Безгрешность Франзен Джонатан

[le1o9n8a0rd]

Мой роман с Анабел начался сразу же после того, как мы развелись официально. В обмен на мое признание, что я ее бросил (такой поступок был одной из немногих причин для развода, которые закон штата Нью-Йорк считал уважительными, и эта причина лучше всех, чувствовала Анабел, отражала причиненное ей зло), мне разрешили занять нашу ценную квартиру в Восточном Гарлеме с регулируемой квартплатой, тогда как Анабел поселилась одна в лесистой части Нью-Джерси. Поскольку о том, чтобы подвергнуть ее тяготам пребывания на Манхэттене, не могло быть и речи, мне приходилось садиться на автобус на той стороне Сто двадцать пятой улицы, потом ехать на метро до Сто шестьдесят восьмой, после чего пускаться в гораздо более долгий и неизменно тошнотворный путь на автобусе через Гудзон и сквозь все более грубо застроенные места к холмам северо-западнее Нетконга.

Я дважды совершил эту поездку в феврале, дважды в марте и один раз в апреле. В последнюю субботу мая мой телефон зазвонил около семи утра, вскоре после того, как я, нетрезвый, лег спать. Я взял трубку только для того, чтобы прекратить звонки.

– О… – сказала Анабел. – А я думала, что попаду на автоответчик.

– Я дам отбой, и оставляй свое сообщение, – сказал я.

– Нет, это не займет больше чем полминуты. Клятвенно обещаю, что на этот раз не буду втягиваться.

– Анабел.

– Я только хотела сказать, что отвергаю твое представление о нас. Полностью отвергаю. Вот мое сообщение.

– Разве нельзя было отвергнуть его просто воздержанием от звонков?

– Втягиваться не буду, – сказала она, – но я же знаю, как ты рассуждаешь. Ты истолковываешь молчание как капитуляцию.

– Неужели ты забыла, что я обещал никогда не истолковывать так твое молчание? Не далее как в последнем нашем разговоре.

– Я уже кладу трубку, – сказала она, – но взгляни все-таки, Том, правде в глаза и признай, что твое обещание было пошлой уловкой. Чтобы оставить за собой последнее слово.

Я положил телефон на матрас близко и ко рту, и к уху.

– Мы уже достигли точки, когда в том, что разговор длится больше полуминуты, становлюсь виноват я? Или этот момент еще впереди?

– Нет, я кладу трубку, – сказала она. – Я только хотела заметить ясности ради, что ты абсолютно не прав в отношении нас. И все. Кладу трубку.

– Вот и хорошо. Понял. До свидания.

Но она не могла дать отбой, и я не в силах был сделать это сам.

– Нет, я тебя не виню, – сказала она. – Ты угробил мою молодость, а потом бросил меня, но я знаю, что за мое теперешнее благополучие ты ответственности не несешь, хотя должна тебе сообщить, что довольна жизнью и дела у меня идут неплохо, каким бы странным это ни казалось человеку, считающему меня, цитирую, “неприспособленной” к тому, чтобы иметь дело, цитирую, “с реальным миром”.

– “Угробил мою молодость, а потом бросил меня”, – процитировал я ее в ответ. – Какое отношение это имеет к длительности разговора? Ты хотела оставить сообщение на полминуты.

– И так бы и сделала! Но ты отреагировал

– Я отреагировал, Анабел… неужели такие вещи надо объяснять? Отреагировал на то, что ты взяла трубку и набрала мой номер.

– Ну конечно. Вся беда в том, что я такая зависимая. Да? Зависимая и жалкая.

От нашего, месячной давности, предыдущего рецидива, от предыдущей попытки единения я не мог вспомнить ни одной счастливой или хотя бы непринужденной секунды. После этих попыток я был весь в синяках и ссадинах, с воронками от бомб в душе, но и со смутным, больным желанием повторения.

– Послушай, – сказал я. – Ты что, хочешь встретиться? Хочешь, чтобы я приехал? Ты поэтому позвонила?

– Нет! Я не хочу с тобой встречаться! Я хочу положить трубку, когда ты соблаговолишь мне это разрешить!

– Я помню прошлые твои звонки: ты тоже начинала с того, что не хочешь встречаться, но потом, после двух часов разговора, оказывалось, что на самом деле ты все время подспудно этого хотела.

– Если ты сам хочешь приехать и повидаться со мной, имей порядочность так прямо и сказать…

– И к тому моменту, конечно…

– …как это делает приличный мужчина, желающий провести время с женщиной, которую уважает, и не превращающий свое предложение в гадкое обвинение

– …к тому моменту, конечно, делается уже не так рано, и это значит, что, когда мы все-таки встречаемся, чего ты все время втайне хотела, делается по-настоящему поздно, и когда мы затем с неизбежностью ложимся вместе в постель…

– …и не ставящий все подлым образом с ног на голову. Так, чтобы выходило, что это я зависимая, а не ты, что это я влачу жалкое существование, а не ты…

– …с неизбежностью ложимся вместе в постель…

– Я не хочу с тобой спать! Я не хочу тебя видеть! Я не поэтому позвонила! Я позвонила, чтобы сказать простую вещь…

– …до сна как такового у нас доходит только в три или в четыре утра, а впереди у меня три часа езды и рабочий день, и в прошлом все это создавало не слишком приятное послевкусие. Вот и все, о чем я пытаюсь тебе напомнить.

– Если хочешь приехать и погулять со мной, – сказала она, – будет очень мило. Я была бы рада. Но ты должен сказать, что ты этого хочешь.

– Не я тебе позвонил, а ты мне.

– Но ты первый заговорил о встрече. Так что уж будь честен со мной сейчас.

– Ты-то хочешь этого сама?

– Нет, если ты не хочешь и если не скажешь об этом по-человечески.

– Но это зеркально отражает мои собственные ощущения. Так что…

– Послушай, я тебе позвонила, – сказала она. – Ты бы мог хотя бы…

– Что я бы мог?

– Я что, причиню тебе вред, если ты на долю секунды выйдешь из защитной позы? Я хочу сказать: что, по-твоему, у меня на уме? Обратить тебя в рабство? Заставить тебя опять на мне жениться? Речь идет о прогулке, боже ты мой, всего-навсего о прогулке!

Просто чтобы избежать двухчасового варианта этого разговора (сторона А пытается доказать, что роковое высказывание, из-за которого обмен репликами затянулся, сделала сторона Б, та, однако, оспаривает трактовку происходящего, данную стороной А, что, в свой черед, в отсутствие протокола беседы, побуждает сторону А реконструировать по памяти ее начало, в ответ на что сторона Б дает свою версию этого начала, отличающуюся от версии стороны А в ряде ключевых моментов, что делает необходимой продолжительную совместную работу по сопоставлению и согласованию этих двух реконструкций), я согласился поехать в Нью-Джерси и отправиться с ней на прогулку.

Анабел духовно очищалась на участке земли, принадлежавшем родителям Сюзн, ее младшей подруги и единственной поклонницы. Одним из первых моих дел после подачи заявления о разводе было переспать с Сюзан. Она пригласила меня поужинать, желая выступить в роли посланницы Анабел, надеясь уговорить меня взять заявление назад, но она так устала от ночных двухчасовых телефонных разговоров с Анабел, наполненных жалобами на меня и на нью-йоркский мир искусства, что я в итоге уговорил ее предать Анабел. Должно быть, я хотел заставить Анабел пожелать развода так же сильно, как желал его я, но вышло иначе. Она разорвала дружбу с Сюзан и обвинила меня в том, что я отказываюсь успокоиться, пока не присвою или не оскверню все, что у нее есть, до последней мелочи. Но конечным выводом, который она сделала, пустив в ход свою диковинную моральную математику, было то, что и Сюзан, и я перед ней в долгу. Я по-прежнему отвечал на звонки Анабел и встречался с ней, Сюзан по-прежнему позволяла ей жить в доме в Нью-Джерси, который родители Сюзан, переехавшие в Нью-Мексико, пытались продать по нереалистичной цене.

Я вышел из автобуса с запотевшими окнами на маленьком захолустном лесном перекрестке. Из-за очень влажного воздуха в глазах на долю секунды стало мутновато. Жара наложила на атмосферу своего рода комендантский час; было как в теплице – буйная, заполонившая все растительность. Я увидел Анабел: она выступила из лесочка, где пряталась за деревьями. Ее улыбка была широкой и, если вспомнить все обстоятельства, неуместной: “Привет, Том”. Мое лицо изобразило что-то нелепое и неуместное в ответ: “Привет, Анабел”.

Ее необыкновенная грива темных волос, на тщательный уход за которыми и на все более частое окрашивание у нее уходило, пожалуй, больше времени, чем на что бы то ни было другое, помимо сна и медитаций, парким летом выглядела особенно густой и впечатляющей. Полоска живота между верхней кромкой ее вельветовых брюк без ремня и нижней кромкой облегающей клетчатой рубашки с короткими рукавами могла принадлежать тринадцатилетней. Ей было тридцать шесть. Мне – без двух месяцев тридцать четыре.

– Тебе разрешается подойти ко мне ближе, – сказала она ровно в тот момент, когда я вознамерился подойти ближе.

– Или нет, – добавила она в тот момент, когда я решил не подходить.

Над дорожным полотном висели, не рассеиваясь, автобусные выхлопы.

– Кажется, мы здесь абсолютно рассинхронизированы, – сказал я.

– Разве? – спросила она. – Может быть, только ты? Я не чувствую, что рассинхронизирована.

Я мог бы заметить в ответ, что, по определению, синхронизированными или рассинхронизированными можно быть только обоюдно, но надо было принимать во внимание логическое древо. Каждое ее высказывание предоставляло мне выбор из нескольких ответных реплик, каждая из которых, будь она произнесена, дала бы ей повод к тому или иному новому высказыванию, на которое я опять-таки мог ответить по-разному, и я знал, как быстро можно, пройдя восемь или десять шагов, оказаться на какой-нибудь опасной ветви этого древа и какой это медленный, кропотливый, приводящий в отчаяние труд – вернуться по пройденному пути в нейтральную начальную точку, ведь в процессе возврата неизбежно прозвучат очередные высказывания, иные из моих ответов на которые наверняка поведут к новым осложнениям; это научило меня всегда в первые минуты после встречи чрезвычайно аккуратно выбирать слова.

– Хочу сразу тебя предупредить, – сказал я, – что мне совершенно необходимо вернуться в город сегодня же последним автобусом. Он довольно рано уходит – в восемь с чем-то.

Лицо Анабел стало печальным.

– Я не буду тебя удерживать.

Пока мы разговаривали, небо неуклонно становилось все менее серым. Я потел с ног до головы, словно кто-то включл духовку.

– Тебе вечно кажется, что я пытаюсь тебя к чему-то принудить, – сказала Анабел. – Сначала заставляю приехать, хотя ты не хочешь. Потом вопреки твоему желанию заставляю остаться. Из нас двоих ты приезжаешь и уезжаешь, но тебе почему-то чудится, что я чем-то тут управляю. Если ты чувствуешь себя бессильным, то попробуй представить, как я себя чувствую.

– Я просто хотел дать тебе знать, – промолвил я аккуратно. – Раньше или позже я сказать это должен был, и если бы я сказал позже, могло бы создаться впечатление, что я пытался утаить это от тебя.

Она недовольно тряхнула гривой.

– Ну да, ведь это, конечно же, страшно огорчило бы меня. Ты, видимо, боишься сердце мне разбить своим намерением уехать автобусом восемь одиннадцать. Стоишь тут и ломаешь голову: какую выбрать минуту, чтобы сообщить эту душераздирающую весть своей цепляющейся, задыхающейся бывшей… уж не знаю, как себя назвать.

– Сейчас ты показываешь, – заметил я, – что оба варианта, ранний и поздний, по-своему рискованны.

– Я понять не могу: почему ты считаешь меня своим врагом?

На главной дороге показались машины. Я сделал несколько шагов к Анабел по более узкой дороге, и она спросила меня, уж не думал ли я, что разочарую ее тем, что не проведу у нее ночь.

– Может быть, такая мысль и мелькнула, – сказал я. – Но только потому, что ты упомянула о том, что на завтра у тебя ничего не запланировано.

– А когда у меня вообще что-нибудь запланировано?

– Вот именно что никогда. И поэтому то, что ты сочла нужным упомянуть…

– …мгновенно вызвало у тебя мысль об упреках, которые прозвучат, если ты решишь не проводить со мной и завтрашний день.

Я сделал вдох.

– Доля правды в этом есть.

– Что ж, отлично, – сказала она. – Вдруг у меня пропала уверенность, что я вообще хочу тебя видеть, так что…

– Прекрасно, – отозвался я, – но лучше бы ты сказала мне это перед тем, как пригласила меня сюда и я полдня провел в автобусах.

– Я не приглашала тебя. Я приняла твое предложение встретиться. Это большая разница. Особенно если ты приезжаешь в таком враждебном настроении и в первую же секунду сообщаешь, когда тебе надо ехать обратно. В первую же секунду.

– Анабел.

– Ты весь день ехал в автобусе. Я сидела здесь и ждала тебя. Спрашивается, кому хуже? Кто в более жалком положении?

Унизительно было перемещаться с ней по логическому древу. Унизительна была моя готовность оспаривать любую мелочь, унизительно было делать это после того, как адски часто делал это в течение двенадцати лет. Я словно бы созерцал свое болезненное пристрастие к веществу, которое давным-давно перестало приносить мне даже малейшее удовольствие. Неслучайно наши теперешние встречи должны были происходить в глубине леса, в строжайшем уединении. Нам слишком стыдно было бы за себя на глазах у посторонних.

– Может, просто пойдем прогуляемся? – предложил я, вскидывая на плечи рюкзачок.

– Да! А ты думал, я хочу без конца так стоять и разговаривать?

Узкая дорога шла вдоль лесной опушки. Минувшая весна была дождливой, и растительность в канавах, на лугах и на более каменистых лесных склонах зеленела фантастически. В воздухе в непристойном количестве висела пыльца, деревья были пышно и ярко отягощены своим плодородием, сочностью разросшейся листвы. Мы протиснулись сквозь челюсти ржавой калитки и пошли вниз по старой грунтовой дороге, до того размытой, что она больше походила на русло ручья. Дикие травы, которым очень скоро предстояло раскаяться в своем безудержном росте, – травы, уже вымахавшие выше, чем им полагалось за все лето, травы на стероидах, травы, которые будут клониться и гнуться, станут уродливыми, – так сузили путь, что нам пришлось двигаться гуськом.

– Полагаю, мне лучше не спрашивать, почему тебе “необходимо” вернуться сегодня, – сказала Анабел.

– Пожалуй, лучше не надо.

– Мне было бы слишком больно услышать, что завтра у тебя бранч с Вайноной Райдер.

Мой предполагаемый интерес к хорошеньким женщинам сильно моложе меня был теперь, после развода, постоянной темой высказываний Анабел. Но завтрашняя встреча должна была состояться за ужином, а не за поздним завтраком, и ужинать мне предстояло не с молодой женщиной, а с отцом Анабел, которого она терпеть не могла и которого не видела более десяти лет. Несмотря на нашу с ней явную склонность к рецидивам отношений, я убедил себя, что больше ее не увижу и не услышу и потому могу встречаться с ее отцом, не боясь ее упреков.

– Кажется, юные особы очень любят это сейчас, – сказала Анабел. – Встречаться за бранчем. Я не знаю более тошнотворного слова во всем английском языке[65]. Запах киша лорен, смешанный с запахом сосисочного жира.

– Мне надо домой, чтобы поспать, этой ночью я не спал совсем.

– А, ну конечно. Я тебя разбудила, и ты не можешь мне этого простить.

Я сдержался и промолчал. В сознании начали всплывать обрывки нашего предыдущего рецидива, который я старался забыть, но я не столько вспоминал его сейчас, сколько переживал заново. В стране Тома и Анабел прошлое и будущее слились воедино. Низко нависшее небо Нью-Джерси было парной баней, где шло коловращение клубящихся масс, где в непредсказуемом месте густой мрак мог смениться желтым сиянием, не дававшим понятия о том, где находится солнце, какое сейчас время дня, где восток и где запад. Когда Анабел повела меня в лес, где в прошлом охотились индейцы ленапе, моя дезориентация усилилась. Было пять часов, и час, и семь, и утро месячной давности, и завтрашний полдень – все одновременно.

Анабел шла впереди, мой взгляд постоянно упирался в ее покрытые вельветом ягодицы. Она вела меня по оленьим тропам, сама длинноногая, как оленуха, аккуратно обходя все, что напоминало ядовитый плющ. Она больше не была так убийственно истощена недоеданием, как в годы перед тем, как мы расстались, но по-прежнему была тоненькая. Талию и изгибы вокруг ребер словно выточил ветер в скопившемся снегу.

Когда мы спускались по пружинящему склону, усыпанному ржавыми сосновыми иглами, я увидел, что она расстегнула рубашку. Коротенькие полы рубашки колыхались по ее бокам. Она не оборачивалась, но пустилась бежать по склону. Какая давящая жара, по сравнению с дорогой, стояла в лесу! Следуя за бывшей женой, я вышел на небольшую поляну у впадины высохшего озерца, которое, пока было полноводным, утопило все стоявшие в нем деревья. Передо мной высился лес из палок такого же металлически-серого цвета, как небо. В воздух поднялась серебристая цапля.

– Здесь, – сказала Анабел. Под ногами был мох, и камень, и голая земля. Она скинула рубашку и повернулась ко мне. Ареолы вокруг ее сосков были такими большими и насыщенно-красными, что хотелось отвести глаза. Словно в кремовый шелк ее кожи густо впиталась кровь из двух симметричных колотых ранок. Я стал смотреть в сторону.

– Я стараюсь быть с тобой не такой стыдливой, – сказала она.

– Сегодня это у тебя неплохо получается.

– Так посмотри же на меня.

– Хорошо.

Краска в ее лице сделала более заметным тонкий шрам на лбу – последствие того же падения с лошади в детстве, что стоило ей большей части двух передних зубов. Зубы ей восстановили потом у дорогого стоматолога, но заметно все-таки было. Между этими двумя зубами виднелся промежуток, который всегда казался мне эротичным. Маленькая манящая щель. Постоянное приглашение для языка.

Она тряхнула передо мной грудями и, содрогнувшись от стеснительности, отвернулась. Обняв ствол бука, сказала:

– Смотри, какая я древопоклонница.

Мы достигли точки возврата – точки, откуда нам положено было, прыгая с ветки на ветку, двинуться вниз, вспять по логическому древу к его стволу-объединителю; от всех “да-нет” – к согласному “да-да-да”. Я снял одежду и обнаружил, что, хоть мы и разведены, положил в свой рюкзачок пачку презервативов – шесть штук.

Анабел, лежа ничком на мшистой земле, предлагая себя, как женщина из племени ленапе, сказала, что в них нет необходимости.

– Как нет необходимости?

– Нет – и все, – ответила она.

– Поговорим об этом позже, – сказал я, разрывая пачку.

В 1991 году я еще был так худ, что, по сути, не имел тела вовсе. То, чем я располагал, больше напоминало проволочный каркас, к которому были прикреплены кое-какие ключевые высокотехнологичные элементы: увесистая голова, большие ладони, половой член, либо тиранически эрегированный, либо увядший, – и все. Я походил на рисунок Жоана Миро. Я был идеей, и только. В шестой раз сегодня эта странная штуковина вытащила себя в живописные окрестности Делавэр-Уотер-Гап[66], чтобы стать частью некой дурной идеи, которую мы с Анабел теперь вместе возымели на свой счет. Ничего уютного, ничего милого тут не было и в помине. Это было вот как: она лежала на чем-то жестком и неприятном, а проволочная конструкция бешено прыгала сверху.

Я спросил, не больно ли ей.

– Повреждений… нет, кажется…

Прозвучало чуть иронически. Около ее головы лежал камень размером с футбольный мяч. Я задался вопросом: не нарочно ли она легла у этого камня, чтобы навести меня на то, о чем стеснялась попросить вслух? На то, чтобы взять камень и размозжить ей череп. Не в этом ли идея?

– А сейчас? – спросил я, трудясь изо всех сил.

– Уже возможны повреждения.

Все, о чем мы вечно спорили, было ничем. Мы словно бы пытались сделать нулевое содержание ненулевым, умножая его на бесконечность разговоров. Чтобы сделать телесную близость возможной, нам надо было расстаться, а чтобы эта близость стала исступленной и маниакальной, нам надо было развестись. Секс был неистовой атакой на гигантское ничто, которое мы нагромоздили спорами, стараясь спастись. Он был единственным спором, который каждый из нас мог проиграть с честью. Но потом все кончалось, и опять оставалось одно ничто.

Анабел лежала лицом вниз на каменистой земле, тихо всхлипывая, пока я разбирался в топологии брючин и белья. Я знал, что лучше не спрашивать, почему она плачет. Если я спрошу, мы останемся тут до ночи. Куда разумнее отправиться в путь, чтобы, разговаривая о том, почему я не спросил, почему она плачет, проделать какое-то расстояние.

Она встала, чтобы надеть рубашку.

– Ну что ж, – промолвила она. – Теперь ты, получив свое, можешь возвращаться в город.

– Не надо только говорить, что ты этого не хотела, очень тебя прошу.

– Но это было единственное, чего ты хотел, – сказала она. – Так что теперь можешь возвращаться. Если только не хочешь прямо сейчас это повторить и вернуться потом.

Прихлопнув комара на руке, я посмотрел на часы и не смог разглядеть того, что они ясно показывали.

– Объясни мне, почему мы не завели детей, – сказала Анабел. – Не могу припомнить, чем ты это мотивировал.

Я внезапно почувствовал головокружение. Поднять детскую тему – это даже по меркам Анабел было непомерно дорого за несколько минут секса. И счет она предъявила адски рано.

– Ты помнишь или нет? – спросила она. – Мне что-то никакого серьезного обсуждения не вспоминается.

– Поэтому давай устроим пятичасовое обсуждение прямо сейчас, – сказал я. – Самое подходящее время и самое подходящее место.

– Ты же сказал: “Поговорим об этом позже”. Вот позже и наступило.

Я убил еще одного комара.

– Чувствительный укус.

– Я чувствую укусы все время.

– Я не думал, что ты свяжешь тему презервативов с темой детей.

– А что ты думал?

Я дотронулся до выпуклой, завязанной узлом резинки в кармане брюк.

– Ну, не знаю. Что ты заведешь разговор о чем-нибудь эпидемиологическом, о других партнершах.

– Вот уж о чем я слышать не хочу совершенно.

– Жутко комариное место, – сказал я. – Надо двигать отсюда.

– Ты хоть знаешь, где мы находимся? Смог бы сам найти дорогу?

– Нет.

– Получается, я нужна тебе все-таки. Если хочешь успеть на свой автобус.

Чтобы не заблудиться в ветвях логического древа, нужна была бдительность и бдительность, но жар, исходивший от Анабел, тепло ее спины и наших телесных жидкостей, запах шампуня “Мэйн энд тейл” – “грива и хвост” – от ее волос, всегда слабый, но неизменно ощутимый, – все это притупило мои мыслительные способности. Опиум, которым была Анабел, подействовал на меня предсказуемым образом. Я проговорил с ноткой отчаяния:

– Послушай, я уже понял, что ты не позволишь мне успеть на этот автобус.

– Позволю тебе? Ха.

– Не ты, – поправился я. – Мы. Что мы не позволим мне успеть на автобус.

Но ошибка уже была допущена. Брыкнув ногой, она вставила ее в кроссовку, за ней другую.

– Сейчас мы идем прямиком обратно и ждем автобуса, – сказала она. – Просто чтобы я раз в жизни была хоть на сколько-то избавлена от твоей злобы. Чтобы хоть один раз ты не смог меня обвинить в том, что не успел вернуться.

Анабел не желала видеть, что в наших отношениях просто-напросто что-то сломано, сломано непоправимо и нет смысла уже рассуждать, кто виноват и в чем. Во время нашего предыдущего наркоманского срыва мы проговорили девять часов кряду, прерываясь только чтобы выйти по нужде. Я подумал было тогда, что смог наконец доказать ей, что единственный выход из нашего несчастья – расстаться решительно, прервать всякую связь; что сами эти девятичасовые разговоры – часть той болезни, которую они якобы призваны излечить. В этом заключалось представление о нас, которое она, как заявила мне утром по телефону, отвергла. Но каково тогда ее представление? Невозможно сказать. Она была так уверена в себе в моральном плане, постоянно, что бы ни приносила та или иная минута, что у меня надолго возникала иллюзия, будто мы куда-то все-таки движемся; лишь потом я осознавал, что мы двигались по кругу, большому и пустому. При всем своем уме и чуткости она не только ничего не смыслила в происходящем, но и неспособна была признать, что ничего в нем не смыслит, и ужасно было видеть это в женщине, которой я был так глубоко предан и с которой пообещал прожить вместе всю жизнь. Волей-неволей мне надо было прилагать новые и новые усилия к тому, чтобы помочь ей понять, что никакие новые усилия ни к чему не приведут.

– Вот что погано, – сказал я, когда мы поднимались от впадины, где все погибло, к более приемлемым местам. – Я только о себе сейчас говорю. Проходит месяц, и так делается муторно, такая тоска, такой стыд накатывает из-за нашей последней встречи, что я едва могу заставить себя показаться людям на глаза. Поэтому я должен ехать сюда, и когда я здесь, это уже практически биология – она требует, чтобы я провел здесь сутки и еще полсуток, она порождает всяческие ложные надежды и ожидания…

Анабел резко повернулась ко мне.

– Заткнись! Заткнись! Заткнись!

– Ты что, хочешь, чтобы я убил тебя?

Она решительно покачала головой: нет, нет, она не хочет быть убитой.

– Тогда не звони мне.

– Не хватило сил удержаться.

– Не вытаскивай меня сюда больше. Не поступай со мной так.

– Я же сказала: не хватило сил! Уймись, бога ради! Сколько можно тыкать меня мордой в то, какая я слабая?

Она принялась кружить передо мной, подняв к лицу руки с обращенными внутрь пальцами-когтями; лицо было такое, словно в голову ей забрался рой жалящих шершней.

– Имей ко мне жалость, – проговорила она.

Я схватил ее и стал целовать, мою Анабел. Из носа и глаз у нее текло, дыхание жаркое – как же она была мне дорога! Эта женщина с неустойчивой психикой, почти нетрудоспособная… Я целовал ее, стараясь унять ее боль, но считаные секунды спустя мои ладони поползли под вельветовые брюки. Ее бедра были такие узкие, что я мог спустить с них брюки не расстегивая. Когда мы полюбили друг друга, мы едва вышли из детского возраста. Ныне все было пеплом, пеплом пепла, сожженного при температуре, при которой горит пепел, но полноценная половая жизнь у нас только началась, и я помыслить не мог, что когда-нибудь перестану любить Анабел. Предстоящие два, три, пять лет секса среди пепла – вот что заставляло меня думать о смерти, об убийстве. Когда она отстранилась от меня, упала на колени, расстегнула мой рюкзачок и вынула оттуда мой складной нож, в голове у меня мелькнуло, что у нее те же мысли. Но нет: пять моих оставшихся презервативов – вот над чем она учинила расправу.

Квартира на Адальбертштрассе была заложницей желудка. Когда Клелия закрывала вечером глаза, ей порой представлялось, будто он висит в темноте над ее короткой кроватью. Снаружи тугой и лоснящийся, этакий светло-розовый баклажан с темными отростками вен, пищеварительный орган был красным и рельефным внутри, содержал в себе едкие жидкости и, как неспокойное дитя, мог впасть в конвульсивное состояние в любой час дня и особенно ночи. Телом, где обитал этот несчастливый орган, было тело Аннели – матери Клелии. Клелия спала в общей комнате через стенку от материнской спальни, так что, когда мать ночью подавала голос, требуя молока и сухарей, она не будила ни младших детей, ни своего брата Руди – только Клелию.

Желудок остро реагировал на жалость Клелии к самой себе. Он слышал, когда она плакала в подушку, ему это не нравилось, и он выплескивал кровь и желчь на материнскую простыню, которую Клелии приходилось после этого снимать и замачивать. С кровью невозможно было спорить. Как бы жестоко ни обращалась с Клелией мать, у нее имелась кровавая козырная карта: она и вправду была больна.

Невозможно было спорить и с тем, что Клелия должна зарабатывать. Даже если бы ее приняли в университет, где учился ее отец, – в университет, основанный четыреста лет назад, мимо которого она каждое утро проходила по дороге в булочную, – семья не смогла бы прокормиться, занимайся Клелия только учебой. Дядя Руди, асфальтировщик городских улиц, гордо носивший ярко-синий комбинезон – униформу немецкого рабочего, подлинную униформу тирании в социалистическом рабочем государстве, – проявлял заботу о больной сестре тем, что платил за квартиру. Но он пил и заводил подружек, так что о пропитании должна была заботиться Клелия. Брату было пятнадцать, сестре и того меньше.

Днем Клелия обслуживала покупателей в булочной, ночью обслуживала желудок. Только субботними вечерами и по воскресеньям у нее находились кое-какие часы для себя. Она любила гулять вдоль реки и, если день был солнечный, отыскивала клочок чистой травы, ложилась и закрывала глаза. Потребности в людях она не испытывала – она и так брала в булочной деньги у сотен и сотен, у мужчин, которые бесстыдно на нее пялились, у старух, которые выуживали двумя пальцами монетки из матерчатых кошельков так, словно ковыряли в носу. Большинство друзей и подруг Клелии по школе теперь учились в университете и стали ей чужими, остальные держались от нее на расстоянии, потому что ее отец был из буржуазной семьи; да она и сама предпочитала проводить время одна, мечтая о мужчине, который заберет ее с Адальбертштрассе в Берлин, или во Францию, или в Англию, или в Америку. О мужчине, похожем на ее отца, которого она помнила – помнила, как поднималась следом за ним к двери верхнего соседа и как он мягко говорил соседу сквозь крохотную щелку, которую тот нехотя открывал: “Моя жена сегодня очень плохо себя чувствует. Желудок. Не могли бы вы чуть потише?” Вот что он был за человек.

В одну очень теплую июньскую субботу вскоре после того, как Клелии исполнилось двадцать, она сняла в булочной свой фартук и сказала начальнику, что уходит раньше. Дело было в 1954 году, и рабочие и работницы в Йене уже начали понимать: в том, чтобы уйти с работы раньше, ничего страшного нет. Люди будут дольше ждать в очереди, только и всего, в крайнем случае за счет своего собственного рабочего времени, но его потеря точно так же не имела значения. Торопливо придя домой, Клелия переоделась в свое любимое старое выцветшее лавандовое летнее платье. Брата и сестру дядя взял на рыбалку, а мать, которой желудок всю ночь не давал уснуть, теперь спала. Клелия заварила ежевичный чай – мать, хотя он содержит танин и кофеин, говорила, что он успокаивает желудок, – и принесла ей в спальню с сухим печеньем. Села на край кровати и стала гладить матери голову так, как, она помнила, делал это отец. Мать проснулась и оттолкнула ее руку.

– Вот, чаю тебе принесла перед уходом, – сказала Клелия, вставая.

– Куда ты уходишь?

– Гулять.

Материнское лицо, когда желудок оставлял ее в покое, до сих пор было миловидным. Казалось, она прострадала достаточно, чтобы сделаться дряхлой старушкой, но ей было всего сорок три. На пару секунд Клелии почудилось, что она вот-вот ей улыбнется, но мать опустила глаза на туловище дочери, и ее лицо мигом приняло привычное выражение.

– Только не в этом платье, слышишь меня?

– Почему не в этом? Сегодня жарко.

– Имей ты хоть что-нибудь в голове, ты ни за что не стала бы привлекать внимания к своему телу.

– Что не так с моим телом?

– Главная беда в том, что его много. Девушка, у которой есть капелька ума, постарается свести его эффект к минимуму.

– У меня достаточно ума!

– Ничего подобного, – возразила мать. – Ты глупая гусыня. И я почти уверена, что ты предложишь себя первому же незнакомцу, который скажет тебе два ласковых слова.

Клелия покраснела и, краснея, почувствовала себя именно что глупой гусыней: грудастая, высокая и нелепая, с длинными ступнями и большим ртом. Гусыня – гусыня и есть, и она продолжала гоготать:

– Два ласковых слова – это больше, чем я слышала от тебя за всю жизнь!

– Это несправедливо, но бог с тобой, не важно.

– Я бы хотела, чтобы какой-нибудь незнакомец сказал мне ласковые слова. Я мечтаю услышать ласковые слова.

– О да, конечно, это очень мило, – сказала мать. – Один раз из ста незнакомец может даже произнести их искренне.

– Мне все равно, искренне или нет! Я просто хочу их услышать – ласковые слова!

– Соображай, что говоришь. – Мать пощупала чайник и наполнила чашку. – Ты еще не помыла унитаз. Твой дядя его оставляет черт знает в каком состоянии. Я отсюда чувствую запах.

– Вернусь и помою.

– Нет, сейчас. Не понимаю этого: “сначала развлекусь, потом поработаю”. Приведешь в порядок унитаз, вымоешь пол на кухне, а потом, если будет время, можешь переодеться и выйти. Я понять не могу, как можно веселиться, зная, что дело не сделано.

– Я ненадолго, – сказала Клелия.

– Тогда почему так торопишься?

– Прекрасный теплый день сегодня.

– Хочешь что-то купить и боишься, что магазин закроется?

Аннели чутьем умела угадать единственный вопрос, на который Клелия не хотела отвечать правдиво, и не преминула задать его.

– Нет, – сказала Клелия.

– Принеси кошелек.

Клелия вышла и вернулась с кошельком, где было несколько мелких купюр и мелочь. Она смотрела, как мать пересчитывает пфенниги. Хотя с тех пор, как она стала кормильцем семьи, мать ни разу не поднимала на нее руки, на лице Клелии было написано беспокойство зверька, загнанного в угол.

– Где остальное? – спросила мать.

– Больше ничего нет. Остальное я тебе отдала.

– Ты врешь.

В левой чашке лифчика Клелии вдруг зашевелились, точно сухокрылые насекомые, готовящиеся взлететь, шесть двадцаток и восемь десяток. Ей слышен был шорох их бумажных крыльев, и это значило, что он слышен и ее чуткой матери. Их колючие ножки и жесткие головки царапали Клелии кожу. Усилием воли она заставила себя не опускать взгляда.

– Платье, – сказала мать. – Ты хочешь купить платье.

– Ты знаешь, что у меня нет денег на это платье.

– Они возьмут двадцать марок, остальное в рассрочку.

– За эту вещь они хотят все сразу.

– А откуда ты это знаешь?

– Пошла и спросила! Потому что я хочу красивое платье!

В смятении, опустив глаза, Клелия смотрела, как ее правая рука всецело по своей собственной воле двинулась вверх и прикоснулась к злосчастному лифчику с левой стороны. Такой вот она была открытой книгой, так бесхитростно давала обо всем знать. Матери только и оставалось, что просто потребовать:

– Покажи, что у тебя там.

Клелия вынула купюры из лифчика и отдала матери. В подсобке магазина одежды на их улице имелось открытое платье западного покроя или покроя, сходившего за западный в богом забытой Йене, – слишком западное, так или иначе, чтобы вывешивать напоказ. Клелия приносила продавщице свежую выпечку, говоря, что это нераспроданные остатки, и продавщица была к ней добра. Но Клелия, глупая гусыня, разболтала про платье младшей сестренке – мол, вот что иногда можно обнаружить в подсобке магазина в социалистической республике, – и мать, хотя не была большой сторонницей социализма, прослышала и взяла на заметку. Мать вела слежку зорче, чем социалистическая республика. Теперь она со спокойствием победительницы положила деньги в карман халата, отхлебнула чай и спросила:

– Тебе это платье нужно было для какого-то свидания? Или просто для уличных гуляний?

Деньги не принадлежали Клелии по праву и были в определенной мере нереальными для нее, она чувствовала, что заслужила наказание, которым стало их изъятие, – даже некое покаянное облегчение испытала, доставая их из лифчика. Но когда она увидела, как деньги исчезают в материнском кармане, они вновь обрели для нее реальность. Полгода она их скрытно копила. Ее глаза наполнились слезами.

– Это ты уличная, – сказала она.

Страницы: «« ... 1718192021222324 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Великая Отечественная война закончилась. Органы НКВД проводят учет демобилизованных военнослужащих с...
За последний год социальные сети изменились так, как не менялись последние десять лет. Это значит, ч...
В своем втором, написанном в Берлине романе «Король, дама, валет» (1928) Владимир Набоков обращается...
К констеблю Гуну на каникулы приезжает племянник Эрн, ровесник юных сыщиков, но Гун строго-настрого ...
Встретить ту, чьё сердце ты слышишь как свое собственное, чью боль чувствуешь как свою, ту, о которо...
Очередное запутанное дело вышедшего наконец в отставку Алексея Леонидова. Загадка на один день – пре...