевала мундиры Готтфрида (волосы, да, подбирала под его пилотку), при этом легко могла бы сойти за его двойника, такие ночи проводила «в клетке», поскольку правила устанавливал Бликеро, а Готтфриду следовало носить ее шелковые чулки, кружевной передник и колпак, весь ее атлас и органди с лентами. Но после он всегда должен возвращаться в клетку. Так положено. Их капитан не дозволяет никаких сомнений, кто из них, брат или сестра, на самом деле горничная, а кто – гусь на откорме.
Всерьез ли она играет? В завоеванной стране, в собственной оккупированной стране лучше, полагает она, вступить в некую формальную, осмысленную разновидность того, что снаружи происходит без всякой формы или пристойных ограничений днем и ночью, казни без суда и следствия, облавы, избиения, уловки, паранойя, стыд… они между собой никогда открыто этого не обсуждают, но, похоже, Катье, Готтфрид и капитан Бликеро уговорились, что такая северная и древняя форма, та, с которой они знакомы и им удобно, – заблудившиеся детишки, лесная ведьма в пряничном домике, пленение, откорм, Печь – будет их охранительной практикой, их убежищем от того снаружи, чего никто из них вынести не в силах: Войны, абсолютной власти случая, их собственных жалких обстоятельств здесь, посреди всего…
Даже внутри, в домике – небезопасно… почти каждый день ракета дает осечку. В конце октября недалеко от этого поместья одна рухнула обратно и взорвалась, унеся жизни 12 человек из бригады наземного обслуживания, выбив стекла в домах на сотни метров вокруг, включая западное окно гостиной, где Катье впервые увидела своего золотого брата по игре. Официальные слухи утверждали, что взорвались одно лишь топливо и окислитель. Но капитан Бликеро с трепетом – надо сказать, нигилистического – удовольствия сообщил, что аматоловый заряд боеголовки тоже взорвался, поэтому для них что пусковая площадка, что мишень – все едино… И все они обречены. Домик стоит к западу от ипподрома Дёйндигт, совсем в другую от Лондона сторону, только никакой пеленг не спасает – ракеты, сбрендив, часто поворачивают произвольно, кошмарно ржут в небесах, разворачиваются и падают по прихоти собственного безумия, столь недоступного и, есть опасения, неизлечимого. Если время есть, хозяева их уничтожают – по радио, посреди судороги. Между ракетными запусками – английские налеты. Когда приходит пора ужинать, низко над темным морем с ревом проносятся «спитфайры», запинаясь, включаются городские прожекторы, высоко в небе над мокрыми железными скамейками в парках повисает послеплач сирен, орудия ПВО пыхтят, шарят, а бомбы падают в рощи, на польдер, среди низин, где, как считают, расквартированы ракетные войска.
Этим к игре прибавляется оттенок, слегка меняющий тембр. Это она, Катье, в некий неопределенный миг будущего должна впихнуть Ведьму в Печь, уготованную Готтфриду. Поэтому капитану не следует исключать возможности того, что Катье – взаправду английская шпионка или голландская подпольщица. Несмотря на все старания немцев, из Голландии прямо в Командование бомбардировочной авиации Королевских ВВС по-прежнему неубывающим потоком текут разведданные, повествующие о развертывании частей, путях снабжения, о том, в какой темно-зеленой древесной куще может располагаться установка А4: данные меняются с каждым часом, настолько мобильны ракеты и их вспомогательное оборудование. Но «спитфайрам» хватит и электростанции, и склада жидкого кислорода, и квартиры командира батареи… вот занимательный вопрос. Сочтет ли Катье свои обязательства недействительными, однажды вызвав английские истребители-бомбардировщики на этот самый домик, свою тюрьму понарошку, хоть это и значит смерть? Капитан Бликеро в сем вовсе не уверен. До некоторого предела эта мука восхищает его. Само собой, послужной список Катье у людей Муссерта безупречен, у нее на счету минимум три вынюханных криптоеврейских семейства, она преданно ходит на собрания, работает на курорте люфтваффе под Схевенингеном, где начальство хвалит ее за исполнительность и бодрость духа, от работы не увиливает. Да и не пользуется, как многие сейчас, партийным рвением, дабы прикрыть нехватку способностей. Быть может, лишь одна тень сомненья: преданность ее холодна. Похоже, у нее какая-то своя причина состоять в Партии. Женщина с математическим образованием – и с причинами… «Жди Превращенья, – говорил Рильке, – О, пусть увлечет тебя Пламя!»[40] Лавру, соловью, ветру – желая его, отдаться, объять, пасть в пламя, что растет, заполняя собою все чувства и… не любить, ибо уже невозможно действовать… но беспомощно пребывать в состояньи любви…
Но не Катье – тут никакого рывка мотылька. Бликеро вынужден заключить, что втайне она страшится Превращенья, вместо него предпочитая лишь банально подправлять наималейшие пустяки, узоры и покровы, не заходя далее расчетливого трансвестизма – не только в одежде Готтфрида, но и в обычной мазохистской униформе, наряде французской горничной, столь не подобающем ее высокой, длинноногой походке, ее светлым волосам, ее ищущим плечам, что как крылья, – она в это играет только… играет в игру.
Он ничего не может сделать. Посреди умирающего Рейха, с приказами, недействительными до бумажного бессилья, – она так ему нужна, нужен Готтфрид, ремни и хлысты из кожи, ощутимые в руках, что еще способны ощущать, ее вскрики, красные рубцы на ягодицах мальчика, их рты, его пенис, пальцы на руках и ногах – за всю зиму лишь в них уверенность, лишь на них можно рассчитывать: причин он вам не приведет, но в душе верит – хоть теперь, наверное, лишь формально – в эту, из всех Marchen und Sagen[41], верит, что сохранится заколдованный домик в лесу, ни одна бомба не упадет на него случайно, а лишь по предательству, только если Катье и впрямь наводчица англичан и подманит их, – а он знает, что она так не может; что неким волшебством, под костным резонансом любых слов британский налет – единственный запретный из всех возможных толчков сзади, в железное и окончательное лето Печи. Она придет, придет, эта Судьба… не так – но придет… Und nicht einmal sein Schritt klingt aus dem tonlosen Los…[42] Из всей поэзии Рильке «Десятую элегию» он любит особенно, чувствует, как горькое пиво Томленья начинает пощипывать в глазах и носу при воспоминаньи о любом отрывке из… юный мертвец, обнявшись со своею Жалобой, своим последним связующим звеном, отринув ныне даже ее условно человеческое касанье навеки, взбирается совершенно один, смертельно один все выше и выше в горы первобытного Страданья, а над головой – неистово чуждые созвездья… «Шаг беззвучен его. И не слышно Судьбы…» Это он, Бликеро, взбирается в гору, взбирается уже почти 20 лет, с тех пор, когда еще не возжег в себе пламя Рейха, еще с Зюдвеста… один. Какая бы плоть ни утоляла Ведьму, каннибала и колдуна, какие бы цветущие орудия Страданья – один, один. Ведьму он даже не знает, не способен постичь тот голод, что определяет его/ее, только в минуты слабости его ошеломляет, как голод сей может существовать с ним в одном теле. Атлет и его уменье, отдельные осознанья… Молодой Раухандль, по крайней мере, так сказал… за столько лет до войны… Бликеро наблюдал за своим молодым другом (даже тогда уже столь вопиюще, столь жалко обреченным на неую разновидность Восточного фронта) в баре, на улице, как бы плохо ни сидел на том узкий костюм, как преходящи б ни были башмаки: он красиво реагировал на футбольный мяч, который шутники, признав его, вбрасывали откуда ни попадя, – бессмертные фортели! импровизированный пинок, так невозможно высоко, такой совершенной параболой, мяч взмывает на мили, чтобы пролететь в аккурат меж двух высоких фаллических электрических пилонов кинотеатра «Уфа» на Фридрихштрассе… головой он мог держать его кварталами, часами, а ноги красноречивы, как поэзия… Однако он лишь качал головой, раз спрашивают – надо уважить, но не в состоянии из себя выдавить… «Это… так бывает… мускулы сами… – затем припомнив слова старого тренера: – Это мускульное, – очаровательно улыбнувшись и уже самим этим действием мобилизован, уже пушечное мясо, бледный барный свет в дифракционной решетке его бритой головы: – Рефлексы, видите ли… Это не я… Это всего лишь рефлексы». Когда же среди тех дней для Бликеро все стало превращаться из похоти в простое сожаленье, тупое, как изумление Раухандля собственному таланту? Он повидал уже столько этих Раухандлей, особенно после 39-го, они укрывали таких же таинственных гостей, посторонних, часто не диковиннее дара всегда оказываться не там, где снаряды… кто-нибудь из них, из этого сырья, «ждет Превращенья»? Они вообще в курсе? Что-то сомнительно… Пользуются лишь их рефлексами, по сотне тысяч за раз, другие пользуются – королевские мотыльки, увлеченные Пламенем. Уж много лет назад Бликеро утратил всякую невинность по этому вопросу. Итак, Судьба его – Печь; а заблудившиеся детишки, которые так ничего и не поняли и ничего у них ни во что не превратится, кроме мундиров и удостоверений личности, будут жить они и процветать еще долго после газов его и угольков, после вылета его в трубу. Так, так. Вандерфогель[43] в горах Страданья. Длится уж очень долго, он выбрал игру, считай, лишь ради того конца, какой она ему принесет, nicht wahr?[44] нынче слишком стар, гриппы все больше затягиваются, желудок слишком часто мучается днями напролет, глаза ощутимо слепнут с каждым медосмотром, он слишком «реалист» и вряд ли предпочтет геройскую смерть или даже солдатскую. Ему сейчас хочется одного – выйти из зимы, оказаться в тепле Печи, в ее тьме, в ее стальном укрытии, чтоб дверь за ним – сужающимся прямоугольником кухонного света, что лязгает гонгом, закрываясь навеки. Дальнейшее – прелюдия к акту.
Однако ему не все равно – небезразличнее, чем следует, и ему это удивительно, – как там с детьми, как с их мотивами. Они ищут свободы, соображает он, томясь, как он по Печи, – и такая извращенность преследует его и угнетает… он вновь и вновь возвращается к опустению и бессмысленному образу того, что было домиком в лесу, а ныне обратилось в крошки и потеки сахара, осталась лишь черная неукротимая Печь да двое детей, рывок приятной энергии уже позади, вновь голодно, убредают в зеленую черноту дерев… Куда пойдут они, где укроют ночи? Детская недальновидность… и гражданский парадокс этого их Маленького Государства, коего основания – в той же Печи, что неизбежно его уничтожит…
Но всякий истинный бог должен быть как устроителем, так и разрушителем. Он, взращенный в христианской среде, затруднялся это понять, пока не совершил путешествия на Зюдвест, – до своего африканского завоеванья. Среди наждачных костров Калахари, под широкими листами прибрежного неба, огня и воды – он учился. Мальчик гереро, давно истерзанный миссионерами до ужаса пред христианскими грехами, шакальими призраками, могучими европейскими полосатыми гиенами, что преследуют его, стремясь отпировать его душою, этим драгоценным червяком, что жил в его позвоночнике, ныне пытался заловить своих старых богов в клетку, в силки слов, выдать их – диких, парализованных – этому ученому белому, который, похоже, так влюблен в язык. Таскает с собой в вещмешке «Дуинские элегии», только что отпечатанные, когда отправился на Зюдвест, материн подарок у трапа, запах свежей типографской краски пьянил его ночи, пока старый сухогруз вспарывал тропик за тропиком… пока созвездия – новые звезды страны Страданья – не стали уж совсем незнакомыми, а земные времена года не перевернулись вверх тормашками… и он не высадился на берег из высоконосой деревянной лодки, что 20 годами ранее доставляла синештанные войска с железного рейда на подавленье великого Восстания Гереро. Дабы найти в глубине суши, среди расколотых гор между Намибом и Калахари своего верного аборигена, свой ночной цветок.
Непроходимые пустоши скал, опаляемые солнцем… многие мили каньонов, вьющихся в никуда, на дне занесены белым песком, что с удлиненьем дня обращается в холодную королевскую голубизну… Мы теперь сделаем Нджамби Карунга, omuhona…[45] – шепот из-за горящих веток терновника, где немец тонкой своей книжицей разгоняет энергии, скопившиеся за кругом огня от костра. Он тревожно поднимает голову. Мальчику охота ебаться, но он называет герерское имя бога. Необычайная дрожь охватывает белого человека. Он, подобно Рейнскому миссионерскому обществу, что развратило этого мальчика, верит в святотатство. Особенно здесь, в пустыне, где опасности, кои он не может заставить себя поименовать даже в городах, даже при свете дня, сбираются вокруг, сложив крылья, ягодицами касаясь холодного песка, ждут… Сегодня вечером он чувствует мощь каждого слова: слова – лишь в одном взмахе ресниц от ими обозначаемого. Опасность отпидарасить мальчика в отзвуках святого Имени наполняет его похотью безумно, похотью пред ликом – маской – мгновенного талиона из-за круга костра… но для мальчика Нджамби Карунга – то, что бывает, когда они совокупляются, только и всего: бог – создатель и разрушитель, солнце и тьма, все пары противоположностей, сведенных воедино, включая черное и белое, мужское и женское… и он в невинности своей становится чадом Нджамби Карунги (как и все в его недошедшем клане, неумолимо, за пределами их истории) здесь, под европейским потом, ребрами, нутряными мускулами, хуем (а у мальчика мускулы остаются яростно тугими, как будто по многу часов, точно он нацелен убивать, но – ни слова, лишь долгие, клонические, толстые ломти ночи, что проходят над их телами).
Что я вывел из него? Капитан Бликеро знает, что африканец сейчас где-то посреди Германии, в глубине Гарца, и что, случись Печи этой зимой за ним захлопнуться, они уже сказали auf Wiedersehen[46] в последний раз. Он сидит, в желудке – мурашки, железы нафаршированы недомоганьем, склонился над пультом в забрызганном камуфляжной краской автомобиле управления пуском. Сержанты с панелей двигателя и рулевого управления вышли перекурить – он в ПУПе[47] один. В грязном перископе заскорузлый туман снаружи отрывается клочьями от яркой зоны изморози, что бандажом опоясывает вздыбленную и призрачную ракету там, где перезаряжается бак с жидким кислородом. Теснятся деревья – пятачка неба над головой едва хватит для взлета ракеты. Bodenplatte[48] – бетонная плита, уложенная на стальные полосы, – располагается на участке, обозначенном тремя деревьями, и триангулирована так, чтобы давать точный пеленг, 260°, на Лондон. При разметке используется символ – грубая мандала, красный круг с жирным черным крестом внутри – в нем узнается древний коловорот, из которого, как утверждает традиция, первохристиане выломали свастику, дабы замаскировать свой незаконный символ. В дерево, в центр креста вогнаны два гвоздя. Рядом с одним знаком разметки, нарисованным краской, тем, что западнее прочих, кто-то на коре выцарапал острием штыка слова IN HOC SIGNO VINCES[49]. Никто на батарее в содеянном не признаётся. Возможно, дело рук Подполья. Но убрать надпись никто не приказывал. Вокруг Bodenplatte подмигивают бледно-желтые верхушки пней, свежая щепа и опилки мешаются с палыми листьями постарше. Запах – детский, глубокий – перебвается вонью топлива и спирта. Собирается дождь, а то и снег сегодня грозит. Расчеты нервно мельтешат серо-зеленым. Блестящие черные кабели из каучука уползают в лес, подсоединяя наземное оборудование к голландской энергосети на 380 вольт. Erwartung…[50]
Почему-то в эти дни ему труднее вспоминать. Нечто мутное от грязи, в оправе призм, ритуал, каждодневный повтор на этих только что расчищенных треугольниках в лесах, преодолело то, что раньше было бесцельной прогулкой памяти, ее невинным сбором образов. Времени, проводимого им не здесь, с Катье и Готтфридом, становится тем меньше и оно тем драгоценнее, чем энергичнее темп пусков. Хотя мальчик служит в подразделении Бликеро, капитан почти не видит его на службе – вспышку золота, какая помогает маркшейдерам отмерить километры до передающей станции, угасающая яркость его волос на ветру исчезает в чаще… Сколь странная противоположность африканцу – цветной негатив, желтый и голубой. Капитан в некоем сентиментальном избытке чувств, в некоем предзнании дал своему африканскому мальчику имя «Энциан» – в честь горной горечавки нордической расцветки у Рильке, принесенной в долину чистым словом:
- Bringt doch der Wanderer auch vom Hange des Bergrands
- nicht eine Hand voll Erde ins Tal, die Allen unsagliche, sondern
- ein erworbenes Wort, reines, den gelben und blaun
- Enzian[51].
– Омухона… Посмотри на меня. Я красный и бурый… черный, омухона…
– Liebchen[52], это другая половина земли. В Германии ты был бы желтым и голубым.
Зеркальная метафизика. Зачаровал себя тем, что воображал элегантностью, своими книжными симметриями… И все же к чему так бесцельно говорить с иссохшими горами, с жаром дня, с дикарским цветком, из коего он пил – столь нескончаемо… к чему терять эти слова в мираже, в желтом солнце и леденящих голубых тенях ложбин, если это не пророчество – за всем предбедственным синдромом, за ужасом созерцания его подступающей старости, хоть и сколь угодно мимолетного, сколь ни иллюзорен шанс какого бы то ни было «обеспечения», – за этим нечто вздымается, шевелится, навечно ниже, навечно прежде его слов, нечто, стало быть, способное разглядеть подступающее ужасное время, по меньшей мере столь же ужасное, как эта зима и тот облик, что приняла ныне Война, форму, что неизбежно задает очертания последнего куска головоломки: этой игры в Печь с желтоволосым и голубоглазым юношей и безмолвным дубльгангером Катье (кто был ее противной стороной на Зюдвесте? какая черная девушка, им так и не увиденная, вечно таилась под ослепляющим солнцем, в сиплом грохоте извергающих золу поездов по ночам, в темных созвездиях, коим никто, никакой анти-Рильке не дал имен…) – но в 1944-м уже было слишком поздно, уже не важно. Все эти симметрии – предвоенная роскошь. Нечего ему уже пророчить.
И менее всего – ее внезапный выход из игры. Единственную вариацию, которой он не учел, быть может, и впрямь из-за того, что так и не увидел черную девушку. Быть может, черная девушка – гений метарешений: опрокинуть шахматную доску, пристрелить арбитра. Но после ранения, поломки – что станется с маленьким государством Печи? Нельзя ли его починить? Быть может, новая форма, более подобающая… лучник и его сын, и выстрел в яблочко… да, и сама Война – как король-тиран… игру еще можно спасти, правда? подлатать, переназначить роли, не нужно спешить наружу, где…
Готтфрид из своей клетки смотрит, как она выскальзывает из пут и уходит. Белокурый и стройный, волоски у него на ногах видны только при солнечном свете, да и то лишь тонкой невесомой сетью золота, веки уже собираются причудливыми юно/старыми отметами морщинок, росчерками, глаза редкой голубизны, что в определенные дни, в пандан погоде – чересчур для этого миндального окоема и переполняется, сочится, вытекает, освещая все лицо мальчика девственной синевой, синевой утопленника, той синевой, что так ненасытимо впитывается в известковые стены средиземноморских улочек, по которым мы спокойно крутили педали полуднями старого мира… Он не может ее остановить. Если капитан спросит, Готтфрид расскажет, что видел. Он уже замечал, как она ускользала наружу, и ходят слухи, что она с Подпольем, что у них любовь с пилотом «штуки», которого она встретила в Схевенингене… Но наверняка она и капитана Бликеро любит. Готтфрид именует себя пассивным наблюдателем. Он дожидался, пока его нагонят нынешний возраст и призывная повестка, с бесстыдным ужасом, будто наблюдал за стремительным налетом поворота, в который намерен впервые вписаться контролируемым юзом, бери меня, наращивая скорость до наипоследнейшего возможного мгновенья, бери меня – вот его единственная молитва на добрую ночь. Та опасность, что ему, полагает он, потребна, для него все еще вымышлена: из того, с чем он флиртует и дразнится, смерть – не реальный выход, герой всегда шагнет из эпицентра взрыва, с копотью на лице, но и с ухмылкой: бабах – это просто шум и превращенье, пригнись, чтоб не задело. Готтфрид еще не видел жмурика – близко, во всяком случае. Из дому время от времени пишут, что погибли его друзья, он наблюдал, как вдали в ядовитую серость грузовиков забрасывают длинные вялые брезентовые мешки и фары прорезают дымку… но когда ракеты подводят и пытаются завалиться на тебя, кто их пускал, и дюжина вас вжимается, тела сбиты вместе в щели, ждут, сплошь провонявшая потом шерсть, и ты напряжен от сдерживаемого смеха, думаешь только: вот расскажу в столовой, вот напишу Mutti…[53] Эти ракеты – его домашние зверюшки, едва прирученные, часто с ними хлопотно, всё в лес смотрят. Он любит их, как любил бы лошадей или «тигры», выпади ему служить где-нибудь еще.
Здесь он чувствует себя взятым, поистине в своей тарелке. На что бы он надеялся без Войны? Но участвовать в такой авантюре… «Если не можешь петь Зигфрида, уж копье таскать ты способен». На каком горном склоне, от чьего продубленного и обожаемого лица он это слышал? Он помнит лишь белый подъем, стеганые луга, где толпятся облака… Нынче он постигает ремесло, ухаживает за ракетами, а когда Война окончится, пойдет учиться на инженера. Он понимает, что Бликеро погибнет или уедет, а он сам выйдет из клетки. Но Готтфрид связывает это с концом Войны, не с Печью. Он, как и все, знает, что пойманных детей всегда освобождают в миг наивысшей опасности. Ебля, соленая длина капитанского усталого и часто бессильного пениса, что вталкивается ему в покорный рот, жгучие порки, отраженье его лица при целовании капитанских сапог, чей блеск крапчат, разъеден тавотом от подшипников, смазкой, спиртом, пролитым при заправке, темнит его лицо до неузнаваемости, – все это необходимо, из-за этого его плен особ, а иначе едва ли отличался бы от армейского удушенья, армейского подавленья. Ему стыдно, что все это ему так нравится: от слова бикса, произнесенного особым тоном, у него эрекция, которую не подавить силой воли, – он боится, что, даже если на самом деле его не осудят и не проклянут, он уже спятил. Вся батарея знает об их уговоре: хоть они капитану и повинуются, это видно по лицам, чувствуется в дрожи натянутых стальных рулеток, выплескивается ему на поднос в столовой, локтем толкается ему в правый рукав на каждом построении взвода. В эти дни ему часто снится очень бледная женщина, которая хочет его, которая никогда ничего не говорит, – но абсолютная уверенность в ее глазах… его жуткая убежденность, что она, знаменитость, которую все узнают с первого взгляда, его знает и ей вовсе не нужно с ним заговаривать, хватит и лицом подманить, по ночам подбрасывает его, дрожащего, на койке, а изможденное лицо капитана лишь в нескольких дюймах мятого серебряного шелка, подслеповатые глаза распахнуты, как и у него, щетина, о которую ему вдруг нужно потереться щекой, всхлипывая, пытаясь рассказать, какая она была, как она смотрела на него…
Капитан, конечно, видел ее. Да и кто ее невидел? Его представление об утешении – сказать ребенку:
– Она реальная. С этим ничего не поделаешь. Пойми, она хочет тебя заиметь. Без толку просыпаться с воплями и будить тем самым меня.
– Но если она вернется…
– Сдайся, Готтфрид. Уступи во всем. Посмотри, куда она тебя заведет. Вспомни первый раз, когда я тебя ебал. Какой ты был тугой. Пока не понял, что я намерен кончить внутрь. Твой маленький розовый бутон расцвел. Тебе нечего было терять, к тому времени – даже невинности губ…
Но мальчик все плачет. Ему не поможет Катье. Наверное, она спит. С ней никогда не поймешь. Он хочет быть ей другом, но они почти не разговаривают. Она холодна, таинственна, он ее иногда ревнует, а иногда – обычно если ему хочется ее выебать, а из-за какой-нибудь хитроумной уловки капитана нельзя, – вот тогда ему чудится, будто он любит ее до отчаяния. В отличие от капитана, он не видит в ней верную сестру, которая освободит его из клетки. Он грезит о таком освобожденьи – но это темный внешний Процесс, какой случится, чего бы кто бы из них ни хотел. Уйдет она или останется. Поэтому, когда Катье навсегда бросает игру, он молчит.
Бликеро ее проклинает. Швыряет сапожную колодку в драгоценного Терборха. Бомбы падают к западу, в Haagsche Bosch[54]. Дует ветер, пуская рябь по декоративным прудам. Рычат штабные машины, отъезжая по длинной дорожке, обсаженной буками. Лунный серп сияет в дымчатых облаках, его темная половина – цвета заветренного мяса. Бликеро приказывает всем спуститься в укрытие – подвал с джином в бурых глиняных бутылях, с решетчатыми ящиками, где луковицы анемонов. Шлюха подвела батарею под перекрестье британского прицела, налет может начаться в любую минуту! Все сидят и пьют oude genever[55], счищают шкурки с сыров. Травят байки, по большей части – смешные, довоенные. К рассвету все уже напились и спят. Потеки воска набросаны на пол, как палая листва. «Спитфайры» не прилетели. Но ближе к полудню Schustelle 3 передислоцируют и реквизированный домик бросают. А ее нет. Перешла на английские позиции, на том выступе, где великая воздушно-десантная авантюра завязла на всю зиму, в сапогах Готтфрида и старом платье, черный муар, ниже колена, на размер больше, убогонькое. Ее последний маскарад. Отныне она будет Катье. Остался лишь долг капитану Апереткину. Все прочие – Пит, Вим, Барабанщик, Индеец – ее покинули. Бросили подыхать. Или же это ее предостереженье о…
– Прости, но нет – пуля нам нужна, – лицо Вима в тени, которой не возместить ее взгляду, с горечью шепчет под пирсом Схевенингена, драная поступь толпы по доскам над головой, – каждая, блядь, пуля, до единой. Нам нужна тишина. И мы не можем никого отрядить, чтоб избавился от тела. Я и так потратил на тебя пять минут… – поэтому он заполнит их последнюю встречу техническими делами, в которых она уже не сможет участвовать. Когда она озирается, его нет, исчез партизански бесшумно, и ей никак не удается примирить это с тем, каково ему некоторое время было в прошлом году под прохладной синелью, в те дни, когда у него еще не было столько мускулов, шрамов на плече и бедре, – поздний цветик, неприсоединившийся, которого вынудили в конце концов зайти за предел, но она его любила и раньше… наверняка…
Теперь она для них ничего не стоит. Им нужна была Schustelle 3. Все остальное она им дала, вот только все время находила причины не указывать точно капитанскую ракетную установку, а теперь слишком уж велики сомненья, хороши ли те причины были. Это правда – установка часто перемещалась. Но еще ближе к принятию решений ее разместить все равно бы не удалось: это ее бесстрастное лицо служанки нависало над их шнапсами и сигарами, картами в кофейных кругах на низких столиках, кремовыми бумагами, проштампованными фиолетом, точно синяки на теле. Вим и прочие вложили время и жизни – три еврейские семьи высланы на Восток, – но погоди, она ведь это больше чем уравновесила, правда же, за те месяцы в Схевенингене? Они были детками, невротиками, одинокими, и летчики, и наземные бригады, все любили поговорить, и она переправила через Северное море кто знает сколько пачек Совершенно Секретных копирок, правда же, номера эскадрилий, пункты дозаправок, противоштопорные методики и радиусы поворота, установки мощности двигателя, радиоканалы, секторы, схемы движения – правда? Чего еще им надо? Она серьезно спрашивает, будто между информацией и жизнями существует реальный коэффициент пересчета. Так вот, как ни странно, он есть. Записан в Руководстве, хранится в Военном министерстве. Не забывай, подлинный смысл Войны – купля-продажа. Убийство и насилие – саморегуляция, их можно доверить и непрофессионалам. Массовая природа смерти в военное время полезна по-всякому. Служит зрелищем, отвлекает от подлинных движений Войны. Предоставляет сырье для записи в Анналы, дабы можно было учить детей Истории как секвенциям насилия, одна битва за другой, – так они успешнее подготовятся к взрослой жизни. Лучше всего: массовая смерть – стимул для обычного народа, для людишек, брать-хватать кусок этого Пирога, пока еще живы и могут его слопать. Истинная война – триумф рынков. Повсюду всплывают натуральные рынки, тщательно выделанные профессионалами под «черные». Оккупационные деньги, стерлинги, рейхсмарки продолжают обращаться – строгие, как классический балет, – внутри своих стерильных мраморных хором. А тут, снаружи, внизу, в народе к жизни вызываются валюты поистиннее. Ну вот – евреи оборотны. Оборотны, как сигареты, пизда или батончики «Херши». Кроме того, евреи несут в себе элемент вины, будущего шантажа, который работает, ессессно, в пользу профессионалов. И вот Катье вопит во всю глотку в безмолвие, в Северное море надежд, а Пират Апереткин, знакомый с нею по торопливым встречам – на городских площадях, что умудряются глядеть казармами и душить клаустрофобией, под сенью темных хвойных запахов лестничных пролетов, крутых, как стремянки, на кэте у замасленной набережной, и сверху таращатся кошачьи янтарные глаза, в старом жилом квартале, где дождь на дворе и по пыльной комнате разбросан громоздкий древний «шварцлозе», разобранный до коленно-рычажного механизма и масляного насоса, – он видел ее всякий раз как лицо, место коему среди тех, кого он знает лучше, на кромке всякого предприятия, теперь же, лицом к этому лицу вне контекста, неохватное небо, все в морских облаках, что движутся походным маршем, высокие и пышные, за ее спиной, подмечает опасность в ее одиночестве, осознает, что никогда не слышал ее имени – до самой встречи у мельницы, известной под названием «Ангел»…
Она ему рассказывает, почему одна – более-менее, – почему не может теперь вернуться, и лицо ее где-то не здесь, выписано по холсту, вывешено вместе с другими выжившими там, в домике возле Дёйндигта, лишь свидетельствует игре в Печь – века минуют обагренными облаками, затемняя неощутимо тонкий слой лака меж нею и Пиратом, даруя ей щит той безмятежности, какая ей нужна, классической неуместности…
– Но куда же вы пойдете? – У обоих руки в карманах, оба туго обмотаны шарфами, камни, что оставила за собой вода, черно блестят, будто надпись во сне, которая вот-вот – и станет разборчива, отпечатанная вдоль этого берега, всякий ее фрагмент пока столь поразительно ясен…
– Не знаю. А вы куда посоветуете?
– В «Белое явление»? – предложил Пират.
– «Белое явление» – это хорошо, – сказала она и шагнула в пустоту…
– Осби, я ненормальный?
Снежной ночью, пять ракетных бомб с полудня, дрожа на кухне, поздней и под свечой, Осби Щипчон, недоумочный гений этого дома, настолько углубился в свое вечернее свидание с мускатным орехом, что вопрос звучит вполне уместно, в тусклом углу бледная бетонная Юнгфрау присела враскоряку, флегматичная и, судя по всему, раздраженная.
– Конечно, конечно, – грит Осби, текуче дрыгнув пальцами и запястьем по мотивам того, как Бела Лугоши вручал некий бокал вина с «малинкой» какому-то дурню, молоденькому герою в «Белом зомби» – первом фильме, увиденном Осби в жизни и, в некотором смысле, последнем, что редставлен в его Списке Всех Времен наряду с «Сыном Франкенштейна», «Уродцами», «Полетели в Рио» и, быть может, «Дамбо», который он ходил смотреть на Оксфорд-стрит вчера вечером, но на середине заметил: толстеньким хоботом глазастого слоненка обернуто вовсе не волшебное перышко, а кислая пурпурно-зеленая физиономия мистера Эрнеста Бевина, – и решил, что благоразумнее отбыть из зала. – Нет, – поскольку Пират тем временем неверно истолковал слова Осби, каковы бы те ни были, – не «конечно, ты ненормальный, Апереткин», отнюдь не это…
– Тогда что, – спрашивает Пират, когда молчание Осби переваливает за минутную отметку.
– А? – грит Осби.
Пират в раздумьях и сомненьях, вот что. Все припоминает, что Катье теперь избегает любых упоминаний о домике в лесу. Она в него заглянула – и выглянула, но хрустальные стекла истины преломляли все ее слышные слова – часто до слез, – и он не вполне разбирает, что говорится, и уж совсем не допетривает до самого лучистого хрусталя. И впрямь, зачем она покинула Schustelle 3? Этого нам так и не сообщают. Но время от времени игрокам – в затишье игры либо в кризисе – напомнят, каково оно все-таки, играть по-настоящему – и они после этого уже не смогут продолжать в том же духе… Тут ведь не надо ничего внезапного, эффектного – можно и мягко, – и вне зависимости от счета, числа зрителей, их совокупного желанья, штрафных, назначенных ими либо их Лигами, игрок, осознанно проснувшись, быть может, с жестким, как у юного изолята, пожатьем плеч самой Катье и ее резким шагом, скажет «нахуй» и выйдет из игры, в глухую завязку…
– Ладно, – продолжает он в одиночку, Осби, провалившись в улыбку мечтательного грибника, прокладывает трассу по зрело-женской снежной коже Горной Вершины в углу, только он да ледяной пик в вышине, да синяя ночь… – стало быть, это недостаток характера, причудь. Как таскать с собой эту чертову «мендосу». – В Фирме все, знаете ли, носят «стены». «Мендоса» в три раза тяжелее, никто в последнее время даже близко не видал 7-миллиметровых пуль к мексиканскому «маузеру», даже на Портобелло-роуд: ей недостает роскошной Гаражной Простоты или скорострельности, но Пират все равно ее любит (да, в наши дни это преимущественно по любви), – видишь ли, тут все дело в обмене, рази нет, – ностальгия по прямому действию в духе «льюиса», возможность сменить ствол за секунду (когда-нибудь пробовали снять ствол со «стена»?) и наличие обоюдоострого бойка на случай если поломается… – Неужели меня остановит лишний вес? Это моя причудь, я к тяжести безразличен, или я б не вытащил сюда девчонку, правда?
– Я вам не подответственна. – Статуя в винного цвета бархате faonn[56] от шеи до запястий и лодыжек, и как давно, господа, наблюдает она из теней?
– Ой, – Пират робеет, – вообще-то подответственны, знаете.
– Счастливая парочка! – вдруг ревет Осби, беря новую щепоть того, что похоже на мускатный орех, глаза его закатываются до белков, до цвета миниатюрной горы. Чихает громко на всю кухню, и ему поразительно, что эти двое у него в одном поле зрения. Лицо Пирата темнеет от смущения, у Катье не меняется, наполовину выбито светом из соседней комнаты, наполовину в сланцевых тенях.
– Так, значит, надо было вас оставить? – И когда она лишь нетерпеливо сжимает рот: – Или вы думаете, тут кто-то был обязан вас вытаскивать?
– Нет.
Вот теперь дошло. Пират спросил только потому, что начал подозревать – мрачно – сколько угодно Кого-То Тут. Но для Катье долг – лишь то, что надо стереть. Ее застарелый неподатливый порок – она хочет переплывать моря, связывать страны, между которыми невозможен никакой обменный курс. Предки ее на средне-нидерландском пели:
- ic heb u liever dan n everswn,
- al waert van finen goude ghewracht[57], —
о любви, несоизмеримой с золотом, золотым тельцом и даже, как в этом случае, с золотой свиньей. Но к середине XVII века золотых хряков уже не осталось, только из смертной плоти, как у Франса ван дер Нареза, еще одного предка, который отправился на Маврикий с целым трюмом таких живых хряков и потерял тринадцать лет, таская по эбеновым лесам свою haakbus[58], бродя по болотам и языкам лавы, методично истребляя местных додо, а зачем – он бы и сам не сумел объяснить. Голландские свиньи разбирались с яйцами и птенцами. Франс тщательно целился в родителей с 10 или 20 метров, ствол уперт крюком в сошку, медленно тянет спуск, глаз сосредоточен на линяющем уродстве, а ближе, в фитильном замке, пропитанное вином, зажатое челюстями серпентина нисходит красное цветенье, и жар его у него на щеке – «как мое собственное маленькое светило, – писал он домой старшему брату Хендрику, – повелитель моего Знака…», являя затравочный порох, который он прикрывал другой рукой, – вдруг вспышка на полке, сквозь запальное отверстие, и гром выстрела отзывает от крутых скал, отдача бьет прикладом вдоль плеча (кожа сначала содрана, волдырь, а затем роговеет – после первого лета). И глупая неловкая птица, ничем не приспособленная ни летать, ни хоть сколько-то быстро бегать – да к чему они вообще нужны такие? – неспособная даже засечь своего убийцу, разорвана, плещет кровью, сипло издыхает…
Дома брат просмотрел письма – какие ломкие, какие в пятнах морской соли или выцветшие – за много лет, доставленные все сразу, мало что понял, хотелось только провести день, как обычно, в саду и теплице с тюльпанами (верховное безумье того времени), особенно с одною новой разновидностью, названной в честь нынешней его возлюбленной: кроваво-красными, тонко татуированными фиолетом… «У всех новоприбывших тут новый snaphaan…[59] но я держусь за свой неуклюжий старый фитильный… ведь я заслуживаю неуклюжего оружия для такой неуклюжей дичи, правда?» Однако Франс ни словом не обмолвился, что держало его средь зимних циклонов, заставляя совать пыжи из ветхих мундиров вслед свинцовым пулям, его, обожженного солнцем, бородатого и грязного, – если не шел дождь или он не оказывался в нагорьях, где кратеры старых вулканов собирали в чаши осадки, голубые, как небеса, и вздымали их приношеньем.
Он оставлял додо гнить – не мог помыслить питаться их мясом. Обычно охотился один. Но частенько после многих месяцев уединение начинало менять его, менять само его восприятье – зубчатые горы при полном свете дня вспыхивали у него прямо на глазах чудным шафраном, текучим индиго, небо становилось ему стеклянной оранжереей, весь остров – тюльпаноманией. Голоса – он бессонен, южные звезды, слишком густые для созвездий, изобилуют лицами и баснословными созданьями, еще менее вероятными, нежели додо, – рекли слова спящих, поодиночке, дуэтами, хором. Темпы и тембры – голландские, однако наяву в них никакого смысла. Только вот он полагал, что они его предостерегают… бранят, сердятся, что не способен понять. Однажды весь день просидел, уставясь на одинокое белое яйцо додо в травяной кочке. Слишком далеко, ни одна свинья на фуражировке не нашла б. Он ждал царапанья, первой трещинки, что потянет за собой сетку по известковой поверхности, – ждал явленья. Пенька зажата в зубах стальной змейки, готова зажечься, готова снизойти солнцем в море черного пороха и уничтожить младенца, яйцо света превратить в яйцо тьмы в первый же миг птенцова изумленного видения, влажного пуха, взъерошенного прохладой этих юго-восточных пассатов… Каждый час поправлял прицел, глядя вдоль ствола. Вот тогда-то он, наверное, и увидел – если увидел вообще, – что оружие творит ось, мощную, как земная, между ним и этой жертвой, еще целой, в этом яйце, с родовой цепью, которую нельзя порвать долее, чем на эту ее вспышку мирового света. Так они и сидели – безмолвное яйцо и спятивший голландец, да еще аркебуза, что навеки соединила их звеном, в раме, блистательно недвижные, ни дать ни взять Вермеер. Двигалось только солнце: от зенита вниз и наконец за кривозубые горы к Индийскому океану, к дегтю ночи. Яйцо не дрогнуло, по-прежнеу не взламывалось. Надо было разнести его на месте – он понимал, что птенец вылупится до рассвета. Но колесо сделало оборот. Он поднялся на ноги – суставы коленей и бедер выли от боли, голова звенела гонгом от распоряжений сновещателей: те бубнили, накладывались друг на друга, все неотложные, – и лишь захромал прочь, четко вскинув оружие на правое плечо.
Когда одиночество загоняло его в такие вот ситуации, он частенько возвращался в поселение и вливался в охоту. Их всех охватывала пьяная истерика студиозусов, в ночных буйствах принимались они палить во что ни попадя – в верхушки деревьев, облака, кожистых летучих демонов, вопивших недоступно человеческому слуху. Пассаты задували в гору, остужая их ночной пот, небо наполовину залито кармазином от вулкана, под ногами ворчит столь же неслышимо низко, сколь неслышимо высоки голоса летучих мышей, и все эти люди бьются в спектре посередке, в ловушке частот своих голосов и слов.
Сие неистовое воинство – сплошь неудачники, изображали Богоизбранное племя. Колония, затея – умирала, как те эбеновые деревья, от коих они очищали остров, как те бедные биологические виды, кои они стирали с лица земли. К 1681 году Didus ineptus[60] исчезнет совсем, к 1710-му то же произойдет и с последним переселенцем на Маврикий. Здешнему предприятию суждено было протянуть примерно одну человеческую жизнь.
Кое-кто полагал, будто в этом есть смысл. Они видели спотыкающихся птиц, созданных до того дурно, что в сем виделось вмешательство Сатаны, настолько уродливых, что они могли воплощать собою довод против Божьего творенья. Был ли Маврикий неким первым ручейком яда, просочившимся сквозь защиту дамб земных? Христианам должно тут его и заткнуть – либо сгинуть во втором Потопе, спущенном на сей раз не Богом, но Врагом рода человеческого. Само забиенье зарядов в мушкеты было для сих людей актом благочестия, символизм коего они понимали.
Но если они были избраны прийти на Маврикий, почему же тогда избраны были и потерпеть неудачу, и уйти? Выбор ли это – или недогляд? Избранники они – или же Недоходяги, обреченные, как додо?
Франс не мог знать, что, за исключеньем нескольких особей на острове Реюньон, то были единственные додо в Мирозданьи и он помогал истреблять целое племя. Но по временам размах и неистовство охоты добивали до него и тревожили ему сердце. «Если б вид сей не был таким извращеньем, – писал он, – его можно было бы с выгодою разводить ради кормления нашего потомства. Я далек от яростной ненависти, питаемой к ним здесь некоторыми. Но что нынче умерит сию бойню? Слишком поздно… Быть может, приятный глазу клюв, полное оперенье, способность к полету, хоть и недолгому… частности Замысла Творца. Или же, найди мы на сем острове дикарей, птица сия казалась бы нам не диковиннее североамериканской дикой индейки. Увы, трагедия их в том, что они – господствующая форма Жизни на Маврикии, но не способная к речи».
Вот оно, перед носом. Без языка – значит ни шанса на кооптацию в то, что их круглые и льняновласые захватчики называли Спасением. Однако же Франс, в протяженьи утренних рассветов одинокий, как мало кто, поневоле засвидетельствовал наконец чудо: Дар Речи… Обращение Додо. Выстроившись тьмами на берегу, сияющий профиль рифа на воде за ними, и рев его – единственный голос утра, вулканы отдыхают, ветер притих, осенний восход рассеивает на них свет стеклянисто и глубоко… они сошли с гнезд и насестов, пришли от ручьев, что рвутся из пастей лавовых тоннелей, от мелких островков, что прибиты к северному побережью, как плавник, от внезапных водопадов и истощенных джунглей, где ржавеют лезвия топоров и гниют, скрипя на ветру, грубо сработанные водоточные желобы, от своих влажных утр под сенью горных пней, вперевалку приковыляли они неуклюжим паломничеством на сию ассамблею – под благословенье, дабы их не обошли… «Ибо поелику суть они созданья Божии, и владеют даром разумного рассужденья, признавая, что лишь Его Словом вечная жизнь обрящется…» И в глазах додо стоят слезы счастия. Все они теперь братья – они и люди, кои раньше охотились на них, братие во Христе, во младенце, и додо грезят о том, чтобы сидеть подле него, гнездиться в его яслях, упокоив перышки, присматривать за ним и милым его личиком всю ночь напролет…
Такова чистейшая разновидность европейской авантюры. Зачем все это было – убийственные моря, гангренозные зимы и голодные вёсны, наш косный гон неверных, полуночи борений со Зверем, наш пот, что становится льдом, и наши слезы, что обращаются в бледные снежинки, – если не ради таких вот мгновений: маленькие прозелиты вытекают из глазного поля, столь кроткие, столь доверчивые – как может зоб схватиться в страхе, как вероотступнический вопль способен прозвучать пред клинком нашим, нашим необходимым клинком? Благословенные, теперь они станут нас питать, благословенный их прах и отходы станут удобрять наши нивы. Мы сказали им о «Спасении»? Мы имели в виду поселенье навсегда во Граде? Жизнь вечную? Восстановленный рай земной – что их остров, каким был он, будет им возвращен? Ну, возможно. Все время в думах о братьях наших меньших, перечисленных в собственных наших благословеньях. И впрямь, ежели они спасают нас на сем свете от голода, на том, в царстве Христовом, спасенье наше тоже должно быть связано неразрывно. Иначе додо окажутся лишь тем, чем видятся в иллюзорном свете сего мира, – просто-напросто нашей добычей. Господь не может быть так жесток.
Франс способен обе версии – чудо и охоту, длившуюся столько, что уже и не упомнить, – считать реальными равными возможностями. При обеих род додо в конечном итоге угасает. Но вот вера… он способен верить лишь в одну стальную реальность оружия, которое носит с собой.
– Он знал, что snaphaan весил бы меньше, его курок, кремень и сталь давали бы меньше осечек, – но haakbus будила в нем ностальгию… ладно там лишний вес, то была его причудь…
Пират и Осби Щипчон опираются на парапет своей крыши, роскошный закат за извилистой рекой и по ней, величественной змее, – толпы фабрик, квартир, парков, дымные шпили и щипцы, накаленное небо раскатывает решительно по милям впалых улиц и крыш вниз, по суматошной и волнистой Темзе мазок жженого оранжа, дабы напомнить гостю о его смертной здесь преходящести, запечатать либо опустошить все двери и окна в виду для взора его, взыскующего лишь маненько общества, словца-другого на улице перед тем, как подняться в мыльно-тяжкую вонь съемной комнатки, к квадратам кораллового заката на половицах, – антикварный свет, самопоглощенный, топливо, потребленное в отмеренном зимнем всессожжении, более отдаленные формы среди дымных нитей или полотен – ныне совершенные пепельные руины самих себя, ближние окна, на миг выбитые солнцем, вовсе не отражают, но содержат в себе тот же опустошительный свет, это напряженное угасанье, что вовсе не обещает возврата, свет, от которого ржавеют государственные машины на обочинах, покрываются лаком последние лица, спешащие мимо магазинов по холоду, будто наконец провыла безбрежная сирена, свет, который выстуживает нехоженые каналы многих улиц, наполнен скворцами Лондона – те сбиваются миллионами к помутневшим каменным пьедесталам, к пустеющим площадям, к громадному общему сну. Они летают кругами, концентрическими кругами по экранам радаров. Радиометристы зовут их «ангелами».
– Он тебя преследует, – Осби, затягиваясь мухоморовой сигаретой.
– Да, – Пират замеряя дистанцию до краев садика на крыше, на закате раздражен, – но верить в это мне хочется в последнюю очередь. Другое тоже не фонтан…
– Ну и что ты о ней тогда думаешь.
– Думаю, она кому-нибудь пригодится, – решив это вчера на вокзале Черинг-Кросс, когда она уезжала в «Белое явление». – Кому-то обломился непредвиденный дивиденд.
– Ты знаешь, что они там задумали?
Известно только, что они варганят нечто с участием гигантского осьминога. Но здесь, в Лондоне, никто ничего не знает точно. Даже в «Белом явлении» вдруг поднялась дикая беготня туда-сюда и топкая неизвестность касаемо что и как. Отмечается, что Мирон Ворчен бросает отнюдь не товарищеские взгляды на Роджера Мхико. Зуав вернулся к себе в часть, в Северную Африку, вновь под лотарингский крест, все, что немцы могут счесть зловещим в его черной черноте, записано на пленку, выманено либо выжато из него не кем иным, как Герхардтом фон Гёллем, некогда близким другом Ланга, Пабста, Любича, да и ныне им ровней, а совсем недавно фон Гёлль впутался в дела энного количества правительств в изгнании, колебанья валют, формирование и расформирование поразительной сети рыночных операций, что подмигивает, появляясь и исчезая по всему континенту под ружьем, даже когда от пожарных свистков вдоль и поперек ожесточаются целые улицы, а огненные бури сжирают в небесной вышине весь кислород, и клиенты падают штабелями, удушенные, как тараканы от «Флита»… но коммерция не отняла у фон Гёлля Касанье: ныне оно чутче обычного. В этих его первых отснятых эпизодах черный расхаживает в мундире СС меж макетов ракеты и Meillerwagen[61] из дранки и холста (их всегда снимают сквозь сосны, снег, с дальних ракурсов, чтоб не выдать английской натуры), остальные с правдоподобно наваксенными лицами, завербованы на день, вся команда собралась шутки ради, г-да Стрелман, Мехико, Эдвин Паток и Ролло Грошнот, нейрохирург-резидент ГАВ Аарон Шелкстер – все играют черных ракетчиков вымышленного «Шварцкоммандо», даже Мирон Ворчен в роли без слов, мазок массовки, как и все прочие. Хронометраж фильма три минуты 25 секунд, в нем двенадцать планов. Пленку состарят, пересадят на нее чуток грибка и отглянцуют, перевезут в Голландию, чтоб она влилась в «остатки» подложной стартовой ракетной площадки в Rijkswijksche Bosch. Голландское сопротивление затем совершит «налет» на площадку, подымет много шума, наделает фальшивых следов подъезда и мусором обозначит поспешную ретираду. Внутренности армейского грузовика окажутся выпотрошены «коктейлями Молотова»: в пепле, средь обугленного обмундирования, закопченных и слегка поплавленных бутылок джина отыщутся фрагменты тщательно подделанных документов «Шварцкоммандо» и яуф с пленкой, на которой смотрибельными будут всего три минуты и 25 секунд. Фон Гёлль, глазом не моргнув, объявляет это своим величайшим шедевром.
«И действительно, судя по развитию дальнейших событий, – пишет видный кинокритик Митчелл Прелебаналь, – невозможно слишком уж оспорить эту оценку, хоть и по кардинально иным причинам, нежели мог предложить – или даже со своих причудливых позиций предвидеть – сам фон Гёлль».
Из-за перебоев с финансированием в «Белом явлении» всего один кинопроектор. Каждый день около полудня, после того как персонал операции «Черное крыло» полюбовался на свои липовые африканские ракетные войска, приходит Уэбли Зильбернагель и опять уносит проектор по обшарпанным промозглым коридорам в крыло ГАВ, в заднюю комнату, где в своем резервуаре хмуро сочится осьминог Григорий. В других помещениях подвывают собаки, визгливо лают от боли, скулят, выпрашивая раздражитель, что так и не поступает и не поступит никогда, а снег все вихрится, невидимые иглы татуируют оконное стекло, не прошитое нервами, за зелеными жалюзи. Вставляется пленка, гасится свет, внимание Григория направляется на экран, по которому уже ходит образ. Камера следит, как она движется подчеркнуто никуда по комнатам, длинноногая, плечи юношески широки и ссутулены, волосы вовсе не резко голландские, а модно забраны вверх под старую корону тусклого серебра…
Утром, спозаранку. В одиночестве он вывалился на улицу мокрого кирпича. Аэростаты заграждения к югу, серферы на утренних гребнях, розовым жемчугом блистали на заре.
Ленитропа снова отпустили, он вновь на улице, ч-черт, последний был шанс приплести 8-й Параграф – и профукал…
Что ж они его не продержали в психушке, сколько обещали, – несколько недель вроде, нет? Без объяснений – просто «Ну пока-пока!» – и бумажная шелушинка отсылает его назад в этот АХТУНГ. Малыш Кеноша, и Злюкфилд этот, Пионер с Фронтира, и его корефан Шмякко – вот и весь Ленитропов мир в последние дни… еще кой-какие задачи не решены, и приключения не закончились, и еще потребно кое-где надавить и весь язык себе отговорить, чтоб старухина комбинация удалась и свинья перепрыгнула забор и пошла домой. А тут как будто р-раз по башке – и опять Лондон.
Но что-то теперь иначе… что-то… переменилось… не хочу бухтеть, ребятки, но – вот, скажем, он почти готов был поклясться, что за ним следят – ну, или наблюдают. Одни «хвосты» довольно ловки, но других-то он вполне способен засечь. Вчера затоваривался к Рождеству в «Вулвортсе» и поймал некую пару глаз-бусин в отделе игрушек, за грудой истребителей из бальзы и детских «энфилдов». Эдакий как бы намек на постоянство того, что фигурирует в зеркальце заднего вида его «хамбера», – ни цвета, ни модели он точно не сообщит, но что-то в крошечной рамке все время есть, и Ленитроп, отправляясь на работу по утрам, стал осматривать прочие машины. Хлам на его столе в АХТУНГе, кажется, лежит не там, где лежал. Девчонки изобретают предлоги, чтоб не являться на свиданки. Он чувствует, как его мягко отстраняют от той жизни, что была до Святой Вероники. Даже в кино вечно кто-нибудь позади – старается не болтать, не шуршать газетой, чересчур громко не смеяться: Ленитроп в стольких киношках перебывал, что подобные аномалии вычисляет на раз.
Клетушка подле Гроувнор-сквер все больше напоминает капкан. Ленитроп убивает время – порой целые дни, – мотаясь по Ист-Энду, вдыхая темзовую вонь, ища места, куда соглядатаи не поглядят.
Как-то раз он сворачивает на узкую улочку, где только старые кирпичные стены да уличные торговцы выстроились, слышит свое имя и – ух-ты-ух-ты, это еще что, а вот и она, светлые волосы развеваются флюгерами, белые танкетки стучат по брусчатке, очаровательный помидорчик в медсестринской форме, а зовут-то ее, э, ну… о, точно: Дарлина. Бат-тюшки, это ж Дарлина. Трудится в госпитале Святой Вероники, живет поблизости у некоей миссис Квандал: дама эта давным-давно овдовела и с тех пор мучима уймой старомодных недугов – бледной немочью, паршой, натоптышами, пурпурой, абсцессом и ушным тонзиллитом, а с недавних пор еще и слегка цингой. Короче, вышла поискать лаймов своей домовладелице, фрукты выпрыгивают и сыплются из соломенной корзинки, желто-зелено катятся прочь по улице, юная Дарлина мчится в своей медсестринской шапочке, груди – мягкие буфера сей встречи в сером городском море.
– Ты вернулся! Ах, Эния, ты вернулся, – слеза-другая, оба подбирают цитрусы, накрахмаленное платье-хаки грохочет, и не чуждый сентиментальности Ленитропов нос даже шмыгает пару раз.
– Я и есть, милая…
Колеи в грязи подернулись жемчугом, нежным жемчугом. Чайки неспешно курсируют вдоль высоких и слепых кирпичных стен квартала.
Миссис Квандал – тремя темными пролетами выше, купол далекого Св. Павла виден из кухонного окна в дыму не всякого предвечерья, а сама дама – крошечная в розовом плюшевом кресле гостиной, подле радиоприемника, слушает «Аккордеонный оркестр Примо Скалы». На вид вполне здорова. Однако на столе валяется мятый шифоновый платок: перистые кровавые кляксы выглядывают из-под сгибов и прячутся, будто схема цветочного узора.
– Вы тут были, когда на меня малярийная лихорадка напала, – припоминает она Ленитропа, – мы еще тогда заваривали полынный чай, – и точно, самый вкус забирает его, проникая сквозь подошвы.
Вновь складываются… видимо, вне его памяти… прохладная чистая обстановка, девушка и женщина, независимо от его звездной скорописи… столько девушек, меркнущих лицами, столько ветреных набережных канала, жилых комнат, прощаний на остановках – ну как ему все упомнить? Но эта комната все проясняется: тот, кем он был внутри, отчасти задержался, спасибо ему, все эти месяцы безмолвно хранился вне его головы, разбросанный по зернистым теням, мутно-засаленным банкам с травами, конфетами, приправами, по всем романам Комптона Маккензи на полке, по стеклянистым амбротипам ее покойного супруга Остина – напыленной ночи в позолоченных рамках на каминной полке, где в прошлый раз на Михайлов день махали головами и суетились итальянские астры в севркой вазочке, которую они с Остином вместе нашли однажды в субботу, давным-давно, в лавке на Уордор-стрит…
– Он был моим здравием, – часто говорит она. – С тех пор, как ушел от нас, я разве что записной ведьмой не сделалась – из чистой самозащиты.
Из кухни пахнет свеженарезанными и свежевыжатыми лаймами. Дарлина входит, выходит, ищет все новую ботанику, спрашивает, куда подевалась марля.
– Эния, помоги мне достать… нет-нет, рядом, высокая банка, спасибо, милый, – и снова в кухню, крахмально поскрипывая, мелькнув розовым.
– Я тут одна-единственная памяти не лишилась, – вздыхает миссис Квандал. – Мы друг дружке пособляем, ну да. – Из-за кретоновой маскировки она извлекает большую вазу с конфетами. – Вот, – просияв Ленитропу. – Глядите: винные желейные. Еще довоенные.
– Вот теперь я вас помню – у вас же блат в Министерстве снабжения! – но с прошлого раза он знает, что никакая галантность его теперь не спасет.
После того визита он написал домой Наллине: «Англичане, мамуля, – они довольно странные насчет вкусов. Другие, не как мы. Наверно, климат. Они любят такое, что нам и во сне не привидится. Иногда аж наизнанку выворачивает, ну правда. Я тут на днях попробовал одну штуку – называется „винные желейные“. Они думают, это конфеты, мамуль! Если сообразить, как скормить эту дрянь Гитлеру, – сто к одному, что войне кранты завтра же!» И вот опять он пробует эти клятые желатиновые фиговины, кивая – он надеется, любезно – миссис Квандал. На конфетах выпукло значатся названия разных вин.
– И совсем капелька ментола, – миссис Квандал, забрасывая конфету в рот. – Объедение.
Ленитроп наконец выбирает ту, что обозначена «Лафитт-Ротшильд», и пихает в пасть.
– О-о. Ага. М-м. Отлично.
– Если правда хотите своеобразного, попробуйте «Доктор из Бернкастеля». Кстати! А это не вы мне приносили чудесные такие американские конфетки, склизкий вяз, кленовые, с привкусом сассафраса…
– «Скользкий вяз». Черти червивые, простите, у меня вчера закончились.
Входит Дарлина с дымящимся чайником и тремя чашками на подносе.
– Это что? – Ленитроп, весьма поспешно.
– Вообще-то, Эния, тебе лучше не знать.
– Это точно, – после первого глотка, жалея, что Дарлина не добавила побольше лаймового сока или хоть чего, чтоб забить основной вкус, каковой отвратительно горек. Эти люди поистине рехнутые. Никакого, ессессно, сахару.
Он лезет в вазу с конфетами, извлекает черную, ребристую лакричную карамельку. На вид безвредна. Но едва он надкусывает, Дарлина смотрит на него и на карамельку странновато – молодчина, девка, отлично выбрала момент, – и грит:
– Ой, а я думала, от этих, – веселое «эт-тих», вылитая Гилберт-и-Салливанова инженю, – мы избавились сто лет назад, – и тут Ленитроп натыкается на ползучую жидкую начинку, по вкусу – как апельсиновые корки под майонезом.
– Вы съели мой последний «Мармеладный Сюрприз»! – кричит миссис Квандал, с быстротою фокусника явив взорам яйцевидную пастельно-зеленую сласть, сплошь утыканную сиреневой нонпарелью. – За это я не дам вам ни крошки «ревеня со сливками» – а он восхитителен. – И сласть отправляется ей в рот целиком.
– Так мне и надо. – Ленитроп, размышляя, что вообще хотел этим сказать, прихлебывает травяной чай, дабы избавиться от вкуса майонезной конфеты, – ой, только это ошибка, ага, рот его снова наполняется кошмарным алкалоидным опустошеньем, до самого мягкого нёба, где этот вкус и пускает корни. Дарлина, милосердная, как сама Найтингейл, сует ему твердую красную конфету, вылепленную в виде малины… мм, как ни странно, даже на вкус малина, хотя горечь и близко не растворяется. Он вгрызается с нетерпением и, еще не сомкнув зубов, знает – идиот, блядь, – что его опять поимели: на язык извергается наиужаснейшая кристаллическая концентрация, ёк-сель, да это ж чистая азотная кислота. – Спаси и помилуй, вот это кислятина, – едва способен выдавить слова, так его сморщило, вот в точности такие фокусы выкидывал Скок Хэрриган, чтоб заставить Трудягу Танка бросить эту его окарину, и так-то гнусный трюк, но предосудителен вдвойне, если его подстраивает пожилая дама, которая вроде из наших Союзников, твою ять, он даже не видит ничего, эта дрянь забралась в нос и, да что ж это такое, что-то там растворяться не хочет, разъедает съежившийся язык и толченым стеклом хрустит на зубах. Миссис Квандал тем временем занята: утонченно покусывая, смакует вишнево-хининный птифур. Улыбается молодежи из-за вазы с конфетами. Ленитроп, забывшись, снова тянется к чашке. Красиво уже не выпутаться. Дарлина стащила с полки пару-тройку новых банок с конфетами, и Ленитроп ныряет – словно путешествие к центру враждебной планетки, – в гигантский бонбон хрумп сквозь шоколадную мантию к мощно-эвкалиптовой помадке и наконец к ядру из очень жесткого виноградного гуммиарабика. Он выцарапывает осколок этой фигни из зубов и некоторое время разглядывает. Осколок фиолетовый.
– Вот теперь вы понимаете! – Миссис Квандал машет ему крапчатой массой из имбирного корня, баттерскотча и анисового семени. – Видите, этим надо еще и любоваться. Отчего американцы такие порывистые?
– Ну, – бормочет, – обычно мы ничего сложнее «Херши» не едим…
– Ой, попробуй эту, – вопит Дарлина, хватаясь за горло и подталкивая Ленитропа всем телом.
– Ну надо же, это, небось, ничё так себе, – опасливо взяв жуткую с виду буроватую диковину, точную копию миллзовской лимонки в четверть величины, предохранительный рычаг, чека, всё на месте – одна из патриотических конфет, что выпускались до того, как сахар стал в дефиците, а еще, замечает Ленитроп, заглянув в банку, есть патрон от «уэбли».455 из розово-зеленого полосатого ириса, шеститонная сейсмическая бомба из какого-то сбрызнутого серебром голубого желатина и лакричная базука.
– Ну же, – Дарлина прямо хватает его руку с конфетой и пытается втиснуть ему в рот.
– Я просто, ну, любовался, как миссис Квандал велела.
– А лапать конфеты нечестно, Эния.
Под тамариндовой глазурью гранаты обнаруживается приторная пепсиновая нуга, под завязку набитая пронзительно засахаренными ягодами кубебы и с вязкой камфарной сердцевиной. Мерзость несказанная. От камфарных паров у Ленитропа кружится голова, из глаз течет, на языке – всесильное всесожжение. Кубеба? Он эту дрянь курил.
– Отравили, – находит в себе силы прохрипеть он.
– Тверже духом, – советует миссис Квандал.
– Да уж, – Дарлина, сквозь размятый языком слой карамели, – война идет – ты что, не в курсе? Ну же, милый, открой ротик.
Сквозь слезы видно ему неважно, однако слышно, как миссис Квандал напротив говорит:
– Ням, ням, ням, – а Дарлина хихикает.
Оно огромное и мягкое, как маршмеллоу, но почему-то – если, конечно, он всерьез не повредился мозгами – на вкус как джин.
– Эт’ шт? – выдавливает он из себя.
– Маршмеллоу с джином, – грит миссис Квандал.
– Ой-й…
– Да ерунда, ты вот это попробуй… – в некоем извращенном рефлексе зубы его грызут твердую и кислую крыжовенную оболочку и находят влажный фонтанчик гадости – он надеется, это тапиока, – какие-то клейкие кусочки, насыщенные гвоздичной пудрой.
– Еще чаю? – предлагает Дарлина.
Ленитроп неудержимо кашляет, вдохнув гвоздичную начинку.
– Ужасно вы кашляете, – миссис Квандал протягивает жестянку «Меггезона», этих самых невероятных из всех английских пастилок от кашля. – Дарлина, чай восхитительный, я прямо чувствую, как у меня проходит цинга, честное слово.
«Меггезон» – это как будто тебя отлупили по башке швейцарскими Альпами. Из верхнего нёба мигом прорастают ментоловые сосульки. Белые медведи нащупывают, куда бы поставить заднюю лапу, взбираясь по мороженным виноградным кистям альвеол в легких. Зубам так больно, что не вздохнуть, даже носом, даже ослабив галстук и укутав ноздри воротом тускло-оливковой футболки. Бензойные пары пропитывают мозг. Голова плывет в ледяном нимбе.
Даже час спустя «Меггезон» мятным призраком парит в воздухе. Ленитроп лежит с Дарлиной, Отвратительные Английские Конфетные Учния позади, он тычется лобком в Дарлинин теплый зад. Единственная конфета, которой Ленитропу не довелось попробовать, – ее миссис Квандал припрятала – «Райский огонь», знаменитая сласть, дорогая и многообразная: кому «соленую сливу», кому «искусственную вишню»… «засахаренные фиалки»… «вустерширский соус»… «пряная патока»… бесконечное множество сходных описаний, точных, кратких – всегда не больше двух слов, – напоминают описания ядов и смертоносных ОВ[62] в учебных пособиях, «кисло-сладкий баклажан» – на сегодняшний день, пожалуй, самое длинное. Ныне «Райский огонь» в оперативном смысле вымер, а в 1945-м его еле отыщешь: уж точно не среди солнечных лавок и отдраенных витрин Бонд-стрит и не в опустошенной Белгрейвии. Но временами эти конфеты всплывают там, где вообще-то сладостями не торгуют: прохлаждаются в больших стеклянных банках, затуманенных временем, вместе с себе подобными, порой одна конфетка на банку, почти сокрытая среди турмалина в немецком золоте, резных напальчников черного дерева из прошлого столетия, штифтов, деталей клапанов, нарезных составляющих загадочных музыкальных инструментов, электронных запчастей из меди и камеди, кои Война, прожорливая и грызучая в своем всепоглощении, пока не нашла и не слизала прочь в темень… Там, куда авто никогда не подъезжают близко и посему громко не рычат, а снаружи вдоль улицы растут деревья. Комнаты глубже и лица старше, меняются в свете, что падает сквозь застекленную крышу, желтее, ближе к концу года…
В гоне за нуль меж бодрствованием и сном его полуобвисший член по-прежнему внутри нее, их бессильные ноги согнуты одинаково… Спальня погружается в воду и прохладу. Где-то садится солнце. Света как раз хватает, чтоб разглядеть у нее на спине те веснушки, что потемнее. В гостиной миссис Квандал грезится, будто она вновь в садах Борнмута, среди рододендронов, и вдруг дождь, Остин кричит: Коснитесь ее горла, Величество. Коснитесь! – и Ёрью – претендент, однако истинный король, ибо крайне сомнительная ветвь семьи узурпировала трон в 1878-м, в интригах вокруг Бессарабии, – Ёрью в старомодном фраке с золотыми галунами, что блестят на рукавах, склоняется к ней под дождем, дабы навеки исцелить от царственной золотухи, и выглядит он в точности как на ротогравюре, его прелестная Хрисула на пару шагов позади, любезно, серьезно ждет, вокруг них грохочет ливень, королевская белая рука без перчатки изгибается бабочкой, дабы коснуться впадинки на горле миссис Квандал, чудесное касание, нежно… касается…
Молния…
И Ленитроп зевает:
– Который час? – и Дарлина всплывает из сна.
И тут, без предупрежденья, комната полнится полуднем, ослепительно белым, всякий волосок вздыбливается у Дарлины на загривке ясно как божий день, удар налетает на них, сотрясает дом до последней бедной косточки, колотит в жалюзи, обернувшиеся черно-белой решеткой похоронок. Над головой, догоняя, нарастает рывок ракеты, воздушный экспресс вниз, прочь в звенящую тишину. Снаружи бьется стекло – долгие немелодичные кимвалы дальше по улице. Пол содрогается, будто ковер встряхнули, а вместе с полом и кровать. Ленитропов пенис вспрыгнул, ноет. Дарлине – внезапно очнулась, сердце отчаянно колотится, ладони и пальцы свело страхом, – представляется, что стояк этот в известной степени вписан в белый свет, оглушительный грохот. К тому времени, когда взрыв умирает до ярко-красного мерцания на жалюзи, Дарлина уже недоумевает… отчего совместилось то и другое… но теперь они ебутся, да и какая разница, но господи-боже отчего б этому придурочному Блицу хоть какую пользу не принести?
А это еще кто – сквозь щелочку в оранжевых жалюзи дышит опасливо? Наблюдает? И как думаете, хранители карт, мастера слежки, – где упадет следующая?
Самое первое касание: он говорил какую-то гадость с налетом обычного Мехикова самобичевания: ах ты меня совсем не знаешь я на самом деле такая сволочь, вроде того, но:
– Нет, – она приложила пальцы к его губам, – не говори так… – И когда она к нему потянулась, он перехватил ее запястье, оттолкнул ее руку, чистая самозащита, однако все держал – за это запястье. Глаза в глаза, и никто не желал отводить взгляд. Роджер поднес ее руку к губам, после чего поцеловал, не отпуская ее взгляда. Пауза, его сердце резко тычется в грудную клетку… – Ох-х… – выдохом из нее, и она приникла, обняв его, совсем расслабилась, открылась, дрожа, пока они друг друга не отпустили. Потом она призналась ему, что когда он тем вечером взял ее за руку, она кончила. И когда он впервые коснулся ее пизды, сжал мягкую пизду Джессики сквозь штанишки, высоко в бедрах ее снова зародилась дрожь – росла, захватывала ее. Она кончила дважды, не успел еще хуй официально разместиться внутри, и это важно им обоим, хоть оба так и не догнали, почему же.
Но когда такое бывает, свет в глазах у них неизменно краснеет.
Однажды они встретились в чайной: на Джессике был красный свитер с короткими рукавами, и руки ее рдели у боков. Никакой косметики, Роджер ее впервые такой видел. По пути к машине Джессика берет его за руку и на миг легонько сует ее меж своих движущихся ног. Сердце Роджера делает стояк – и кончает. Вот так оно обычно ощущается. Резко вверх до уровня кожи, буквой V вокруг его осевой линии, омывает соски… это любовь, это поразительно. Даже если Джессики рядом нет, после сновиденья, при виде лица на улице, которое может вопреки вероятности оказаться ее лицом, Роджер никогда не может удержать это под контролем, хватка не разжимается.
О Бобре – сиречь Джереми, как тот известен своей матушке, – Роджер старается думать лишь по необходимости. Вопросы технические ему, само собой, мучительны. Быть не может, чтоб она – или может? – Делала То Же Самое с Джереми. Целует ли ей Джереми пизду, к примеру? Неужто этот обсос по правде… дотягивается ли она, когда они ебутся, и-и вставляет ли шаловливый пальчик, это его-то английская розочка, в задницу Джереми? Хватит, хватит об этом (но сосет ли она ему хуй? Совался ли он когда-нибудь своей привычно наглой рожей меж ее прелестных ягодиц?) без толку, у нас пора незрелости, и сиди уж лучше в «Тиволи», смотри Марию Монтес и Джона Холла или ходи ищи леопардов и пекари в зоосаде Риджентс-парка, думай, не пойдет ли дождь до 4:30.
Все время, что Роджер и Джессика провели вместе, если суммировать, все равно исчисляться будет часами. А все, что они сказали вслух, – не больше, чем написано в среднем меморандуме ВЕГСЭВ. И никак, впервые за всю его карьеру, никак статистику не придать этим цифрам хоть какой-нибудь смысл.
Вместе они – один долгий рубеж кожи, текучий пот, стиснуты, как только можно прижаться друг к дружке мышцам и костям, едва ли словом больше ее имени – или его.
Порознь же – это для легкомысленных разговоров из кино, для сценариев, какие они сочиняют, чтобы наедине ставить для себя ночами, когда «бофоры» ломятся в двери ее небес, а его ветер воет в кольцах колючей проволоки вдоль берега. Отель «Мейфэр».
– Мы и впрямь такие реактивные, да? Всего на полчаса опоздали.
– Ну, – искоса поглядывают на них «ЖаВОронки» и девушки из Военторга, молодые вдовицы в побрякушках, – ты-то уж наверняка времени даром не тратил.
– А время есть для тысяч тайных встреч, – отвечает он, усердно глядя на часы, которые по моде Второй мировой носит на внутренней стороне запястья, – а теперь, я бы сказал, и для одной-двух подтвержденных беременностей, если уже не…
– Ах, – живо прыгает она (но вверх, не на него), – кстати о…
– Йяаххх!
Роджер отшатывается к кадке с какой-то зеленью под пружинистые саксофоны «Роланда Пичи и его Оркестра», которые играют «Вот, я сказал это вновь», и съеживается.
– Так вот что у тебя на уме. Если здесь уместно слово «ум».
Они всех сбивают с панталыку. На вид такие невинные. Людям мигом хочется взять их под крылышко: воздерживаются от разговоров о смерти, делах, двуличии, когда Роджер и Джессика рядом. Сплошь дефицит, кино, песенки, мальчики и блузки…
Когда Джессика подбирает волосы над ушами, а плавный подбородок – в профиль, она выглядит лет на 9-10, одна у окон, щурится на солнце, поворачивает голову на легком покрывале, слезы подступают, детское личико краснеет и морщится – вот-вот расплачется: уу, уу…
Однажды ночью в темном одеяльно-холодном убежище постели, сам то и дело задремывая, он языком убаюкал Джессику. Почуяв, как его первые теплые вздохи касаются ее больших губ, она задрожала и вскричала кошкой. Две-три ноты, будто слившиеся, хриплые, призрачные, сдуло вместе со снежинками, что помнились еще с сумерек. Деревья снаружи просеивали ветер, не видимые ей грузовики вечно неслись по улицам и дорогам, за домами, через каналы или реку, за простенький парк. Ох, и собаки с кошками, что давай гоняться друг за другом по меленькому снегу…
– …картинки – ну, сцены все время мигают перед глазами, Роджер. Сами по себе, то есть я их не сочиняю…
Проносится их яркий рой – под тусклым изотонным мерцанием потолка. Он и она лежат и дышат ртами вверх. Его обмякший хуй слюнявит ему бедро – то, что под горку, ближе к Джессике. Ночная комната тяжко вздыхает, да, Тяжко и Вздыхает – старомодная потешная комната, ох да что с меня взять, дурака могила исправит, кокетничает себе сквозь раму зеркала в чем-то зеленом в полосочку, в панталонах с оборками – однако ж вот в чем странность-то: сегодня комнаты по большей части, знаете ли, гудят, а кроме того известно, что «дышат», да, и даже расчетливо поджидают, вот какая тут, пожалуй, довольно зловещая традиция, высокие стройные создания, густой аромат духов и накидки в покоях, осажденных полуночью, пронзенных винтовыми лестницами, перголы синих лепестков, среда, где никто, как его ни провоцируй, сколь невменяем бы ни был, дорогая моя барышня, никогда Тяжко не Вздыхает. Так не делается.
Но тут. Ох, эта барышня. Клетчатый гинем. Косматые брови, совсем разрослись. Красный бархат. Однажды на слабо она сняла блузку – они как раз гнали по магистрали у Нижнего Бидинга.
– Боже мой, она обезумела, что же это такое, чего они все на меня?
– Ну так ха-ха, – Джессика покручивает галстук от форменной блузки, как стриптизерша, – ты же, э, сказал, что я забоюсь. Сказал, а? И обзывался «боякой, бякой-боякой» или еще как-то, насколько мне помнится… – Само собой, никакого бюстгальтера, она их вообще не носит.
– Слушай сюда, – бешено косится, – а ты знаешь, что тебя могут арестовать? Ладно, чего там тебя, – вдруг приходит ему в голову, – меня арестуют!
– И на тебя все свалят, ля-ля. – Нижние зубки обнажаются в улыбочке гадкой девчонки. – Я просто невинная овечка, а этот… – выбросив вперед изящную руку, высекши свет из светлых волосков на предплечье, маленькие груди свободно подпрыгивают, – этот распутник Роджер! вот этот, этот ужасный скот! принуждает меня, эти унизительные…
Тем временем грузовик, громаднее которого Роджер в жизни не видал, сотрясаясь сталью, подрулил ближе, и теперь не только водитель, но и несколько – ох, кажется, жутких… карликов в странных опереточных костюмчиках, вроде какое-то эмигрантское правительство из Центральной Европы, целиком утрамбованное в высокопоставленную кабину, и все пялятся сверху, толкаются, как поросята у матки, чтоб лучше видеть, глаза на лоб лезут, смуглые, слюни текут – впитывают зрелище: его Джессика Одетт скандально гологруда, а сам он отчаянно пытается притормозить и отстать от грузовика – вот только сейчас за Роджером, прямо у него на жопе, с той же скоростью, что грузовик, сидит, ох бля и впрямь патруль военной полиции. Он уже не может сбросить ход, а если станет разгоняться, тут-то они и заподозрят…
– Э-э, Джесси, оденься, пожалуйста, эм-м, будь добра? – Он напоказ ищет расческу, которая, как обычно, куда-то делась, подозреваемый – печально известный ктенофил…
Водитель громадного громкого грузовика теперь пытается обратить внимание Роджера на себя, прочие карлики припали к окнам, орут:
– Эй! Эй! – и масляно, утробно хохочут. Вожак их по-английски говорит с каким-то текучим, невыразимо мерзопакостным европейским акцентом. Теперь там, наверху, разгулялись – подмигивают, пихают друг друга локтями: – Миистир! Ай, ви! Мину-тачку, а? – И снова ржут.
В заднее зеркальце Роджер видит английские по-лица, аж розовые от добродетельности, красные погоны друг к дружке, подскакивают, совещаются, то и дело резко взглядывают вперед, на пару в «ягуаре», которая ведет себя так…
– Что они делают, Нудзбери, тебе видно?
– Кажись, там мужчина и женщина, сэр.
– Осел. – И хвать черный бинокль.
Сквозь дождь… затем сквозь сонное стекло, от вечера зеленое. И сама в кресле, в старомодной шляпке, смотрит на запад, озирает палубу Земли, преисподне красную по краям, а дальше в бурых и золотых облаках…
Как вдруг следом – ночь: пустое кресло-качалка яро освещено мелово-голубым – луною или это какой-то иной свет небесный? просто жесткое кресло, ныне пустое, посреди очень ясной ночи, да этот холодный свет сверху…
Картинки сменяются, распускаясь, к нему и от него, одни красивенькие, другие просто жуткие… но она тут свернулась калачиком со своим ягненочком, своим Роджером, и как же любит она весь этот очерк его шеи, вот так – вот же он, бугристый его затылок, как у десятилетнего мальчугана. Она его целует по всему кисло-соленому раздолью кожи, что так захватило ее, застало в ночном свете вдоль по напряженным сухожильям, целует его, как истекает дыханьем, – и не перестает.
Однажды утром – не видел ее недели две – он проснулся в своей келье отшельника в «Белом явлении» со стояком, веки чешутся, а во рту запутался длинный русый волос. Не его. Никого с такими волосами он вспомнить не смог, кроме Джессики. Но этого не может быть – он же ее не видел. Он пару раз шмыгнул носом, потом чихнул. Утро проявило оконный проем. Правый клык ныл. Роджер распутал длинный волос, весь в бусинках слюны, зубном налете, утренних отложениях, какие бывают у всех, кто дышит ртом, и вытаращился. Как он сюда попал? Кукан, братан. Нормальный такой шмат je ne sais quoi de sinistre[63]. Надо отлить. Зашаркал к уборной, посерелая казенная фланель вяло заткнута за поясок пижамы – и тут дошло: а если это какая-то розовато-лиловая сказка рубежа веков о возмездии призрака, и вот этот волос – некий Первый Шаг… Ой, паранойя? Видели б вы, как он перебирал все комбинации, шевелясь по своим уборным надобностям среди спотыкающихся, пердящих, шоркающих бритвами, надсадно кашляющих, чихающих заключенных Отдела Пси, всех в козявках. Только после он вообще помыслил о Джессике – о ее безопасности. Заботливый Роджер. Что, если… если она умерла посреди ночи, случайно грохнули артиллерийские погреба… а этот волос – единственное прощанье, какое ее призрачная любовь сумела пропихнуть на эту сторону ему, единственному, кто для нее хоть что-то значил… Вот тебе и паук-статистик: глаза его поистине переполнились слезами, и тут же Следующая Мысль – ой. Ойёй. Закрути кран, баклан, и не щелкай клювом. Он стоял, ссутулясь над раковиной умывальника, парализованный, поставив свою тревогу за Джессику чутка на Паузу, и ему не терпелось обернуться через плечо и даже посмотреть в – в это старое зеркало, понимаете, глянуть, что они там задумали, но примерз к месту, даже на такой риск пойти не мог… ну же… ох да, в мозг ему упали семена великолепнейшей возможности, и вот пожалста. Что, если все они, все эти уроды из Отдела Пси, втайне против него сговорились? Нормально? Да; предположим, они и впрямь могут читать мысли! Да и-и как насчет – если это гипноз? А? Господи; тогда сколько угодно других оккультных штук: астральные проекции, контроль мозга (тут-то ничего оккультного), тайные заклятья на импотенцию, чирьи, безумие, йяаххх – зелья! (он наконец выпрямляется и внутренним взором своим проникает обратно к себе в кабинет – взглядывает, очень робко, на кофейную пакость, ох господи…), экстрасенсорное-единство-с-Агентством-по-Контролю – такое, чтобы Родер был им, а он Роджером, да да сколько-то подобных представлений блуждают у него в голове, и ни одного приятного – особенно в этом сортире для персонала, где рожа Гэвина Трелиста нынче утром ярко-пурпурная, цветочек клевера мигает на ветру, Роналд Вишнекокс отхаркивает в раковину мраморно-мелкозернистую янтарную мокроту – что все это такое, кто все эти люди… Уроды! Уррроооодыыыы! Его окружили! они круглые сутки, всю войну прослушивают его мозги, телепаты, чернокнижники, сатанинские агенты всех разновидностей подключаются ко всему – даже когда они с Джессикой в постели ебутся…
Попробуй это поприжать, старик, паникуй, конечно, если без этого никак, но не сейчас – и не здесь… Слабые лампочки умывальной углубляют тысячи пятен от воды и мыла, сбившиеся в кучи на зеркалах, до сплетенья облачных перьев, кожи и дыма, когда он мотает у зеркала головой, лимонные и бежевые, здесь туча масляного чада, а тут бурые сумерки, и крошится очень крупно, такая вот текстура…
Утро – прелесть, мир – война. На передке сознания удержать удается одно: слова Я хочу перевестись, они как бы немузыкально мурлычутся зеркалу, так точно сэр рапорт подам тут же. Попрошусь добровольцем в Германию, вот что. Дам-де-дам, де-дам. Вот именно, только в среду была объява на рекламной странице «Нацистов в новостях» – засунули между Мерсисайдским отделением лейбористской партии, которое ищет себе пресс-агента, и лондонским рекламным агентством, где есть, как они заявляют, вакансии сразу после дембеля. А эту объяву посередке разместила какая-то служба будущей «G-5», что пытается собрать несколько спецов по «перевоспитанию». Жизненно, жизненно необходимо. Растолковать Германскому Зверю про Великую хартию вольностей, спортивный дух – такое вот, а? Там, в механизме каких-нибудь баварских часов с невротичной кукушкой, а не деревеньке, куда по ночам из лесов прибегают эльфы-оборотни и суют под окна и двери подрывные листовки…
– Что угодно! – Роджер на ощупь пробирается в свое узкое жилье. – Что угодно лучше этого…
Вот как фигово пришлось. Он знал, что в безумной Германии, с Врагом будет больше в своей тарелке, чем здесь, в Отделе Пси. А от времени года еще хуже. Рождество. Вляаааггггххх, хватается за живот. По-человечески или хоть как-то выносимо становилось только от Джессики. Джессика…
Тут-то его и накрыло – на полминуты, пока зевал и дрожал в длинном исподнем, мягонького, еле видимого в тепляке декабрьской зари, среди стольких острых краев книг, пачек и бумаженций, графиков и карт (и главная из них, с красными оспинами на чистой белой коже леди Лондон, надзирает за всеми… стоп… кожная болезнь… неужто смертельную заразу носит она в себе? и точки ударов предопределены, а полет ракеты происходит из рокового нарыва, дремлющего в самом городе… но этого ему не осмыслить, как не понять одержимости Стрелмана инверсией звукового раздражителя, и пожалуйста, прошу вас, нельзя ли на секундочку эту тему бросить…), явилось, и он не знал, пока не прошло, сколь ясно видел ту честную половину своей жизни, коей теперь была Джессика, сколь фанатично Война, мать его, должна порицать ее красоту, ее нахальное безразличие к тем учреждениям смерти, в какие он еще недавно сам верил, – ее невозмутимую надежду (пусть и ненавидела она строить планы), ее изгнание из детства (пусть и неизменно отказывалась она держаться за воспоминанья)…
Его жизнь была привязана к прошлому. Себя он видел некоей точкой наступающего волнового фронта, что распространяется по стерильной истории: известное прошлое, проецируемое будущее. А Джессика – разлом волны. Вдруг возникает пляж, непредсказуемое… новая жизнь. Прошлое и будущее на берегу остановились: вот как он бы это изложил. Но и верить ему хотелось – так же, как любил ее, мимо всех слов, – верить, что сколь ни плохи времена, ничто не закреплено, все можно поменять и она всегда сумеет отвергнуть темное море у него за спиной, отлюбить его прочь. И (эгоистично) что от мрачного юноши, плотно укоренившегося в Смерти – решившего со Смертью прокатиться, – с Джессикой он сможет отыскать путь к жизни и к радости. Он ей никогда не говорил, старался не говорить и себе, но такова была мера его веры, когда седьмое Рождество Войны – раз-цвай-драй – накатило еще одной атакой на его костлявый дрожащий фланг…
Она суетливо спотыкается по всей общаге, сшибает у других девчонок покурки затхлой «Жимолости», наборы для пайки нейлоновых чулок, военные шуточки, что сойдут за сочувствие, – веселенькие, как у лондонских живчиков. Сегодня вечером она будет с Джереми, со своим лейтенантом, но хочет быть с Роджером. Вот только на самом деле – не хочет. Правда? Она уж и не помнит, когда в последний раз – цвай-драй – была в таком смятении. Когда она с Роджером, у них сплошь любовь, но если вдалеке – на любом расстоянии, парень, – она ловит себя на том, что он ее угнетает и даже пугает. Почему? На нем в дикие ночи, скача вверх-вниз его хуй ее ось, сама пытаясь не размякнуть, чтобы не стечь сливочным свечным воском и не отпасть, тая, на покрывало, кончая, место есть только для Роджер, Роджер, ох любимый до скончанья выдоха. А вне постели, блуждая-болтая, его горечь, его смурь уходят вглубь дальше Войны, зимы; он так ненавидит Англию, ненавидит «Систему», бесконечно ворчит, говорит, что эмигрирует, когда Война закончится, не кажет носа из своей пещеры бумажного циника, ненавидит себя… и хочется ли ей вообще-то вытаскивать его? Не надежней ли с Джереми? Она пытается не допускать этого вопроса слишком часто, но он есть. Три года с Джереми. Как будто женаты. Должны же три года что-то значить. Каждодневно мелкие стежки и припуски. Она носила старые халаты Бобра, заваривала ему чай и кофе, искала его глазами на стоянках грузовиков, в комнатах отдыха и на раскисших полях под дождем, когда все мерзкие, тягостные потери дня можно спасти одним взглядом – знакомым, доверчивым, в то время года, когда слово заговаривается изящества ради либо чтоб маленько посмеяться. И все это выдрать? три года? ради ветреного, самовлюбленного… да просто мальчишки. Ёлки, ему уже за тридцать должно быть, он намного ее старше. Наверняка же должен был чему-то научиться? Матерый мужчина?
Хуже всего, что ей не с кем поговорить. Вся политика этой смешанной батареи, профессиональный инцест, нездоровая одержимость тем, кто что кому сказал весной 1942, господи боже, года под Графти-Грин, Кент, или еще где, и кто что кому должен был ответить, но не ответил и сказал что-то кому-то еще, тем самым разжегши ненависть, которая чудесно доцвела до сегодняшнего дня, – после шести лет клеветы, честолюбия и истерии поверяться здесь кому угодно в чем угодно – акт чистейшего мазохизма.
– У девушки стресс, Джесс? – Мэгги Дюнкерк уже в дверях, поправляет перчатки с крагами. По «Танною» свинг-оркестр Би-би-си ревет жарко синкопированную рождественскую музычку.
– Есть сигаретка, детка? – это уже почти на автомате выходит, как на развес, Джесс?
Ну…
– Думала, тут у нас Гарбо в дурацком кино, а не обычное никотиновое голодание, прости опять ошиблась, па-ка…
Ох да иди уже.
– Думаю вот себе про закупки к Рождеству.
– И что Бобру тогда подаришь.
Сосредоточившись на пристегивании нейлонок к подвязкам, пары постарше, кверху-внутрь-кпереди-книзу-внутрь-назад мнемонически шевелится складками в пальцах, прачечно-белая присобранная эластика растягивается уже прекрасно и касательно к мягкому переднему изгибу ее бедра, зажимы пажей поблескивают серебром под или за ее лакированными красными ногтями, проскальзывают далекими фонтанами за красными фигурными деревьями, Джессика отвечает:
– А. М-м. Трубку, пожалуй…