Жена Вулицер Мег
– Чем могу помочь? – спросила я, и на какой-то безумный миг в голове промелькнуло, что Джо умер и его жена пришла сообщить мне об этом, как будто настоящая его вдова – я, а не она.
– Чем ты можешь мне помочь? Ты знаешь, почему я здесь, – проговорила миссис Каслман. На ней был жакет из верблюжьей шерсти и мятая юбка; маленькая, взвинченная, она готова была сорваться в любой момент. – Я тебя в свой дом впустила, – продолжила она, дрожа. – Доверила тебе своего ребенка! А ты вот что учудила. Строишь из себя невинную милашку, но наглости тебе не занимать.
– Кто вам сказал? – удрученно спросила я.
Кэрол Каслман ничего не ответила. Она лишь вытянула руку и приоткрыла ладонь. На ладони лежал орех, тот самый, что Джо мне подарил. Доказательство. В других комнатах в Нортроп-Хаусе девочки готовились к ужину; снизу доносился аромат йоркширского пудинга, густой, яичный и сытный, напоминающий о прежней жизни в родительском доме, о жизни в утробе матери, о жизни, где о нас заботились и не надо было ничего делать самим. Мне захотелось съесть этой утешительной еды сейчас же, накинуться на тарелку с лужицей мясного сока и слушать застольные истории о смешных неудачных свиданиях с парнями из Йеля. Но вместо этого я стояла здесь, напротив разъяренной жены Джо, державшей орех на ладони.
– Рассказывай давай, – велела Кэрол Каслман.
– Не могу, – ответила я и заплакала.
Она дала мне поплакать, не сводя с меня раздраженного взгляда, затем наконец не выдержала и отчеканила: – Говори.
– Я не плохой человек, миссис Каслман, – сказала я, хотя на самом деле хотела сказать другое: видите ли, я пока еще не знаю, какой я человек.
– Маленькая сучка, – прошипела Кэрол Каслман. – Сучка из Смита и ее сучьи рассказы. Я их читала, и знаешь что? Не такие уж они и потрясающие. Не знаю, с чего он болтает о них без умолку; можно подумать, их написал сам Джеймс Джойс, мать его.
С этими словами жена Джо замахнулась и швырнула орех. Он полетел прямо в меня, и я не успела крикнуть и отшатнуться. Он ударил меня со всей силы – хоп! – прямо в центр лба, со звуком, как у сапожного молоточка; я потеряла равновесие, закачалась и упала на пол.
Краем уха я слышала топот ног, бегущих ко мне по коридору; потом надо мной возник круг из девичьих лиц, стоявших с открытыми ртами, как группа поющих ряженых. Кто-то был в бигуди, у одной девушки за ухо был заткнут карандаш. Все начали говорить разом, но никто не знал, что делать. Вдалеке рыдала Кэрол Каслман и сообщала группе девушек, что я разрушила ей жизнь. А я, лежа на ковре с растущей шишкой на лбу, могла думать лишь об одном – что моя жизнь, похоже, как раз началась.
Глава третья
Аэропорт Хельсинки-Вантаа ничем не отличается от других аэропортов мира, разве что чуть большим количеством блондинов. Здесь не все сплошь светловолосые, как в Швеции и Норвегии, странах, где рождаются, похоже, одни лишь флегматичные альбиносы, но светлые головы попадаются достаточно часто, чтобы привлечь внимание рядового американца. Среди финнов больше русых, сказывается примесь славянской крови, но и блондинов в этой маленькой и симпатичной северной стране немало. Я не могла этого не заметить, когда мы с Джо и остальной нашей компанией шли по аэропорту в толпе финнов; кто-то из них фотографировал, кто-то задавал вопросы и всем было что-то от него нужно – прикосновение, слово, ласковая усталая улыбка. Словно за этот случайный миг частичка его таланта, немного его сияния могли им передаться, а они взамен подарили бы ему немного своей скандинавской золотистости.
В компании наших сопровождающих многие были красивыми блондинами, и даже те, кто такими не являлся, выглядели благородно и героически, как резные фигуры на носу кораблей викингов; он же был маленьким, семидесятиоднолетним, некогда красивым и темноволосым евреем из Бруклина. Но почему-то они сразу прониклись друг к другу безграничной любовью, и их обмен любезностями длился на протяжении всего пути по коридору аэропорта, длинному, как шведский стол. «Любите меня», – казалось, умолял он, глядя на них счастливыми и уставшими после долгого перелета глазами.
Да, мы будем любить вас, мистер Йозеф Каслман, отвечали финны, если вы ответите нам тем же.
И разве можно было его не любить? Они ведь сами его выбрали – дряхлые старики из Финской литературной академии и те, что помоложе, хипстеры, которым едва перевалило за шестьдесят. Джо, кажется, ничего вокруг не замечал, так ударил ему в голову торжественный прием; он всегда именно этого и ждал, мечтал выйти из самолета, и чтобы его встретили, как «Битлз» в США. Хотя он-то, конечно, мечтал, что, как «Битлз», спустится по металлическому трапу прямо на летное поле; его поредевшие волосы будут развеваться на ветру, и он помашет рукой собравшимся внизу. Но наш самолет подъехал к рукаву, застеленному ковролином, и мы вышли по нему в пустынный утренний терминал, находившийся за городской чертой – стерильное белое пространство с льющейся из динамиков потусторонней супермаркетной музыкой, которую время от времени прерывал убаюкивающий роботоподобный женский голос, на непонятном европейском языке объявляющий время отлета и прилета, а потом вдруг по-английски вызвавший господина Кести Хюннинена к багажной ленте, где его ожидали встречающие.
Мы прошли мимо магазинов беспошлинной торговли, киосков и подсвеченных панно на стенах, изображавших пейзажи прекрасной Финляндии. Джо был приветлив и мил с подходившими журналистами и чиновниками из правительства с бейджиками, на которых красовались их уменьшенные копии, но я знала, что все, что они говорят, аккуратно формулируя свои мысли по-английски, пролетает у него мимо ушей; он был опьянен и в эйфории ничего не замечал.
Я подумала о том, как начиналась его жизнь, о женском царстве в бруклинской квартире, о его первом неудачном браке, втором долгом браке и его карьерном восхождении, случившемся именно в этот период. О детях – о наших детях. До того, как они появились, я не представляла, что это значит – дом, полный детей. У меня иногда возникало желание завести малыша, но я боялась. Мое желание иметь детей было неразрывно связано с потребностью осчастливить Джо. Эти два стремления были неразделимы; заглядывая в воображаемую коляску, где лежал мой будущий ребенок, я видела большую голову Джо, выглядывающую из-под детского одеяла.
Но когда наши дети родились, они стали собой, а не им. Каждый из них оказался индивидуальностью. Сюзанна, наша первая дочь, как все первенцы, буквально купалась во внимании. Помню, она заходила на кухню, где я жарила бараньи отбивные, и объявляла: «Мама, помогать!», зная, что еда предназначается Джо, работавшему в спальне.
– Хорошо, малышка, помогай, – отвечала я, и Сюзанна поддевала отбивную на горячей сковородке и перекладывала ее на тарелку, а потом украшала мятыми бумажками – «цветочками». Она брала тарелку и торжественно несла ее по коридору, стучалась в дверь спальни ногой, и я слышала, как они переговаривались: рассеянные слова отца, капризные мольбы дочери – «папочка, ну посмотри на тарелку, посмотри!» Его голос быстро менялся, он громко хвалил ее, и она успокаивалась.
Меня она любила; его боготворила. Я не возражала и в ее присутствии всегда расслаблялась; меня умиротворял ее запах, гладкая кожа, лихорадочный восторг при виде всего нового. Если бы у нее был хвостик, она бы виляла им постоянно. Когда меня не было рядом и я была занята делами – а это случалось часто, – я оставляла ее с няней, и лицо ее принимало трагическое выражение. Меня это убивало.
Ее сестра Элис вышла крепкой, спортивной и более независимой. В отличие от сестры, она не была красавицей, выглядела максимум что румяной и здоровой, а тело у нее было миниатюрное и сильное, как когда-то у Джо. Ее светло-каштановые кудри мы стригли коротко, под древнеримских юношей. В подростковом возрасте стало окончательно ясно, что Элис лесбиянка; до этого она годами телеграфировала нам об этом, влюбляясь в молодых учительниц типажа «инженю», заклеивая стены спальни плакатами длинноволосых рок-музыкантш и теннисисток, этих амазонок с мускулистыми бедрами, нелепо торчащими из-под коротеньких белых юбочек. Когда все окончательно выяснилось, я вздохнула с облегчением, а Джо удивился и, кажется, воспринял это как личную обиду.
– Мне нравятся девушки, – выпалила она однажды вечером ни с того ни с сего, на кухне.
– Что? – встрепенулся Джо, который сидел за столом, уткнувшись в газету.
– Мне нравятся девушки, – храбро повторила Элис. – Ну, вы понимаете. Нравятся.
Холодильник вдруг ожил, защелкал и начал усердно морозить лед, словно желая избавить нас от неловкой тишины.
– О, – Джо замер на стуле. Мое сердце бешено забилось, но я подошла к Элис и обняла ее. Сказала, что рада, что она нам призналась, и спросила, есть ли кто-то, кто ей особенно нравится. Да, ответила она, но эта девушка ужасно с ней обошлась. Мы вежливо поговорили пару минут, а потом она ушла в свою комнату.
– Ты тут вообще ни при чем, – объясняла я Джо тем вечером в кровати; мы гневно перешептывались. Даже наши разговоры о детях так или иначе всегда сводились к его персоне.
– Да, я понял, – ответил он. – В том-то и проблема.
– Не хочешь ли ты сказать, что, по твоему мнению, в своих сексуальных предпочтениях твоя дочь должна ориентироваться на тебя?
– Нет, – ответил он, – вовсе нет. Ты – мать. Ты не можешь понять, что я чувствую.
– Да прям, – ответила я, намекая, что матери, вообще-то знают все; мать – всезнающий рассказчик семейной истории.
Дэвид, наш младший и самый проблемный ребенок, так и не смог до сих пор понять, что делать со своей жизнью. Мы с Джо не уставали надеяться, что все у него получится, но зря обманывали себя. У Дэвида не получалось почти ничего, и с каждым годом мы все яснее это осознавали; жизнь его проходила бестолково.
Но мы все равно его любили. Мы любили их всех, Джо и я, хотя каждый по-своему. Любовь к нашим детям поступала по двум разным каналам: от меня – относительно ровным потоком, а от отца – когда тот удосуживался вспомнить, что надо хоть на миг забыть о самом себе и любить детей. Он почти всегда был рассеян, погружен в свою работу и почести, которые накапливались, как слой выпавшего снега. Мы же с детьми стояли в стороне и наблюдали, как признание Джо растет.
И вот сейчас наконец оно доросло до самой Финляндии. Страна эта оказалась на удивление милой, свежей, бодрой. Раз в год ее бесцеремонно ворошили, заставляя пробудиться ото сна: «Вставай! Вставай! Едет важный гость!» Пока мы и наши сопровождающие из издательства шли по аэропорту, я поняла, что, если захочу, легко смогу исчезнуть в диких лесах Финляндии, и никто меня никогда не найдет. С моими светлыми волосами и бледной кожей я вполне сойду за местную. Я быстро стану здесь своей, все решат, что я одна из них. Как здорово будет начать здесь новую жизнь, в которой все будет меня удивлять, и не возвращаться через неделю в дом в Уэзермилле, Нью-Йорк, с моим большим дитятей-мужем, моим гением, моим собственным лауреатом Хельсинкской премии.
– Джо, – сказала я, – налево посмотри. Тебя фотографируют.
Он послушно повернулся; застрекотали затворы, и он чуть вытянулся и приосанился. Завтра эти фотографии появятся во всех газетах – старый американский еврей щурится в объектив, и будет видно, что он ничем не отличается от других людей, что устал от перелета, но так же тщеславен, и благодаря своему тщеславию прошествовал по коридору уже немалого числа аэропортов и покорил мир.
На выходе из терминала нас ждал лимузин, весь черный, но со светловолосым и светлокожим водителем; глотнув морозного воздуха, я решила, что легкие сейчас лопнут, и мы быстро юркнули из здания в машину. Стояла прекрасная листопадная осень, когда сочные краски листвы сменяются на глазах, словно ветер перелистывает страницы альбомы; финны называют это время года «руска». Всего лишь поздняя осень, но до чего же холодно; мы с Джо были поражены. Невообразимо холодно, подумала я и представила, как жить, если приходится бегать от дома до машины, из машины до работы, потом обратно в машину и домой; вот и день кончился. Солнце садилось рано, хотя сейчас небо казалось ясным и бескрайним. Солнце в Финляндии было обманчиво ярким, обещая, что до заката еще далеко, а потом неожиданно выключалось даже прежде, чем пищеварительные ферменты в желудке успевали расправиться с обедом.
Наш автомобиль плыл вдоль набережной, стеклянных витрин магазинов на проспекте Маннергейма, в которых продавались хрупкие вещи, завернутые в золоченую фольгу и папиросную бумагу, мимо внезапных длинных отрезков железнодорожных мостов. Мы уже были в Финляндии вместе – в 1980-е, тогда Джо пригласили провести чтения в честь пятисотлетнего юбилея финской книги – но в тот раз вся страна показалась мне покрытой льдом.
Финляндия нравилась мне отсутствием уличной преступности и публичных проявлений гнева. Это были не Штаты и не Испания. Здесь было спокойно и грустно; красивая элегантная страна, где уровень серотонина у всех слегка клонился вниз. Вся страна пребывала в депрессии: диагноз ставился легко, стоило лишь взглянуть на статистику самоубийств, которую Скандинавия порой пытается отрицать, как Корнеллский университет пытается усмирить страхи родителей будущих студентов по поводу знаменитого Итакского ущелья, что каждый год по осени забирает жизни нескольких отчаявшихся первокурсников, будто это какой-то ритуал в честь сбора урожая. Я бы на их месте написала в университетском рекламном проспекте: не волнуйтесь, некоторые студенты действительно прыгают в бездну и разбиваются, но большинство все-таки предпочитают наливаться пивом на вечеринках и грызть гранит науки .
Скандинавия с ее подледной рыбалкой и заснеженными вершинами манила, но все знали легенду о свойственной финнам, норвежцам и шведам меланхолии, об их алкоголизме, грустных песнях, похожих на заунывный собачий вой, и сумерках, наступающих чуть ли не в полдень.
– А вот Хельсинкский оперный театр, мистер Каслман, – сказал водитель, и наш автомобиль проплыл мимо исполинского здания, чьи толстые стены, казалось, могли заключать в себе целое королевство. – Сюда вы поедете получать награду, сэр; здесь вас будут чествовать.
– Да, Джо, тут тебя ждет твоя золотая медалька, – пробормотала я, но он не слышал.
Я представила нас в оперном театре; Джо чествуют за романы, в которых финнам наверняка не все было понятно, хотя они все равно их прочли. Финны очень много читали. Зима здесь длилась почти бесконечно; чем еще заниматься, кроме чтения? Джо решил бы их успокоить, сказать «мне тоже не все бывает понятно в книгах» на ломаном финском, старательно ставя ударение на первый слог, как финны. Героями его романов были несчастливые неверные американские мужья и их жены, женщины со сложной натурой. Возможно, его героям понравилось бы жить в стране с коротким световым днем, где солнце заходит немного раньше, опуская завесу мрака на их несчастные семьи и внебрачные похождения.
После церемонии мы будем ужинать за длинным столом в громадном холодном мраморном зале. Члены финского парламента станут что-то шептать ему на ухо, но он не стушуется в их присутствии, ведь член парламента – не король. Это лауреатам Нобелевки выпадает увидеться с августейшими персонами – за ужином их сажают рядом с королем Густавом, обеспечивая обеим сторонам вечер неловкого общения.
О чем говорили король Швеции и Лев Бреснер тем вечером в Стокгольме, когда король сидел рядом с нашим другом, закутанный в мантию, как селедка в жирные сливки? Я не знала. Джо никогда не придется беседовать с королем. Не тот масштаб и недостаточно серьезная тематика книг. Меня уже начинало убивать наше пребывание в Хельсинки; было невыносимо смотреть на него, окруженного людьми, слышать их вопросы, произнесенные торжественно-серьезным тоном, и его ответы, смотреть, как они умасливают его благовониями и объявляют лучшим из лучших.
Я поняла, что хочу уйти от него, лишь сев в самолет в Нью-Йорке. До этого я не была уверена, хотя уже много лет фантазировала об этом, выстраивала в голове сценарии, в которых говорила: «Джо, все кончено». Или: «Знаешь что? Выкручивайся теперь как-то сам». Но ни один из этих сценариев не воплотился в жизнь; как большинство жен, я держалась за мужа, как за спасательный круг, но в последние несколько недель все это стало для меня чересчур; я на такое не подписывалась и поняла, что больше не смогу с ним оставаться.
Я все смотрела на него, на знакомую горбинку на носу, лиловатую кожу век, тонкие белые волосы, и вспоминала, что когда-то он был маленьким мальчиком с ангельской внешностью, потом – амбициозным и красивым молодым преподавателем литературного мастерства, а потом – самоуверенным знаменитым писателем, который не спал по ночам и хотел вдохнуть целый мир, задержать на миг в легких и выдохнуть. Сейчас он постарел, в его сердце торчал искусственный свиной клапан (как его ни назови, кусок свинины есть кусок свинины), который воткнули туда, как гвоздику в ростбиф, и свиные воспоминания, казалось, просочились в его голову: счастливые картинки, в которых предыдущий обладатель клапана рыскал среди подгнивших нектаринов и старых теннисных туфель. Его энергия, которой прежде хватало на тысячу дел, теперь истощилась, и где бы он ни появился, лавры шелестели и похрустывали под ногами, их лозы и листья располагали к спокойному отдыху.
Вскоре наш автомобиль остановился у парадного входа в отель «Хельсинки Стрэнд Интерконтиненталь». Люди в форме синхронно повыпрыгивали из отеля и бросились открывать замерзшие двери нашей машины; холод, казалось, был им нипочем. Мы вошли в лобби; багаж везли за нами. Владелец отеля и его восторженная жена выскочили нам навстречу, поздоровались, стали поздравлять Джо. Резкость холода сменилась роскошью тепла. В отеле пахло дремучим лесом из скандинавской сказки, которая могла бы называться, к примеру, «Юный Пааво и пять желаний».
Лобби заливал рассеянный свет; он словно проникал сквозь густые ветви громадных деревьев. Я чувствовала запах сосны и смолы, хотя это было странно, и, поскольку мой разум слегка помутился от разницы во времени, мне захотелось лечь прямо здесь, на ковре отеля «Интерконтиненталь» – мол, смотрите, какая жалкая и неврастеничная жена у нового обладателя Хельсинкской премии по литературе.
Но мы пошли дальше. По мягкой лесной подложке мы прошагали мимо стен из красного дерева и длинных золотистых коридоров, мимо коридорного в безукоризненно чистой форме и двух его ассистентов – все трое, казалось, были братьями из одной семьи, такой, где детей специально выращивают, чтобы те впоследствии работали в финской гостиничной индустрии.
Джо освоился и ускорил шаг. Он чувствовал себя в своей тарелке, спокойно шел вперед. Его не смущало, что он, бруклинский парнишка, здесь чужой; напротив, это добавляло ему обаяния в незнакомой стране. Кроме небольшой группки репортеров и фотографов и личного редактора Джо Сильви Блэкер, нескольких людей из издательства и сонного Ирвина, который совсем недавно стал агентом Джо, других американцев я не видела. Американцев в Европе легко можно было узнать по небрежной походке и улыбкам, по слишком яркой одежде и по тому, как они цеплялись за свою драгоценную «Геральд Трибьюн»; они также всегда рвались завязать разговор с другими американцами, как будто без знакомого раскатистого говора своей родины им становилось страшно, как заблудившимся детям.
Обе наши дочери вызвались поехать с нами в Финляндию, но Джо, кажется, не хотел, чтобы они ехали, поэтому они и спрашивать перестали. Они уже привыкли.
– Понимаешь, Сюзанна, – сказал он старшей, – если ты поедешь, я буду чувствовать себя виноватым, потому что мне будет некогда с тобой общаться. Я буду беспокоиться. Я буду отвлекаться. Может, вы с Марком и мальчиками приедете в Уэзермилл и погостите после нашего возвращения? Можем все выходные провести вместе. Я буду на сто процентов в вашем распоряжении. Целиком и полностью. Стану вашим рабом.
Глаза его шаловливо блеснули – мол, уважь каприз старика. Он научился этой уловке с тех пор, как старость взяла свое, сделала его неповоротливым и повредила его сердце. Если бы дети поехали с нами, они бы действительно его отвлекали, но он думал о себе, а не о них. Он выиграл Хельсинкскую премию по литературе. Для него это было серьезно. Он хотел насладиться этой победой сполна, с толком, с расстановкой, не отвлекаясь на попытки угодить всем членам семьи, что в большой семье всегда невозможно.
Он и прежде получал премии, не такие важные, и наши причесанные и наряженные дети присутствовали на банкетах, званых ужинах и коктейльных приемах и в детстве, и в отрочестве. Не знаю, как он к этому относился, но мне всегда нравилось ходить на торжества с детьми. Я цеплялась за них, когда мне становилось невыносимо. Если быть до конца честной, я использовала их как живые щиты. Щиты в красивых платьицах и во взрослом костюмчике и туго завязанном галстуке, зелено-золотом, из магазина «Одежда для юных джентльменов».
На этих приемах я всегда напивалась – пила и белое вино, что мне подносили, и шампанское, и все подряд. Дети это видели и научились распознавать момент, когда у меня затуманивались глаза.
– Мам, – однажды прошептала Сюзанна, когда мы стояли под маркизой на приеме Академии искусства и словесности, куда Джо только что почетно приняли. За ужином я поела отварного лосося, но этого оказалось недостаточно, чтобы нейтрализовать количество выпитого. Я еле держалась на ногах, слегка покачивалась взад-вперед, и Сюзанна – ей тогда было тринадцать – удержала меня, выставив руку.
– Мам, – чуть громче и недовольно сказала она, – ты пьяная!
– Есть немного, дорогая, – прошептала я. – Прости. Прости, если тебе рядом со мной неловко.
– Вовсе нет. Но давай уйдем, – сказала она, и я не стала сопротивляться, когда она увела меня прочь из этого цирка. Мы пошли по улице в Верхнем Манхэттене, где стояли несколько такси и мужчина курил на выходе из винной лавки. Сели на крылечке здания прямо в нарядных платьях, я выпила бутылку сока из гуавы, который Сюзанна купила мне в лавке, и попыталась разогнать туман в голове, чтобы можно было вернуться на прием.
– Если ты так несчастна, – тихо сказала дочь, – почему не уйдешь от него, мам?
Ох, моя милая девочка, хотелось сказать мне, какой хороший вопрос. По мнению Сюзанны, несчастливый брак можно было просто прервать, как нежелательную беременность. Она ничего не знала о субкультуре женщин, которые оставались в браке, несмотря ни на что, женщин, что логически не могли объяснить свою верность мужу, которые держались за него, потому что это казалось самым удобным и действительно им нравилось. Она не понимала, в чем прелесть привычного, знакомого; те же контуры спины под одеялом в кровати, тот же пучок волос в ухе. Муж. Фигура, с которой ты никогда не состязалась, никогда не стремилась поравняться; ты просто жила рядом год за годом, и годы эти складывались в пирамиду, как кирпичи, скрепленные вязким строительным раствором. Брачная стена вырастала между вами, брачное ложе, и вы ложились на него с благодарностью.
Но я этого не сказала; я ответила иначе:
– Кто сказал, что я несчастна?
Она пристально посмотрела на меня, не говоря ни слова.
– Когда я выйду замуж, хочу, чтобы все у нас было просто, что все смотрели бы на нас и понимали, почему мы вместе, – ответила она.
Она вышла за мужчину, который отличался от Джо, но, как оказалось, не вполне соответствовал ее потребностям. Марк был красив, сложен, как гончая – тело бегуна, золотистая стружка волос на длинных загорелых запястьях. Но он за всю жизнь не прочел ни одной книги, кроме разве что биографий Джефферсона и Франклина или хроник арктической экспедиции; художественной литературой он не интересовался, как, впрочем, и любым искусством.
Сюзанна была одинока; я знала это наверняка, видела ее одиночество среди других маленьких трофеев несчастливой жизни, которые она торжествующе предъявляла мне, как часто делают дети; они выстраивают целый музей разочарований и приглашают в него родителей, словно хотят сказать – видите? Видите, какими ужасными родителями вы были и к чему это привело? Вот к чему!
Моя дочь была женщиной, разочаровавшейся в своем отце. Она лепила для Джо глиняные горшочки на занятиях гончарным ремеслом – бесконечный поток керамики, призванный завоевать его внимание. Его любовью она уже обладала; завоевать любовь было легко. А вот со вниманием было сложнее: как, как ей его получить? Она не была его сексуальной партнершей. Не была его коллегой. И книгой она не была. Она была всего лишь девочкой за гончарным кругом, яростно ваявшей чашки, пиалы и тарелки для отца, который никогда не стал бы пить из них, никогда не стал бы из них есть; он максимум мог поставить в одну из чашек карандаши, а тарелку сунуть в ящик стола.
В конце концов Сюзанна совсем перестала заниматься керамикой, сказала, что это отнимает слишком много времени, хотя к тому моменту она уже уволилась из «Стенгел, Мэзерс и Брод» и целыми днями сидела дома с сыновьями, моими обожаемыми внуками Итаном и Дэниелом.
А вот Элис, в отличие от сестры, никогда не пыталась привлечь внимание Джо; она словно быстро его раскусила и поняла, что сердце такого эгоиста не завоевать. Женщины любили Элис; она их очаровывала. Внешность у нее была приятная, она выглядела свежей и невинной. В зрелом возрасте она скорее терпела Джо, обнимала его крепко и с чувством, но со мной была гораздо ласковее. Пэм, с которой она жила в Колорадо, казалась мне странным выбором для Элис, уж слишком она была правильная. Красивое лицо, гладкое и лишенное пор; маленькие светлые глаза. Она занималась пилатесом, а ее кулинарные способности поразили бы любого гурмана, готового приобщиться к чудесному веганскому миру корнеплодов.
Хотя на самом деле я понимала, что Элис получала от этого союза: Пэм в нем была женой, а именно это было нужно моей дочери, хотя сама она этого, возможно, не осознавала.
Обе наши дочери сейчас находились дома с семьями – одна испытывала тоску и сожаление, хотела быть с нами здесь сейчас, точнее, с ним; другой было по большей части все равно. Дэвид, само собой, даже не предлагал поехать с нами. Он почти никогда никуда не ездил, а каждый день следовал одному простому маршруту, как монорельсовый поезд: кофейня рядом с домом, магазин подержанных комиксов, китайский ресторан с едой навынос, работа, дом. Наша поездка не вызвала у него ни капли любопытства; он ни о чем не спрашивал, не поздравлял, не интересовался. Пока мы с Джо шагали через лобби отеля в Финляндии, он сидел дома, в своей квартире на полуподвальном этаже, и читал один из своих любимых графических романов, в которых чернильной ручкой художник изобразил пессимистичную картину будущего. На коленях у него наверняка стояла открытая белая коробочка с китайской едой; он ел, роняя лапшу на диван и на колени. Я представила, как он набивает брюхо жирной китайской пищей, читает о жизни фантастических героев и тайных постапокалиптических мирах, и иногда в его мыслях проскальзывает смутное воспоминание о давно ушедшей жизни. О детстве.
Я шла рядом с Джо, мы двигались в пространстве синхронно, не глядя друг на друга. Между нами не было нежности; все, что у нас осталось, – привычка. Коридорные проводили нас к ряду лифтов из рифленого стекла, ведущих на отдельный VIP-этаж, и тут я заметила молодую женщину, глядевшую на Джо с явным интересом. Волнуясь и робея, она шагнула вперед и выпалила:
– Мистер Йозеф Каслман, вы прекрасный писатель! Мои поздравления.
Красавицей она не была, но несла на себе печать скандинавской элегантности. Волосы ее были цвета манильской бумаги.
– Спасибо, – сказал Джо, улыбнулся и остановился ненадолго. – Вы очень любезны.
Он протянул руку, она ее пожала, но руку не отпустила, и рукопожатие вышло слишком долгим. В голове мелькнула мысль, что она, вообще-то, может быть поклонницей-психопаткой, помешавшейся на Джо, но я никогда не слышала о психопатках из Финляндии. Те обычно были родом со Среднего Запада, хотя иногда появлялись и где-нибудь среди болот Флориды, как лесные чудища. За годы Джо не раз получал письма от преследователей, и хотя в открытую обычно угрожали мужчины, именно женщин он больше всего боялся. Мужчины с их враждебностью были очень предсказуемы; если от них исходила опасность, это было сразу ясно. Джо не раз оказывался в опасных ситуациях, но не было человека более враждебно к нему настроенного, чем наш сын.
Дэвид не был психопатом, не был сумасшедшим; его психика пребывала, что называется, «в пограничном состоянии», была «неустойчивой» – так характеризуют всех непредсказуемых аутсайдеров. А еще Дэвид был легко ранимым – ничего не стоило выбить его из колеи, заставить сойти с пути.
В тот вечер, когда Дэвид угрожал Джо, меня дома не было; я пошла к Лоис Акерман на собрание нашего женского книжного клуба. Мы собирались много лет и в этом месяце читали «Золотую чашу» [11]. Джо с Дэвидом остались в доме одни. В Нью-Йорке стояли морозы. Дэвид, которому тогда было двадцать пять или около того, временно жил у нас, потому что его квартиру затопило и идти ему было некуда.
Я могла бы назвать его одаренным мальчиком, но это едва ли охарактеризовало бы всю глубину его интеллекта. К любой задаче, большой или маленькой, он подходил со всей серьезностью. Когда он родился, Джо очень обрадовался, что наконец стал папой мальчика; мальчик, по его мнению, стал бы его спасением, вернул бы ему то потерянное, чего он лишился, когда его собственный отец упал замертво много лет назад и тем самым изменил будущее.
Джо часто уделял внимание Дэвиду, чего я не замечала по отношению к девочкам. Он брал его на рыбалку и играл с ним в бильярд. Они ходили в походы на гору Кардиган в Нью-Гемпшире в тяжелых горных ботинках и с рюкзаками, которые я набивала их любимой едой. Все это происходило в мужской компании; обычно с ними были другие писатели. Джо редко оставался с Дэвидом наедине; о чем им было говорить часами? В детстве Дэвид был почемучкой, вопросы сыпались из него беспрерывно, как будто он зачитывал содержание детской энциклопедии: есть ли у насекомых веки? Почему нельзя самому себя защекотать? Почему людей так интересует запах их собственных газов? Джо быстро уставал от расспросов и, вернувшись с очередной прогулки, вручал мне Дэвида и исчезал на несколько часов.
Я же заходила к Дэвиду в комнату и садилась на край его кровати, глядя, как он снимает грязные ботинки. «Хорошо погуляли?» – спрашивала я и гладила его по голове. Я знала, что однажды уже не смогу его погладить; однажды он при этом поморщится, будто моя рука обожгла его. Поэтому гладить надо сейчас, пока он еще маленький. Он терпел мои прикосновения, но никогда не радовался им по-настоящему, как девочки. Наверное, потому что он мальчик, решила я. Мужчины не любят телячьи нежности. Дэвид просто сидел и терпеливо ждал, пока я его поглажу.
Как Джо, Дэвид был красив: смуглый, с большой головой и черными кудрями. Джо был в восторге от нашего умного мальчика; когда в школе сказали, что Дэвид – гений, он пришел в экстаз. Когда Дэвид был маленьким, Джо часто водил его по барам, хотя я этого не знала, и мальчик играл в машинки у ног отца на полу, посыпанном опилками [12]. Знаменитые писатели и их прихлебатели наклонялись и трепали малыша по головке; тот даже не замечал их прикосновений, а если и замечал, не воспринимал их как ласку и никогда той же лаской не отвечал. Он жил с нами, делал уроки невероятно быстро и почти без ошибок, ходил в походы с Джо и его друзьями, но я никогда не чувствовала от него тепла. Его сестры всегда походили на маленьких щеночков, стремились угодить, секретничали со мной про подружек и часами мастерили открытки отцу ко Дню святого Валентина, но Дэвид был более холодным и отстраненным, и радости от него мне было меньше.
Давным-давно мы консультировались с психиатром, и тот велел не делать из мухи слона. «Блестящий ребенок», – сказал он; видимо, ему никогда не попадались дети с таким высоким IQ, как у Дэвида, и он решил, что ребенок с интеллектом Зуи Гласса [13] просто не может быть дефектным. Он точно не был аутистом, как сын одного нашего знакомого поэта, который бродил по дому и повторял фрагменты фраз из рекламных роликов. «Рис и макароны, лучше в мире нет!» – напевал он своим высоким ангельским голоском.
Все твердили, что Дэвид – удивительный ребенок, и нам надо просто оставить его в покое. Джо настаивал, чтобы мы предоставили Дэвиду больше самостоятельности, видимо, воображая, что обретя свободу, тот будет целыми днями изобретать, решать задачи, сочинять и мечтать. Вместо этого он врезал по яйцам однокласснику, опрокинул стол в столовой и вздумал издеваться над учительницей, сказав, что у нее усы как у Гитлера и ее никто никогда не полюбит. Та решила, что это правда, и от расстройства взяла больничный на неделю.
Его отправили в школу-интернат для умных проблемных детей – одну из тех, где повсюду можно было поваляться на подушках, учеников сажали в круг, чтобы те поделились своими эмоциями, а психотерапевтов было больше, чем учителей. Там Дэвид вел себя тише воды, ниже травы, закончил школу первым в классе и каким-то чудом поступил в Уэслианский университет – Джо потянул за ниточки и что-то им пообещал. Но его не хватило и на четыре семестра; на втором курсе в Нью-Йорке, во время весенних каникул, в баре в Ист-Виллидж он угрожал человеку канцелярским ножом, и его посадили. Когда мы пришли его навестить и говорили через стекло в переговорной, Дэвид нервничал, казался возбужденным и стыдился, что родители пришли к нему в тюрьму. Джо спросил, как его угораздило, а Дэвид решил, что он на самом деле имеет в виду «как тебя угораздило поступить так со мной?»
– Как меня угораздило? – повторил он. – Что это за вопрос такой?
– Разумный вопрос, – ответил Джо, – будь добр, ответь.
– Мы волнуемся, – добавила я.
– Я знаю, что ты волнуешься, мам, – наконец ответил Дэвид, обращаясь только ко мне, как будто Джо там и не было вовсе. – Ну облажался я, ясно? У меня проблема с гневом.
– Проблема? – ядовито заметил Джо.
– Да, проблема.
– У тебя не одна проблема, их целый вагон, – выпалил Джо.
Дэвид повернулся и ушел, встал лицом в угол, и лишь когда мы вытащили его из тюрьмы, снова с нами заговорил. Тем вечером мы отвезли его к себе домой, и в следующие дни он по большей части молчал. Мы пытались обсудить его положение с юридической точки зрения, но его это, кажется, не интересовало. Когда мы отвезли его обратно в Миддлтон, Коннектикут, ему не терпелось скорее нас выпроводить.
– Ладно, – сказал он, когда мы вместе с ним зашли в квартиру. – Спасибо, что подвезли. Вам что-то нужно? Если нет, у меня дела… – Тогда мы еще не знали, что через несколько недель он без объяснений бросит университет и больше туда не вернется.
Тем вечером он хотел, чтобы мы сразу уехали и не беспокоили его. Он хотел отделаться от нас. Я было обиделась, но решила отпустить ситуацию. А вот Джо не смог. Он стоял в пальто, сунув руки в карманы. А когда через несколько минут мы собрались уходить, Дэвид обнял меня, удивив этим внезапным жестом. Но Джо он просто кивнул. Отец ему не нравился, ни сейчас, ни, возможно, даже в детстве. Но теперь его антипатия переросла во что-то большее. Я тогда не поняла, насколько она сильна; не понял и Джо.
Бросив университет, Дэвид переехал в Нью-Йорк. В последующие годы он не раз ввязывался в пьяные драки в барах, в том числе с женщинами. Он описывал мне эти сцены сам в ужасе от случившегося, как будто рассказывал не о себе, а о постороннем человеке. Он никогда не говорил, что злится на отца. Я знала, что сыновья часто злятся на отцов; я читала Артура Миллера и древнегреческие драмы и знала о классическом противостоянии равнодушного и властного отца и сына с неудовлетворенными первичными потребностями. По классической схеме с течением лет сын постепенно охладевает к отцу, а отец, напротив, медленно оттаивает, но увы, это происходит слишком поздно. Ущерб уже причинен, и сын отворачивается от отца, говорит «прости, папа», и старику ничего не остается, как рыдать, сгорбившись в кожаном кресле. Но в нашей семье драма развивалась по другому сценарию.
Долгое время Дэвид и Джо питали друг к другу взаимную антипатию, может, даже презрение; это было неприятно, но им обоим удавалось держать себя в рамках. Но в конце концов неприязнь стала слишком сильна. Все случилось вечером, когда квартиру Дэвида затопило; мутная нью-йоркская вода стояла в ней по щиколотку. Его книги и газеты отправились в плавание, а поскольку пойти ему было некуда, я настояла, чтобы он пожил у нас.
– Это временно, – сказала я. И он приехал.
Сначала мы сосуществовали на удивление гармонично. Дом в Уэзермилле большой, за общим столом Дэвид по большей части помалкивал, на перекусы готовил себе бутерброды с яичницей, а вечером уходил – выпивал в местных барах и играл в бильярд. Звонили старые школьные друзья, по-прежнему жившие рядом, – теперь они работали в аптеке или отцовской фирме по уничтожению вредителей; их голоса в трубке звучали тихо и как-то пристыженно. Чем они на самом деле занимались? Снимали порнофильмы? Торговали наркотиками? Я не знала. Мир моего сына был для меня закрыт.
Вечер, когда Дэвид набросился на Джо, начался мирно. Мы вместе поужинали. Говорили в основном мы с Джо, а Дэвид отвечал односложно, больше жевал стейк. Я не заметила ничего необычного. Но помню, что, когда уходила к Лоис Акерман на встречу книжного клуба, порадовалась, что ухожу, что у меня есть предлог выбраться из этого дома. Дэвид действовал на меня угнетающе. Грустно, когда матери хочется убраться подальше от своего сына, но не стоит делать из этого трагедию. Доехав до дома Лоис по извилистой дороге и сидя в ее гостиной в окружении добрых и умных женщин, объединенных общим интересом – внимательным чтением книг, которые мы читали в колледже, но уже забыли, – я пожалела, что не могу остаться здесь, переехать в комнату для гостей в доме Лоис. Лоис развелась с мужем и явно страдала от одиночества; когда мы чмокали друг друга в щеку в знак приветствия, она обнимала нас слишком крепко и слишком долго. Высокая, с квадратной челюстью, Лоис обвешивала себя тяжелыми украшениями из бирюзы, купленными во время одиночных поездок на Юго-Запад. Лоис всегда везде ездила одна. Ее одиночество причиняло ей боль, а мне казалось привлекательным. Ее дом представлялся мне оазисом: большая кровать, застеленная безупречно чистым покрывалом, прикроватный столик с коробкой французской карамели, бутылочкой лосьона «Нивеа» и видеокассетами с костюмными мелодрамами. Дом, свободный от мужчин. В нем царил покой. Сейчас в этом доме звенели женские голоса. Я выхватывала из беседы отдельные слова и фразы: современность; структура повествования; княгиня Казамассима [14].
Кормили у Лоис тоже вкусно: на кофейном столике она устроила шведский стол с соусами и соленьями. Я расслабилась, ела и пила, участвовала в оживленном обсуждении супружеского предательства. Возможно, у меня началась паранойя, но мне казалось, что каждый раз, когда я заговаривала, все прислушивались внимательнее, потому что знали, что мне-то о супружеском предательстве известно все не понаслышке. Но в тот момент я не чувствовала себя обманутой.
Тем временем Джо сидел дома в гостиной, крутил в руке бокал с бурбоном, позвякивая льдом, и с наслаждением слушал Херби Хэнкока на новой звуковой системе «Бозе», которую только что купил. (Мужчины, которым принадлежит этот мир, одержимы аудиотехникой; не спрашивайте, почему.) Он сидел в своем коричневом кресле, читал газету, пил бурбон и слушал. Дэвид же закрылся в своей детской спальне на втором этаже нашего дома.
Я-то думала, вечер так и пройдет и все будут спокойно заниматься своими делами. Но тут у Лоис зазвонил телефон. Она ответила и позвала меня.
– Это Джо, – беззвучно прошептала она одними губами, а Сильвия Брумман тем временем продолжала, восторженно запинаясь, сравнивать раннее и позднее творчество Генри Джеймса.
Я подошла к телефону на кухне и встревожилась, услышав напряженный голос Джо.
– Привет, Джоан, прости, что беспокою, но у нас проблемы.
– Что это значит? – спросила я.
– Дэвид, – сказал он.
– Дэвид? Что с ним?
– Да, он здесь, – ответил Джо.
– Ты не можешь говорить?
– Нет, – сказал он, – не могу. Думаю, тебе лучше приехать. Мне не помешает помощь.
Лоис заглянула на кухню проверить, все ли в порядке. Разумеется, все было не в порядке; я извинилась, тут же ушла и понеслась домой. Не буду вдаваться в подробности, но тем вечером я уговорила Дэвида позволить мне отвезти его в небольшую психиатрическую клинику в Уэстчестере на диагностику. В итоге он остался там на две недели, много спал и привыкал к антидепрессантам, которые ему прописали. Женщины из книжного клуба звонили и спрашивали, что случилось; я в туманных выражениях объяснила, что у Дэвида с Джо произошла «сцена», и больше ничего не добавляла. Мне не хотелось это обсуждать. Никто не допытывался; все знали, что сын у меня проблемный и мне это причиняет много боли.
Хотя Дэвид до сих пор принимал лекарства – или, по крайней мере, должен был их принимать – в психиатрической клинике он больше не лежал. Последние пару лет он работал в одной юридической фирме, приходил на работу по вечерам, часто с видом весьма потрепанным, но исправно выполнял свои обязанности наборщика текстов. Он по-прежнему ввязывался в драки и потасовки, но без последствий.
Отношения между Дэвидом и Джо так и остались натянутыми, но мы уже привыкли. Однако угроза насилия исходила не только от нашего сына; Джо угрожали и другие, и он порой задумывался, что в нем было такого, что люди заводились.
Однажды ему прислали такое письмо:
Дорогой мистер Каслман!
По-вашему, у вас ДАР БОЖИЙ, да? А я, значит, просто НЕУДАЧНИК? Но я сейчас пишу роман, и на вашем месте я бы почаще оглядывался, Каслман, потому что там и про вас написано. И ваш герой не доживает до конца…
Джо вызвал полицию – я настояла; вечером приехали двое патрульных полицейских из Уэзермилла, и он смущенно изложил, в чем дело. Чем больше он задумывался о случившемся, тем меньше ему верилось, что кто-то действительно может захотеть убить писателя. Писателя-документалиста – да, возможно, хотя и это казалось маловероятным. Но убивать прозаика? Какой смысл? Одно дело политики, актеры, бывшие «битлы» – тут все понятно, эти люди обладали властью в мире, были способны что-то изменить, но автор художественной прозы? На что он способен?
Джо боялся психопатов и испытывал легкое презрение к читателям, которые организовывали форумы в интернете и обсуждали его романы, фанатично выискивали все редкие издания, все время изобретали новые способы как-то к нему приблизиться. При личной встрече он старался держать их на расстоянии, робел, немного побаивался и раздражался, что в его личную жизнь вмешиваются, но вместе с тем ему льстило внимание, всегда льстило, и в глазах появлялся влажный тщеславный блеск.
Однако случись поклоннице оказаться молодой и симпатичной, он тут же оживлялся и откровенно смотрел ей в глаза, наклонялся чуть ближе, вступал в круг, очерченный ароматом ее духов. И всем вокруг было так очевидно, что он делает; он ластился к красивым женщинам, сгорая от желания, а его низкий голос щекотал теплую кожу их шей. Когда это случалось, я часто отворачивалась, шла к бару за добавкой вина, болтала с ректором, если мы были в колледже, или с организатором мероприятия, или с пиарщиком Джо; я становилась спиной к процессу соблазнения, что совершался от меня буквально в двух шагах. Потом мы иногда ссорились, я пыталась его пристыдить, а он утверждал, что я все выдумала, или же соглашался и извинялся, говорил, что осознает свою слабость и ненавидит себя за свое поведение. Но время шло, а поведение не менялось; тогда я попросту стала отворачиваться, когда это происходило. Я стояла и пила из маленького пластикового стаканчика, зачерпывала соус сельдерейной палочкой, зная, что за моей спиной мой муж знакомится с юной и красивой девушкой, своей преданной читательницей.
Вот она говорит: «А помните, в „Сверхурочных“ тот отрывок, где дочь моет голову? Это самое прекрасное описание взрослеющей девушки, которое я когда-либо читала. Откуда вам столько известно о женщинах, мистер Каслман?» В ответ он пожимает плечами и рассыпается в благодарностях. Иногда через несколько дней они снова сталкивались уже в другом месте – как это происходило, я никогда не понимала.
Очаровательная молодая женщина, что подошла к нему в лобби отеля «Хельсинки Интерконтиненталь», наверняка была начитанной финкой из провинциального городка, которой просто захотелось подержать лауреата Хельсинкской литературной премии за руку чуть дольше положенного. Она все еще улыбалась, когда они расстались и он зашагал к лифту.
– Какой ты счастливчик, тебя везде любят, – шепнула я, когда коридорный вставил ключ в замочек на панели лифта, и стеклянная клетка медленно двинулась вверх с приятным мягким шелестом, что умели издавать только европейские лифты.
– Сомневаюсь, что эта женщина меня любит, – ответил он. – Ты преувеличиваешь.
– Да я даже денег готова поставить. Немного, – сказала я.
– Ну должен же хоть кто-то меня любить, – ответил он. – Насколько я понимаю, сейчас этим никто не занимается.
Стоявший рядом коридорный притворился, что не понимает наш зашифрованный супружеский разговор. Лифт поднимался вверх; гудели тросы, чувствовался легкий холодок с залива, и вскоре мы вышли на VIP-этаже, где было тихо и пустынно. В конце коридора юркнула за угол горничная. Перед нами распахнули широкую дубовую дверь и пригласили в президентский номер. Из огромных окон открывался вид на брусчатку и деревья внизу.
– Горячая вода, – гордо объявил коридорный в одной из ванных комнат, повернув медный кран над мраморной раковиной, – и холодная, – он повернул второй кран.
В нашем номере была парадная столовая, две спальни, гостиная, небольшая библиотека и собственная сауна. В просторной спальне стояла огромная белая кровать с высокими столбиками в изголовье; на ней лежали два пушистых халата. Ошеломленный долгим перелетом, всеобщим вниманием и роскошью, Джо медленно стянул с себя одежду и облачился в халат.
– Не знаю, что нам делать дальше, – сказал он мне.
– Знаешь, что нам надо сделать? Поспать.
Он кивнул, сел на кровать, попружинил на матрасе и демонстративно зевнул.
– Думаешь, стоит? – спросил он. – Может, подождем до вечера? Разве не лучше нарочно не разрешать себе спать, чтобы завтра встать по их расписанию? Все равно я не усну, – произнес он. – У меня никогда не получается уснуть, ты знаешь.
– Сегодня получится, – сказала я. – Спорим, ты еще никогда так не уставал.
– Точно, – ответил он.
Мы разделись и залезли в глубокую белоснежную пучину одеял. Близость наших тел была нам безразлична; мы игнорировали друг друга, но у меня к безразличию в последние годы примешивалась еще и враждебность, которую Джо старался сейчас не замечать. Мы лежали рядом, не испытывая друг к другу ни капли тепла. Где-то в глубине наших апартаментов невидимые бесшумные горничные тихо открывали и закрывали невидимые двери. Они молча полировали фрукты и раскладывали их в корзины, сворачивали края рулонов туалетной бумаги в затейливые фигурки. Потом наконец череда тихих звуков замолкла, и мы с Джо остались лежать в тишине под одеялами из высококачественного хлопка, поддерживающими идеальную температуру тела. Рядом со мной в кровати Джо казался маленьким; из-под одеяла выглядывала пенная шапочка белых волос на его груди и соски, эти рудиментарные кружки. Он выглядел хрупким, усталым, но довольным, и, как ни странно, впервые за долгое время уснул. Мы оба уснули.
Наконец нас разбудили голоса – наш неестественный сон авиапутешественников медленно развеял ангельский хор, и, открыв глаза, мы с потрясением увидели, что уже позднее утро следующего дня, а в нашем номере полным-полно незнакомых людей – девочек, одетых в белое и несущих свечи. Они протяжно пели на финском. Потом нам объяснили, что это традиция, ритуал посвящения, который проходят все лауреаты Хельсинкской премии – бесстыжее копирование представления, которое устраивают для лауреатов Нобелевки шведы. Мы лежали ошеломленные, в глаза после сна как песка насыпали, а у стен выстроились фотографы и снимали происходящее.
Девочки со свечами отошли в сторону, и вперед выступили несущие яства – девочки с подносами, на которых лежали фрукты, сыр и выпечка, присыпанная сахарной пудрой. Потом те тоже отошли, и приблизились две девочки, несущие большие чашки кофе – не чашки даже, а миски вроде тех, из которых лакают котята. Угощения, кофе и свечи оставили у подножия кровати на серебряных подносах.
– Долго еще? – прошептал Джо мне на ухо, но я шикнула на него и улыбнулась девочкам, а он, наученный опытом, последовал моему примеру.
Как по команде миловидные девочки взялись за руки, подняли вверх свои тонкие ручки и запели голосами, способными тронуть даже самое жестокое сердце. Не знаю, что значили слова их песни; видимо, они славили этот день и восхваляли торжественный повод, хотя с таким же успехом могли бы петь:
- Иди ты в жопу, Каслман,
- Напыщенный старпер,
- Американский выскочка,
- Придурок и позер.
* * *
Все это напомнило мне другой номер в гостинице, совсем непохожий на этот – в Нью-Йорке много лет назад. Он был маленький, обшарпанный, и по утрам в нем не раздавалось ангельское пение. Было это сорок пять лет назад, но даже спустя столько лет я до сих пор отчетливо помню этот номер, помню, как там пахло и как все казалось грязным. Сбежав из Нортгемптона, мы с Джо сели сначала на автобус, потом на поезд нью-йоркской подземки – тогда сиденья в метро были плетеными, из желтой соломки, а вдоль стен бордюром тянулась реклама стирального порошка «Дрефт» и жевательной резинки «Чиклетс». Мне было девятнадцать, я стояла, держась за ремешок. На лбу багровела нелепая шишка размером с гусиное яйцо, оставленная грецким орехом, который жена Джо Кэрол запустила в меня два дня назад. Держась за ремешок, как обычный пассажир, я заметила, что Джо на меня смотрит, разглядывает шишку на лбу и мою впалую подмышку под мятым желтым платьем. Я взяла с собой смену одежды на выходные; чемодан с остальным моим скарбом должны были прислать из колледжа потом. Я ехала в метро, куда почти ни разу в жизни не спускалась, хотя знала все остановки на маршруте городского автобуса, так как почти каждый день ездила на нем с друзьями после школы.
Мне было страшно звонить родителям и признаваться в содеянном, хотя им и так уже должны были сообщить из колледжа. Они были в Нью-Йорке, и теоретически я могла бы их встретить, но это было маловероятно. Они никогда не ездили на метро и не заглядывали в ту часть города, куда вез меня Джо. Они всегда следовали одному короткому и предсказуемому маршруту: Парк, Мэдисон и Лексингтон-авеню, вот, пожалуй, и все. Я могла бы, конечно, обратиться к ним за помощью, ведь денег у нас с Джо почти не было, но что-то подсказывало мне, что не надо сейчас брать у них деньги. Эта часть моей жизни не должна иметь к ним отношения, и втягивать их я не хотела, по крайней мере, пока. Я теперь была с Джо и старалась сохранять оптимистичный настрой: я же по доброй воле покинула колледж Смит и сбежала в Нью-Йорк со своим профессором, хоть и догадывалась, что мой оптимизм скоро прикажет долго жить.
Так, разумеется, и вышло. Стоило нам с Джо войти в тесное зеленоватое лобби отеля «Уэверли-Армз», где за зарешеченным окошком сидел ночной портье, как я ужаснулась увиденному и так и стояла со страдальческим и неодобрительным видом, а Джо записывал наши имена в регистрационную книгу. Номер 402 оказался еще хуже лобби; там тоже все было зеленое, а в окне меж стеклами подохло столько мух, будто их туда специально засунул какой-нибудь натуралист для коллекции. Комната хранила следы своей неприглядной истории: запах супа, который здесь когда-то готовили на газовой горелке (шотландский с перловкой), вдавленный матрас, где, казалось, кто-то долго лежал, парализованный болезнью.
– Какая гадость, – сказала я, села на край кровати и заплакала.
Джо думал, что я не замечу убогости гостиницы, потому что та находилась в Гринвич-Виллидж. Он надеялся, что я поддамся обаянию Гринвич-Виллидж, полюблю мечтательные звуки валторн, доносившиеся из окон, проникнусь местными жителями, их свободной манерой одеваться, нестесненной корпоративными условностями. Он надеялся, что я оглянусь и скажу – да, вот этого я хочу. Но он не понимал, что невозможно взять девушку из колледжа Смит, не имеющую никакого жизненного опыта, кроме приобретенного с ним же в постели, и сделать из нее кого-то, кем она никогда не была и даже не хотела становиться.
– Значит, вот куда ты меня привез? В убогую мерзкую комнату с дохлыми мухами? – мелодраматично причитала я.
– Да нет же, Джоани, это временно, – ответил он, но, кажется, тоже встревожился, не допустил ли непоправимую ошибку.
На самом деле выбора у него не было; после того, как Кэрол Каслман запустила в меня орехом, она вышвырнула мужа из дома, и даже если бы он немедленно не подал заявление об увольнении на кафедру английского, его бы все равно уволили. Его научная карьера была разрушена; он потерял источник дохода. Что до меня, я покидала Нортроп-Хаус, испытывая странную смесь позора и новообретенной силы. Я рассказала Джо, как моя подруга Лора Зонненгард и другие девочки выстроились в ряд, чтобы попрощаться со мной, будто сиротки из фильма с Ширли Темпл; они плакали, но были глубоко впечатлены моим поступком, так как знали, что моя жизнь теперь будет гораздо интереснее, чем у них, – по крайней мере, некоторое время.
– Ну да, временно; жизнь вообще – временное явление, – выпалила я. – Меня это не успокаивает! – Я знала, что выгляжу жалко, сидя на кровати в номере с шишкой на лбу и в девчачьем платье – одевалась я по-прежнему как старшеклассница.
– Я не должен тебя успокаивать, – сказал он, – и хватит строить из себя философа-любителя. Не хочешь оставаться – уходи, ради бога. Садись на свой автобус и езжай в Смит. Тебя наверняка возьмут обратно; испугаются судебного иска – развратный профессор-еврей насилует прелестную юную дебютантку, какой скандал!
– Я не дебютантка, – возразила я, – и иди ты к черту, Джо! Ты меня не насиловал. Я сама решила. Ты знаешь, что я этого хотела.
Он, кажется, удивился.
– Правда? – Он присел рядом. – А мне казалось, я давил на тебя – поцеловал в своем кабинете, так сказать, запустил машину в действие.
– Нет, я уже в первый день занятий все поняла, – ответила я. – Когда ты вошел в Сили-холл весь растрепанный, сказал, что твоя жена только что родила, и прочел отрывок из «Мертвых». Да все девчонки в классе сразу захотели с тобой замутить.
– Правда? – Его это, кажется, обрадовало. – Не знал.
– Что ж, теперь знаешь.
– Я люблю тебя, Джоани, – вдруг сказал он, и я подумала, что, возможно, он даже не врет.
Наш разговор ненадолго меня успокоил, и вскоре я согласилась выйти с ним на улицу, в весенний вечер и оживленный гомон Гринвич-Виллидж, где музыка лилась отовсюду. Джо повел меня на ужин в «Гранд Тичино», и я съела тарелку спагетти аль бурро [15], единственного блюда, которое я тогда заказывала в итальянских ресторанах, к его огромному раздражению. Джо ел мозги. Несмотря на поздний час, ресторан был забит битком; в Нортгемптоне такого не увидишь, там все рестораны закрывались рано. Джо рассказывал о бессонных ночах на Бэнкрофт-роуд, о том, как бродил по комнатам своего безрадостного дома, приносил Кэрол мазь от потнички и смотрел, как та размазывала мерзкое оранжевое желе по попе младенца.
– Я так рад, что убрался оттуда, – заявил он, поедая мозги. – Думал, сдохну в этом доме. Так что спасибо. Спасибо, что спасла от такой жизни, хоть это вышло и неожиданно.
– Не за что, – отмахнулась я, а он потянулся и взял меня за руку.
– У тебя губы в масле, – сказал он. – Все губы блестят. Ты, наверно, святая. Святая Джоан.
Вскоре мы заговорили о другом, но под конец ужина он признался, что расставание с Кэрол и Фэнни принесло ему не только облегчение, но и горе. Срывающимся голосом он говорил о том, как держал на руках свою малышку, касался родничка – мягкого места на головке, где кости у младенцев пока не срослись.
– Я тебе помогу, – машинально вырвалось у меня.
– Ты ничем не сможешь мне помочь.
Невозможно понять чувство утраты, что испытывает молодой отец, сказал он. Но я, как ни странно, его понимала. У нас обоих в голове нарисовался образ брошенной малышки, маленькой девочки, названной литературным именем Фэнни Прайс. Пройдет несколько недель, и Джо напишет жене спокойное письмо с покаянием, точнее, продиктует мне приблизительный черновик письма, а напишу его я. Оно будет трогательным, искренним, но не слишком сентиментальным; он набросает примерный план выплаты алиментов и пособия на ребенка, который они оговорили с его другом-адвокатом Недом, и попросит разрешения видеться с дочерью раз в месяц, вдыхать ее запах с нетерпением живущего отдельно отца.
Я помогала ему по-своему, чем могла. Мы прожили в «Уэверли-Армз» несколько недель; я не сбежала, и лишь секс помогал скрасить безрадостные дни, что тянулись перед нами, каждый неотличимый от предыдущего. Я стирала свои трусы и чулки в маленькой грязной раковине в нашей комнате коричневым куском мыла, и после высыхания те стояли колом. Туалет в коридоре плохо смывался, после других жильцов в бачке оставалась моча и туалетная бумага – желеобразная жижа, напоминавшая суп с яйцом, что мы ели в Китайском квартале. Иногда мы с Джо часами бродили по улицам, останавливались на крылечках зданий и целовались, как делали многие парочки.
Но в основном мы сидели в комнате, и я знала, что рано или поздно мы озвереем и начнем бросаться друг на друга, если будем долго торчать взаперти в этом крошечном пространстве. Впрочем, он никуда уходить не собирался; он был писателем или планировал им стать, ему нужно было место для работы. У него имелись кое-какие сбережения, но он намеревался потратить их на Кэрол и малышку – на первое время их бы хватило. Я, в отличие от него, не испытывала непреодолимой тяги к писательству. В колледже он побуждал меня писать, но в Нью-Йорке говорил лишь о своей писательской карьере, и я не возражала. Мне казалось, мне писать не о чем, и даже если и было о чем, Элейн Мозелл убедила меня, что это бессмысленно. Пусть Джо пишет рассказы, думала я, а я тем временем пойду и найду работу в дополнение к небольшому доходу, которым обеспечила меня бабушка. Я позвонила знакомым, воспользовалась сетью связей, образовавшейся у меня еще в школе, вспомнила, что мама Кэнди Маллингтон из Брирли возглавляла отдел кадров в издательстве «Боуэр и Лидс». Миссис Маллингтон согласилась встретиться со мной, и мне дали работу ассистентки редактора; редактора звали Хэл Уэллман. Джо пришел в восторг; он радовался, что я нашла себе полезное занятие, и еще больше обрадовался, узнав, что я буду работать в издательстве, то есть целыми днями находиться среди книг и редакторов; когда у него появится роман на продажу, все они могли стать потенциально полезными контактами.
Офис «Боуэр и Лидс» занимал девятый этаж много этажного известнякового здания на углу Мэдисон-авеню и Сорок шестой улицы. По утрам, когда Джо еще спал, я садилась на поезд до Центрального вокзала. Он признавался, что просыпался ненадолго, чтобы посмотреть, как я снимаю ночнушку. Каждый день он замечал, что я выгляжу так же, как вчера; он не замечал течения времени и воздействия силы земного притяжения.
Мир, где теперь проходили мои дни, оставался для Джо загадкой. Он радовался, что ему не приходится в нем жить, и вместе с тем мечтал оказаться в нем, понаблюдать за мной в моей кабинке, где я сидела и принимала звонки для дружелюбного краснолицего мистера Уэллмана. Работы у него всегда было по горло.
– Какой он? – спросил Джо.
– Мистер Уэллман? Чудесный человек. Все мне про всех рассказал, объяснил, как все устроено в издательстве. Кажется, я для него не просто девочка на побегушках. Он разрешает читать рукописи из «помойной кучи».
– Везет тебе, – съязвил Джо.
– В помойной куче нет ничего плохого, – возразила я, – кроме качества работ. Но кто-то должен их читать.
По вечерам я приносила домой полную сумку рукописей. Мы садились на кровать в номере и поражались, какую ерунду пишут люди.
– Только послушай, – говорила я, – вот роман, называется «Мужество, укажи мне путь». Начинается так: «Честер Мэкки искал счастья в бильярдных и пивных, но однажды понял, что счастье нельзя купить».
Эта ужасная писанина нас обнадеживала, ведь мы все примеряли на себя. Читая жалкие литературные экзерсисы других людей, мы вели себя так, будто были выше этого, хотя я еще помнила «В воскресенье у молочника выходной» и этот рассказ не давал мне покоя. Но, должно быть, он был исключением. Иначе откуда у Джо такая уверенность, что в общей куче рукописей в «Боуэр и Лидс» – сплошь безнадежное дерьмо? Он знал разницу между плохим рассказом и хорошим и мог отличить один от другого. Его собственные рассказы со временем станут лучше, думала я. Когда он написал «Молочника», он был еще очень молод, не ведал, что творит, а теперь – теперь уже стал намного опытнее.
Однажды мы отправились на вечеринку домой к старому другу Джо Гарри Джеклину и его жене Марии. Те жили в отдельном доме на Гроув-стрит, в одном из тех, где вход прямо с улицы. Когда мы пришли, на лестнице толпились люди, а из квартиры тянулся густой шлейф марихуанового дыма. Джо бережно провел меня сквозь толпу, здороваясь со старыми приятелями по Колумбийскому университету и тому краткому отрезку его жизни, что он прожил в Нью-Йорке с Кэрол. Люди удивлялись, встретив его, и, разумеется, еще больше удивлялись, увидев с ним меня, – это было заметно; ему приходилось быстро объяснять ситуацию, и он пытался отшутиться, хохмить («Сменил модель», – сказал он кому-то из приятелей, – «обменял старую на новую. Эта лучше ездит. И посуду не бьет»). Я быстро поняла, что Кэрол никому особо не нравилась, но прежде друзья не решались сказать ему об этом; теперь же можно было озвучить правду, и все этому обрадовались.
Джо не терпелось выпить, желательно чего-нибудь крепкого и чистого, чтобы успокоить нервы. Вскоре он уже пил водку и курил косяк, который вручил ему худощавый чернокожий гей, Дигби – кто-то шепнул мне, что Дигби был танцором и недавно его пригласили в труппу Марты Грэм [16]. Под потусторонние завывания терменвокса Дигби восседал в углу квартиры на батарее в окружении молодых белых девушек и говорил о правах чернокожих. Девушки взирали на него с благоговением из-под полуприкрытых век, как будто перед ними выступал сам Поль Робсон [17] на коммунистической демонстрации. Что эти девушки могли знать о правах чернокожих? Полагаю, не больше моего. Все они выглядели типичными студентками колледжа Сары Лоуренс или Беннингтона; я представила, как они танцуют в тогах на цветочном поле, и мне вдруг захотелось танцевать с ними, чувствовать рыхлую землю под ногами, не быть привязанной к мужчине, не спать в ужасно неудобной кровати – просто водить хороводы на поле с другими девушками. Наверное, это марихуана так действует, подумала я и через пятнадцать минут убедилась, что права – меня понесло в пляс, и я танцевала импровизированный танец в коридоре под грампластинку Имы Сумак [18], а Джо смотрел на меня с гордостью и восхищением, как смотрят на свою собственность – но разве не этого я просила? Не этого хотела, когда неотступно маячила у него перед глазами в колледже Смит?
Позже, когда зазвучала более спокойная музыка и танцы прекратились, несколько мужчин вышли на лестницу пожарного выхода поговорить, и Джо схватил меня за руку и повел туда. Лайл Сэмюэльсон, преподаватель лингвистики из Сити-колледжа, выстроил на подоконнике пустые пивные бутылки и толкнул первую; та толкнула вторую, вторая третью, и все бутылки попадали, хотя ни одна не разбилась – они лишь покатились по полу.
– Помнишь теорию домино Эйзенхауэра? [19]– спросил он. – Сначала Камбоджа, потом Таиланд, а потом – упс! – и Япония туда же. – Он повернулся к комнате и выкрикнул, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Нам бы еще пивка!
Женский голос тут же откликнулся:
– Уже несу!
Я не знала этих мужчин и была рада просто стоять рядом с Джо и слушать их разговоры – голоса у них были приятные, умные, хотя их речи такими не были. Но тут вдруг подошел еще один гость, и я поняла, что он из издательства: Боб Лавджой, редактор с круглым детским личиком, что никогда не разговаривал с нами, ассистентками, никогда не здоровался и всегда выглядел невероятно занятым и надменным, хотя сам закончил колледж буквально пару лет назад.
Лавджой вдруг повернулся ко мне – я, честно говоря, даже не думала, что он меня узнает, – и произнес странным плоским голосом:
– Джоан, Джоан, волынщика дочь, двух свинок украла и бросилась прочь! – А потом добавил: – Ты зачем украла свинок, Джоан?
Другие мужчины в нашем кругу тихонько рассмеялись, включая Джо, хотя шутка была совсем не смешная. Зато я явственно почувствовала враждебность Боба Лавджоя, направленную на меня. Мол, что она тут делает, какая-то жалкая ассистентка редактора? Как угораздило эту точилку для карандашей, этот ходячий скоросшиватель, эту читательницу рукописей из помойной кучи выйти на площадку пожарного выхода с нами, с мужчинами?
– Ничего она не крала, – вмешался Джо. – Это очень добросовестная девушка. Я за нее ручаюсь. К тому же, Лавджой, она очень умна и пишет превосходные рассказы.
– Это замечательно, – ответил Боб Лавджой, – в литературе женщин не хватает. Хотя должен признать, в последнее время появилось немало очень достойных писательниц.
Он должен был это признать, и я порадовалась, что он чувствовал за собой такое долженствование. Лавджой почтительно упомянул нескольких современных писательниц, чье творчество принимали всерьез: импозантную драматургиню, писавшую пьесы на политические темы, с лицом, как у морской черепахи; поэтессу, страдавшую внезапными приступами саморекламы – та приходила на чужие книжные презентации и устраивала там свои собственные незаявленные чтения; и романистку, что описывала жизнь маленьких городков с упоением местной сплетницы. Последняя производила зловещее впечатление, как дети из «Поворота винта» [20]; казалось, однажды она непременно покончит с собой, я не удивилась бы, узнав, что это случилось.
При желании я могла бы представить свой список писательниц, внесших важный вклад в литературу: первой приходила на ум Мэри Маккарти с ее невероятной прозой, точеными скулами, волосами, забранными назад и открывающими длинную, как у мадонн с полотен маньеристов, шею; с ее многочисленными публичными связями с влиятельными мужчинами. Это последнее внезапно показалось самым важным; без этих связей Маккарти была бы слишком независимой, слишком экзотичной и менее притягательной. Я знала, что она очень красивая и производит сильное и даже пугающее впечатление; мужчинам наверняка трудно было найти способ ее высмеять, и едва ли кто-то осмеливался это сделать.
Нет, они не смеялись над ней; они ей восхищались. Считали ее равной и в ее присутствии или молчали, или от волнения становились многословными, ощущали необходимость ее уболтать. Самим фактом своего существования она, казалось, опровергала все стереотипы и отражала стрелы мужчин, которым не давал покоя сам факт, что такие женщины существуют. Твердости ей было не занимать: а как же иначе она бы могла заниматься и политикой, и искусством, влегкую прожевать и то и другое, не сломав зубы? Она и еще две писательницы, тоже известные в литературном мире, хоть и менее, чем Маккарти, умели держаться так, что их талант сиял, делал их неотразимыми и открывал перед ними двери, на которых отчетливо значилось: вход только для мужчин .
Но что случалось с талантливыми женщинами, у которых не было ни точеных скул, ни умения непринужденно держаться, ни связей с сильными мира сего?
– Женщины редко производят сенсацию в литературе, но определенно делают нашу жизнь лучше, – рассуждал Сэмюэльсон. – По крайней мере те, кто ведет себя пристойно.
– А вы замечали, – медленно проговорил Лавджой, точно озвучивая теорию, которую давно про себя сформулировал, – сколько среди них сумасшедших? Поразительно много.
– Мы сами доводим их до безумия, – сказал Джо. – Мы сами виноваты.
