Безгрешность Франзен Джонатан
Она задумалась на несколько секунд.
– Я бы сказала, Анабел Абррант звучит не так уж плохо. Вся история моей жизни ровно в двух словах.
– Вам позволено произносить так, как вы пожелаете.
Словно чтобы отогнать любой завуалированный намек на будущий брак, она проговорила:
– У вас и правда очень юный вид, даже странно. Вы и сами это, наверно, знаете.
– Увы, да.
– У Икинса, по-моему, все дело в характере. Я думаю, чтобы так честно писать картины, надо иметь хороший характер. Возможно, у него не все было просто в сексуальной сфере, но сердце у него было безгрешное. Про Винсента то же самое говорят, но я не верю. У него была куча тараканов в голове.
Я начинал чувствовать себя лишенным всякой изюминки – младшим братом кого-то, кому Анабел сделала одолжение, согласившись на эту встречу. Не верилось, что она звонила Люси насчет меня, не верилось, что сейчас она пытается произвести на меня впечатление. Когда мы шли к выходу, я заметил вслух, что она и Люси очень разные.
– У нее великолепная голова, – сказала Анабел. – В Чоут она была единственным человеком, в ком ощущалось устремление. Она собиралась снимать документальные фильмы и изменить облик американского кино. А сейчас ее устремление – рожать деток от Боба, мастера на все руки. Я удивлюсь, если в нем хоть одна хорошая хромосома осталась после всех галлюциногенов.
– Мне кажется, у них все может разладиться.
– Что ж, тогда, надеюсь, они не будут с этим тянуть.
На ступеньки музея косо падали снежинки – первые этой осенью. В Денвере за один такой день могло навалить шесть, а то и двенадцать дюймов, но в Филадельфии, я уже знал, стоило ожидать перехода в дождь. Когда мы шли по Бенджамин-Франклин-паркуэй, по самой безрадостной из многих унылых авеню Филадельфии, я спросил Анабел, почему у нее нет машины.
– Вы имеете в виду – где мой “порше”? – спросила она в ответ. – У вас ведь это было на уме, правда же? Во-первых, я не умею водить. А во-вторых, на случай, если у вас обо мне неверное представление, я в процессе отлучения себя от семейной груди. Отец оплачивает мой последний семестр, и на этом будет поставлена точка.
– Разве дочери не наследуют?
Она проигнорировала эту мини-вольность.
– Деньги уже губят моих братьев. Я не позволю им погубить и меня. Но причина даже не в этом. Она в том, что на его деньгах кровь. Кровь от мясной реки, я чувствую ее запах, он исходит от моего банковского счета. Вот что такое Маккаскилл – мясная река. Зерном они тоже занимаются, но даже оно во многом идет на подпитку реки. Вполне вероятно, что вы ели сегодня на завтрак маккаскилловское мясо.
– Тут готовят так называемый скрапл. Говорят, в нем используют внутренние органы и глаза.
– Этои есть путь Маккаскиллов: ничто не должно пропадать.
– По-моему, скрапл – это, скорее, что-то национальное, от пенсильванских немцев.
– Вы когда-нибудь были на свиноферме? На птицефабрике? На скотобазе? На бойне?
– Нет, только обонял издалека.
– Это мясная река. Я делаю на эту тему дипломный фильм.
– Я бы хотел его посмотреть.
– Он несмотрибельный. Он у всех, кроме веганки Нолы, вызывает отвращение. А Нола считает меня гениальной.
– Напомните мне, кто такие веганы.
– Никаких животных продуктов абсолютно. Мне тоже надо бы встать на этот путь, но я фактически живу на тостах с маслом, так что для меня это непросто.
Все, что она говорила, очаровывало меня. Мы, похоже, двигались к железнодорожной станции, и я боялся, что мы расстанемся, а я так ничем ее и не очарую.
– Я могу поручить написать статью о скрапле, – сказал я. – Откуда он берется, из чего сделан, как обращаются с животными. Могу сам ее написать. Все жалуются на скрапл, но никто не знает, что это такое. Это и есть определение хорошей публикации.
Анабел нахмурилась.
– Это моя идея, однако. Не ваша.
– Это дало бы мне шанс загладить вину перед вами.
– Вначале мне надо выяснить, делает ли скрапл компания “Маккаскилл”.
– Я вам говорю: это от пенсильванских немцев. И, как бы то ни было, я первый поднял эту тему.
Она остановилась, повернулась ко мне и посмотрела на меня в упор.
– Нам это предстоит с вами? Борьба за первенство? Не убеждена, что она мне нужна.
Меня обрадовало, что она сказала о нас как о чем-то потенциально длительном, и огорчило, что мы можем быть чем-то таким, что ей не нужно. Уже неявно предполагалось, что решение за ней. Мой интерес к ней считался само собой разумеющимся.
– Вы художница, – сказал я. – Я всего-навсего журналист.
Ее глаза рыскали по моему лицу.
– Вы очень хорошенький, – промолвила она без доброты в голосе. – Не убеждена, что доверяю вам.
– Отлично, – сказал я, преодолевая боль. – Спасибо, что показали мне Томаса Икинса.
– Простите меня. – Она поднесла к глазам руку в перчатке. – Не обижайтесь. У меня вдруг сильно заболела голова, мне надо домой.
Вернувшись в кампус, я думал позвонить ей и спросить, как она себя чувствует, но слово “хорошенький” еще мучило меня, и наше свидание так сильно отличалось от того, на что я надеялся, до того не походило на мечтавшееся мне продолжение нашего телефонного разговора, что стрелка моего сексуального компаса качнулась в сторону Люси и ее плана. Мать недавно принялась предостерегать меня от повторения ошибки, которую сама совершила: не надо в таком молодом возрасте ни к кому слишком сильно привязываться, первым делом карьера – иначе говоря, сначала подзаработать денег и только потом выбрать самый дорогой дом и так далее; а слишком сильно привязаться к Люси – это мне в любом случае не грозило.
Позвонив, как всегда воскресными вечерами, в Денвер, я упомянул в разговоре, что был в художественном музее с одной из наследниц состояния Маккаскиллов. Это была с моей стороны слабость, но я чувствовал, что разочаровываю мать, учась в престижном университете и не сводя дружбу с правильными людьми. У меня редко были для нее новости, которые могли ее порадовать.
– Она тебе понравилась? – спросила меня мать.
– Да, честно говоря.
– Приятель твоего отца Джерри Нокс всю жизнь проработал в компании “Маккаскилл”. Они славятся очень высокими этическими стандартами. Только в Америке можно найти компанию, которая…
Я понял, что предстоит очередная лекция. После гибели отца моя мать стала занудствовать, многословием она как бы заполняла образовавшуюся пустоту. Она, кроме того, осветлила волосы, сделав их желтовато-седыми, чтобы выглядеть старше, больше походить на вдову, хотя ей было всего сорок четыре, и я надеялся, что она, когда минует приличный, по ее мнению, траурный срок, снова выйдет замуж, выбрав на сей раз кого-нибудь состоятельного и политически правее центра. Ее траур, однако, заключался в том, что она злилась на моего отца и на бессмысленность его смерти в авиакатастрофе, предоставив переживать случившееся мне и сестрам. Еще до его гибели я стал относиться к нему мягче, а когда я пришел в актовый зал школы, где он работал, и увидел, сколько коллег и бывших учеников явилось на собрание в его память, я испытал сыновнюю гордость за человека, который всю жизнь любому, с кем встречался, был рад и открыт. Обе мои сестры произнесли прочувствованные речи, похоже, нацеленные главным образом на вдову, которая сидела рядом со мной, прикусив губу и глядя прямо перед собой. Ее глаза оставались сухими до конца церемонии. “Он был очень хороший человек”, – сказала она.
С тех пор я провел с ней три все более тяжких лета. Самая высокооплачиваемая работа, какую я мог найти, была в аптеке Аткинсона, где работала она. Все вечера я проводил вне дома с друзьями и, приходя за полночь, сразу чувствовал нехороший запах из уборной. С маминым воспаленным кишечником трудно было ужиться не только мне, но и сестрам. Синтия, уйдя из магистратуры, стала профсоюзным работником в Калифорнийской долине; Эллен жила в Кентукки с бородатым седеющим мастером игры на банджо и вела коррективный курс английского. Обе они, судя по всему, были довольны жизнью, но все, что видела – и о чем бубнила – моя мать, сводилось к одному: к пустой растрате способностей.
Своей аптечной работой я был обязан Дику Аткинсону, владельцу сети. Вторым летом из трех упомянутых кишечное воспаление у матери усугубилось из-за ухаживаний Дика. Он был приятный человек и стойкий республиканец, и мне казалось, что для моей матери, всегда восхищавшейся его предпринимательским талантом, это далеко не худший вариант. Но Дик был дважды разведен, а она, выдержавшая брак с отцом до конца, не одобряла супружеских расставаний и не хотела пользоваться их результатами. Дик считал этот аргумент нелепым и рассчитывал сломить ее сопротивление. К концу лета она пришла в такое нервное состояние, что гастроэнтеролог назначил ей преднизон. Несколько месяцев спустя она уволилась из аптеки. Теперь она работала – за гроши, как я подозревал, – в команде у Арне Хоулкома, застройщика делового центра Денвера, собиравшегося баллотироваться в Конгресс. Когда я приехал к ней на третье лето, ее здоровье было лучше, но идеализация Арне Хоулкома вышла за все мыслимые пределы, она говорила о нем так много и так занудно, что я опасался за ее психику.
– Что показывают опросы? – спросил я ее по телефону, когда она истощила тему вклада компании “Маккаскилл” в моральные устои страны. – Есть у Арне шансы?
– Арне провел самую образцовую кампанию за всю историю штата Колорадо, – сказала она. – Мы по-прежнему страдаем от последствий правления подлеца президента, который поставил интересы своих подлых дружков выше общественного блага. Каким подарком это стало для демократов с их угодничеством перед группами, добивающимися привилегий, с их тошнотворным, приторно улыбающимся фермером из Джорджии![76] Как мало-мальски разумный избиратель может подумать, что Арне имеет хоть что-нибудь общее с Уотергейтом? Меня это озадачивает, Том, просто озадачивает. Но другая сторона знай себе клевещет, знай себе угодничает. Арне отказывается перед кем-либо угодничать. Зачем это ему? Неужели так трудно понять, что человека с двадцатимиллионным состоянием и процветающим бизнесом только чувство гражданской ответственности может побудить спуститься в канаву колорадской политики?
– Значит, ответ – нет? – спросил я. – Плохие результаты опросов?
Прямого ответа я никогда теперь не мог от нее добиться. Она продолжала бубнить о честности и принципиальности Арне, о независимости его мышления, о рациональном деловом решении проблемы стагфляции, которое он предложил, и я, кладя трубку, так и не знал, что показали опросы.
В следующую субботу Люси и Боб устроили у себя хэллоуинскую вечеринку. Мы с Освальдом, надев костюмы с галстуками, темные очки и наушники, изображали агентов секретной службы. Многочисленные друзья Боба, уже почти десятилетие жившие в радиусе мили от своей альма-матер, для которых вложение сил в пустяки и нелепицу было своего рода политическим кредо, пришли в несуразно концептуальных костюмах (“Я – исключенное среднее между да и нет”, – торжественно сообщил нам, когда мы входили, парень, зажатый, как начинка в сэндвиче, между двумя плоскими кусками пенопласта) и наполняли жилище марихуанным дымом. Боб водрузил на голову лосиные рога, изображая Бульвинкля; Люси была его закадычным другом, бельчонком Рокки. Она вычернила нос, другие части лица намазала коричневым гримом, и на ней была коричневая облегающая пижама с приделанным повыше ягодиц хвостом из натурального меха. Она подскакала к нам с Освальдом и предложила потрогать хвост.
– Это обязательно? – спросил Освальд.
– Я Рокки, белка-летяга!
Она, не исключено, была под кайфом. Мне уже было стыдно, что я привел сюда Освальда, который терпеть не мог контркультурного фиглярства. Я оглядывал гостиную в поисках более молодых, резче очерченных лиц и, к своему удивлению, увидел Анабел, которая стояла в углу, плотно скрестив руки на груди. Ее хэллоуинским нарядом было как раз отсутствие наряда: джинсы и джинсовый жакет.
Люси увидела, куда я смотрю.
– Знаешь, как называется ее костюм? “Обычная женщина”. Понял? Она может только изображать обычность.
– Это Анабел Лэрд, – пояснил я Освальду.
– Трудно узнать без мясницкой бумаги.
Анабел встретилась со мной глазами и расширила их в своей манере – так, будто ее душат. Интересно было увидеть ее в джинсовом костюме – он и правда выглядел на ней костюмом.
– Я подойду, поговорю с ней, – сказал я.
– Не надо, пусть сама начинает снисходить к людям, – возразила Люси. – То же самое было, когда я устраивала гулянку на День Бастилии. На нее смотрели, видели, что с ней стоит пообщаться, подходили ко мне, спрашивали, кто она такая, но к ней боялись приблизиться. Не знаю, почему она посещает вечеринки, где все, по ее мнению, недостаточно хороши для нее.
– Это застенчивость, – сказал я.
– Можно, наверно, и так выразиться.
Анабел, видя, что мы говорим о ней, повернулась к нам спиной.
– Отведи нас к твоему пиву, – сказал Освальд.
Я двинулся следом за ним на кухню, но тут Люси схватила меня за руку и заявила, что хочет кое-что мне показать. Мы поднялись в ее спальню. Под резким светом потолочной лампы она выглядела там как Люси и в то же время как зверек. Я спросил, ради чего она меня сюда привела.
– Ради моего хвоста. – Она повернулась задом и, взяв в руку мех, помахала им. – Хочешь потрогать?
Каждому приятно прикоснуться к меху. Я погладил ее хвост, и она придвинула ко мне ягодицы, стала тереться ими о мои бедра, смещая хвост. Что-то во мне это возбуждало, что-то оставляло холодным. Она взяла мои руки в свои, положила их себе на груди, которые свободно переваливались под пижамой, и провозгласила:
– Я маленькая белочка, и я очень люблю трахаться!
– Ух ты, здорово, – сказал я. – Но ты же созвала вечеринку, на тебе вроде как обязанности хозяйки.
Она повернулась в моих объятиях ко мне лицом, сняла с меня темные очки и прижала лицо к моему. От ее грима шел сильный масляный запах.
– Довелось ли кому-нибудь потерять девственность с белочкой?
– Трудно сказать, – ответил я.
– Будет ли это считаться потерей девственности?
Она просунула язык между моих губ и стала подталкивать меня к кровати. Секс с белочкой, у которой под детской пижамой круглились возбуждающие груди, не был лишен соблазнительности, и Анабел, странным образом, меня не беспокоила; было ощущение, что, перепихнувшись с кем-нибудь, я, может быть, даже повышу свои шансы на ее благосклонность. Но когда Люси потянула мою руку под резинку своих пижамных брючек со словами: “Пощупай, какой я пушистый зверек”, я невольно увидел ее глупость глазами Освальда, который ужаснулся бы, Освальда, чьи личные качества наводили на мысль об Анабел, о ее суждениях, о ее изумленно расширенных глазах; в общем, я убрал руку. Я встал и надел темные очки обратно.
– Извини, – сказал я.
Люси относилась к сексу слишком прагматически, чтобы выказать – а может быть, даже и почувствовать – разочарование.
– Ничего страшного, – сказала она. – Не надо делать ничего такого, к чему ты не готов.
Гримом теперь пахло и от моего лица; вид у меня, должно быть, был такой, словно я ел дерьмо. Зайдя в ванную умыться, я увидел большое коричневое пятно на воротнике белой рубашки, единственной приличной, какая у меня была.
Внизу звучал альбом King Crimson – любимой группы Боба. Анабел нигде не было видно. Освальд стоял у входной двери с “исключенным средним”; в руках у того была стопка брошюрок, перетянутая резинкой.
– Наш друг опубликовал свои стихи, – объяснил мне Освальд.
– Поэзия должна быть свободной и бесплатной, – провозгласил автор, протягивая мне брошюрку. – Прими мой скромный дар.
– Прочти Тому первое, – предложил ему Освальд. – Я в восторге от этой жизнерадостности.
– Мои голые пятки месят черную жижу весны, – продекламировало “исключенное среднее”. – Земля – моя ПОДУШКА-ПЕРДУШКА!
– Вот и все стихотворение, – сказал Освальд. – Чудо поэтического сжатия.
– Ты не видел Анабел? – спросил я. – Анабел Лэрд.
– Только что вышла.
– В джинсовом жакете.
– Она, она.
Я ринулся на улицу. Когда добежал до угла Маркет-стрит, увидел Анабел на следующем углу; она стояла, дожидаясь зеленого света. Я чувствовал, что за полчаса она стала человеком, которому мне было важнее, чем кому бы то ни было на свете, попасться на глаза. Она, похоже, слышала мои торопливые шаги, но не смотрела на меня – даже когда я остановился с ней рядом.
– Как вы могли уйти? – спросил я, тяжело дыша. – Мы даже не поговорили.
Она не повернула ко мне лица.
– Почему вы так уверены, что мне хотелось с вами поговорить?
– На меня напала бешеная белка. Прошу прощения.
– Вы еще можете вернуться, – сказала Анабел. – Она очень настойчиво вас домогается. Догадываюсь, вы и есть та проблема, которая у нее возникла с мастером на все руки? Я увидела его с этими нелепыми рогами и подумала: они ему лучше подходят, чем ему кажется.
– Можем мы пойти куда-нибудь? – спросил я.
– Я еду домой.
– Понятно.
– Впрочем, если вы захотите сесть на тот же поезд, я не в силах буду вам помешать. А если вы проводите меня до двери и вежливо попросите, я, может быть, позволю вам посидеть у меня на кухне.
– Зачем вы пришли на эту вечеринку? Вы же знали, что вам там не понравится.
– Хотите, чтобы я сказала, что надеялась встретить вас?
– Причина была в этом?
Она улыбнулась, по-прежнему не глядя на меня.
– Я не собираюсь делать выводы за вас.
Ее квартира была на верхнем этаже ухоженного старого дома – не студенческое жилье, – и кухня выглядела идеалом чистоты. У двери она сняла обувь и попросила меня сделать то же. В простой белой керамической вазе на столе лежали три великолепных яблока, на подоконнике я увидел два тома “Вегетарианского Эпикура”, на плите – сияющую чистотой сковороду с медным покрытием. На самой широкой из стен висел плакат из мясного магазина с изображением коровы, разделенной на части с надписями. Я стал его разглядывать, узнавая, где находится челышка, а где пашина; между тем Анабел вышла из кухни и вернулась с дорогой на вид бутылкой.
– “Шато Монтроз”, – сказала она. – Урожай года моего рождения. Отец прислал мне на день рождения целый ящик, что было с его стороны, мягко говоря, бестактно и нелепо-символично, если помнить о том, как умерла моя мама. Подозреваю, что за этим подарком кроются даже более зловещие мотивы. Но я по очевидным причинам одна не пью, а бывает здесь у меня только Нола, ей нельзя красное вино из-за лекарства, которое она принимает, поэтому у меня до сих пор десять бутылок. Вам повезло.
– А куда делись остальные две?
– Я принесла их Люси на День Бастилии. Она из самых старых моих подруг. Хотела сделать ей приятное. Но она переборщила с благодарностью – понимаете, что я хочу сказать? Раз, максимум два упомянуть о моей поразительной щедрости было бы достаточно. Потому что затем это превратилось в недобрый намек на мою привилегированность. И даже не только на привилегированность – на меня как на личность. Я знаю, что вы по-прежнему с ней дружите, но я дошла до того, что меня от нее буквально тошнит.
– Меня тоже чуть-чуть, – заметил я.
– Вы в курсе, что ваш воротник измазан белкой?
– Пришлось отражать кое-какие наскоки.
– Вы заметили, что я не спрашиваю, зачем вы пришли на вечеринку?
– Посмотрите, где я сейчас, – сказал я. – Я тут, а не там.
– Без сомнения.
Мы чокнулись, и я задним числом поздравил ее с днем рождения. Это повело нас к тому, чтобы сопоставить даты рождения. Она родилась восьмого апреля. Я – четвертого августа.
Симметрия четверок и восьмерок произвела на Анабел сильнейшее впечатление.
– О господи, – проговорила она, уставившись на меня, как на привидение. – Или вы это просто сочинили? Вы и правда родились четвертого числа восьмого месяца?
Совпадения значили для нее больше, чем для меня. Для нее это была причина думать, что у нас все не сводится к телесной химии, что в дело вовлечены звезды; для меня же они всего лишь подтверждали химию чувств, которые я к ней испытывал. Когда, согревшись вином, она сняла джинсовый жакет, я увидел свою судьбу не в календарном совпадении, а в том, какие тонкие у нее руки выше локтей, в том, как отреагировало на вид ее рук мое сердце.
Под воздействием вина и мистического знака она в тот вечер взялась за усовершенствование меня. Чтобы быть с ней, я должен пересмотреть свои устремления. Услышав, что я собираюсь специализироваться в журналистике, она спросила:
– А что потом? Пять лет ходить в Топике на заседания городского совета?
– Это благородная традиция.
– Но вы хотите туда ходить? Чего вы вообще хотите?
– Быть знаменитым и могущественным. Но вначале надо отдать долги.
– Что, если бы вы смогли издавать свой журнал? Каким бы вы его сделали?
Я ответил, что постарался бы служить правде во всей ее полноте и сложности. Рассказал про свою политически поляризованную семью: про слепой прогрессивизм отца, про веру матери в корпорации и про то, как эффективно и тот и другая умели находить уязвимые места в позициях друг друга.
– Я могла бы кое-что рассказать вашей матери о корпорациях, – сумрачно заметила Анабел.
– Но альтернатива тоже не работает. Вы получаете Советский Союз, вы получаете муниципальные жилые микрорайоны, вы получаете профсоюз водителей грузовиков. Правда – где-то в напряжении между двумя противоположностями, и в нем-то и должен жить журналист: внутри этого напряжения. Мне кажется, человек, выросший в такой семье, не может не пойти в журналистику.
– Я вас хорошо понимаю. По той же причине я не могла не заниматься искусством. Но именно поэтому вам нельзя напрасно тратить пять лет ни в Топике, ни где-либо еще. Если вы уже поняли, что должны служить правде, – служите ей. Создайте журнал, какого ни у кого нет. Не либеральный и не консервативный. Журнал, который выявляет уязвимые места в позициях обеих сторон.
– “Неупрощенец”.
– Здорово! Вам надо это запомнить. Я серьезно.
Окрыленный ее одобрением, я почти считал это реальным: что создам журнал под названием “Неупрощенец”. И разве она принялась бы говорить о моем будущем, если бы не думала, что, возможно, станет его частью? Мысль об этом будущем, о любви, которую оно сулило, побудила меня подумать о том, чтобы потянуться через стол и дотронуться до ее руки. Я готов был уже это сделать, но тут она встала.
– А у меня есть свой проект. – Она подошла к схеме разделки коровьей туши. – Вот он.
– А я сижу и удивляюсь, зачем такое висит в кухне у вегетарианки.
– У меня это еще не полностью сложилось в голове. А на реализацию, наверно, уйдет лет пятнадцать. Но если я справлюсь, получится что-то подобное вашему журналу. Что-то невиданное.
– Можете мне рассказать?
– Вначале надо понять, будем ли мы с вами видеться еще.
Я встал и подошел к ней, стоявшей у схемы.
– Я должен буду перестать есть говядину?
Она удивленно повернулась ко мне.
– Ну, раз вы сами это сказали – да. Это мое требование.
– А будет что-нибудь, от чего вы, со своей стороны, откажетесь?
– Масса всего, – сказала она, отступая к столу. – Мне не так уж плохо сейчас одной. В этой кухне пахнет именно так, как я хочу. У меня проблема с запахами. Я обоняю то, чего никто не обоняет. Я чувствую прямо сейчас запах грима, который на вас. Очень хорошо, когда можешь контролировать свою обонятельную среду, и мне лучше думается, когда тихо. Непросто было стать человеком, которого не тяготит одиночество субботними вечерами, но я им стала, я проделала эту работу, и теперь нечто во мне жалеет, что я пошла на эту вечеринку. Нечто во мне хочет, чтобы вас тут не было. Но похоже, вам было суждено оказаться здесь. – Она набрала в легкие воздуху и посмотрела мне прямо в глаза. – Том, я тебя на том углу ждала. Посмотрела на часы и сказала себе, что жду пять минут. Ты подошел через четыре. Четыре – восемь, восемь – четыре.
Мое сердце заколотилось. Я становился знком, я терял свое “я”, и хотя меня, конечно же, возбуждала мысль, что Анабел меня ждала, прилив крови к моему паху, возможно, больше походил на ту эрекцию, что, говорят, мужчина испытывает в момент казни. Такое у меня было чувство.
Я приблизился к ней и встал на колени. Не менее сильным, чем плотское желание, было мое желание, обещавшее вот-вот исполниться, – желание быть допущенным в ее личный мир, играть значимую роль в истории, которую она сама себе рассказывала. Когда она положила руки мне на плечи и опустилась, как я, на колени, я ощутил всю серьезность того, что эти движения для нее значили, и преисполнился скорее даже ее переживаний, чем своих. Я посмотрел ей в глаза. Она сказала:
– Это наша четвертая встреча.
– Если считать телефонный разговор.
– Поцелуешь меня?
– Мне страшно, – сказал я.
– Мне тоже. Я боюсь тебя. Боюсь нас.
Я придвинул лицо к ее лицу.
– Смотри, сломаешь – заплатишь, – прошептала она.
Я мог целовать ее всю ночь. И я целовал ее всю ночь. Вместе с молодостью я утратил сейчас понимание того, как можно проводить час за часом, довольствуясь одними поцелуями. Конечно, были у нас и паузы. Были промежутки, когда мы смотрели друг другу в глаза, были сладостные разговоры о том, когда именно мы стали неизбежны. Было щедрое изобилие ее волос, был чистый запах ее кожи, запах Анабел; была узкая щель между ее передними зубами. Телесная периферия, с которой я должен был освоиться, прежде чем идти глубже. Были новые извинения и маленькие признания. Был ее внезапный, сумасшедший, смешной наклон к линолеуму, чтобы я убедился, в какой чистоте Анабел Лэрд содержит кухонный пол: его без опаски можно лизать! Потом – перемещение в гостиную на диван. Закрытая дверь спальни, куда нет доступа никому, кроме Анабел. Но большую часть времени мы просто целовались, пока рассвет не дал нам увидеть воспаленные глаза друг друга.
Анабел села и оправилась, точно кошка после неуклюжего прыжка.
– Ты иди сейчас, – сказала она.
– Конечно.
– Не могу тебя сразу впустить. Ты-то в состоянии прямо от Люси ко мне, как ни в чем не бывало, но я такой навык утратила.
– Я бы не сказал, что у меня есть навык.
Она серьезно кивнула.
– Я хочу в чем-то признаться и о чем-то тебя спросить, – сказала она. – Тебе следует знать, что Люси мне кое-что о тебе сообщила. Мне хотелось заорать на нее, чтобы она заткнулась, но она сказала мне, что ты девственник.
Как ненавистно мне было это слово! Устарелое, непристойное – и точное.
– Так вот, слушай мое признание: это имеет для меня значение. Потому-то я и ждала тебя на углу. В смысле я не просто потому ждала, что хотела тебя видеть. Была еще мысль, что ты, может быть, тот человек с кем я смогу начать сначала. Ты сам-то понимаешь, до чего ты чист?
В трусах у меня было липко от того, что потихоньку сочилось час за часом, но Анабел была права: мы с моим членом едва разговаривали. Липкость, как и сам член, была мужским затруднением и, казалось, имела мало общего с нежностью, которую я ощущал.
– Но вопрос мой не в этом, – сказала она. – Он вот в чем: что Люси сообщила тебе про меня?
– Она сказала мне… – я тщательно выбирал слова, – …что у тебя были неприятности в школе и что у тебя давно уже нет бойфренда.
Анабел негромко вскрикнула.
– Боже мой, как я ее ненавижу! Почему, ну почему я продолжала с ней дружить?
– Мне дела нет до того, что у тебя было в Чоут. А с ней я не буду больше про тебя говорить.
– Ненавижу! Она сточная канава без решетки. Ей надо все стащить вниз, на свой уровень. Я ее хорошо знаю. И я точно знаю, что она тебе сказала. – Анабел зажмурила глаза, выдавливая слезы, окрашенные тушью. – Иди теперь, ладно? Мне надо побыть у себя.
– Я пойду, но я не понимаю.
– Я хочу, чтобы у нас было иначе. Как ни у кого другого. – Она открыла глаза и кротко улыбнулась мне. – Не хочешь – ничего страшного. Ты просто очень хороший мальчик, уроженец Денвера. И я не обижусь, если ты поймешь, что тебе этого не надо.
Возможно, средства сообщения между мной и моим членом не были так уж безнадежно плохи, ибо я ответил тем, что прижал ее лицо к своему, прильнул воспаленными губами к ее распухшим губам. Я не могу отделаться от мысли, что, если бы мы поступили тогда как нормальные люди и прямо там, на полу, совокупились, наша совместная жизнь могла бы потом сложиться счастливо. Но в ту минуту все было против этого: моя неопытность, моя подозрительность в отношении своих собственных мотивов, странные понятия Анабел о чистоте и безгрешности, ее желание остаться одной, мое нежелание ей повредить. Мы разъединились, тяжело дыша, и пристально посмотрели друг на друга.
– Я хочу, мне надо, – сказал я.
– Не делай мне больно.
– Не сделаю.
Вернувшись в кампус, я проспал все утро и едва успел в столовую. Там увидел Освальда за столом, который мы предпочитали; он встретил меня заголовками:
– “Аберант – другу: потусуйся за нас двоих”.
– Извини, что бросил тебя.
– “Аберант виновато ссылается на секретное совещание у Лэрдов”.
Я засмеялся и сказал:
– “Хакетт признан виновным в злобных нападках на Лэрд”.
Освальд захлопал глазами.
– Ты на меня возлагаешь ответственность?
– Уже нет.
– Вчера мясницкая бумага в ход пускалась? Признайся.
С понедельничным номером газеты дел было немного: мы имели в распоряжении весь уикенд. Во второй половине дня, когда мы отдали номер в печать, я смог позвонить Анабел. Она спала до трех, и новостей у нее не накопилось, но любовное томление делает самые ничтожные мысли и дела достойными упоминания. Мы проговорили час, а затем стали обсуждать, не встретиться ли сегодня, потому что дальше у меня не будет свободного вечера до пятницы.
– Начинается, – сказала она.
– Что начинается?
– Твои важные дела, мое ожидание. Не хочу быть ожидающей стороной.
– Я точно так же буду ждать до вечера пятницы.
– Ты будешь занят, я буду ждать.
– А тебе разве нечем заняться?
– Есть чем, но сегодня мой единственный шанс заставить тебя ждать. Я хочу, чтобы ты испытал малюсенькую чуточку того, что мне предстоит.
Если бы подобная логика исходила от кого-нибудь еще, я, скорее всего, почувствовал бы раздражение, но мне тоже хотелось, чтобы у нас было как ни у кого другого. Семантическое, в сущности, расхождение продлило наш разговор еще на полчаса, но это меня не смутило. Для меня это было движение в глубь ее неповторимости, которая вскоре станет нашей общей неповторимостью. И это был ее голос в трубке.
Когда мы наконец достигли компромисса, согласившись увидеться в деловом центре города – оттуда, думалось мне, я провожу ее домой и на сей раз, может быть, буду допущен в ее спальню, получу позволение дотронуться до ее самых заряженных мест, а может быть даже, мне будет даровано все, чего я желаю, если она желает того же и так же сильно, – я быстро поужинал и пошел к себе в комнату, чтобы потратить час на чтение Гегеля. Едва я сел, как позвонила моя сестра Синтия.
– Клелия в больнице, – сказала она. – Ее положили вчера вечером около полуночи.
Я был так полон Анабел, что моя первая мысль была такая: около полуночи мы в первый раз поцеловались. Словно моя мать каким-то образом узнала. Синтия объяснила мне, что она четыре часа провела в уборной с растущей температурой, не в силах выйти. В итоге она все-таки смогла позвонить доктору ван Шиллингерхауту, своему гастроэнтерологу, врачу до того старой школы, что он посещал пациентов на дому, и до того неравнодушному к моей матери, что сорвался с места в одиннадцать вечера в субботу. Он диагностировал не только острое воспаление кишечника, но и сильнейший нервный срыв: мать говорила без умолку, горячечно защищая Арне Хоулкома от какого-то обвинения, суть которого не разъясняла.
– Я только что говорила по телефону с руководителем избирательной кампании, – сказала Синтия. – Судя по всему, Арне непристойно обнажился перед сотрудницей.
