Лондон Резерфорд Эдвард
И вот он, ворча, опустился на колени, тогда как Мейбл отправилась к другой скамье и стала молча молиться великомученику.
Чудо случилось немного позже – сестра Мейбл не могла расценить произошедшее иначе. Она пребывала в глубокой задумчивости, когда оттуда, где преклонял колени Силверсливз, послышалось писклявое:
– Я вижу!
– В чем дело?
Тот таращился на свои ладони:
– Я вижу!
Она подошла к нему. Так и есть. Прозрел. Монахиня перекрестилась:
– Святой удостоил нас чуда.
Вопреки себе старик улыбнулся почти по-детски. Затем издал смешок:
– Похоже на то! Чудо. Я вижу!
– Теперь ты дашь что-нибудь этой бедной женщине?
– Да, – произнес он, ошеломленный. – Да, полагаю, что дам. – Он огляделся в часовне. – Невероятно. Я и вправду вижу! – Затем нахмурился. – Что это за часовня? Я знаю ее?
– Часовня Святого Томаса.
– Томаса?
– Бекета, разумеется, – сказала она. – Кого же еще?
Месяц спустя, перед самым рассветом, из жизни тихо и мирно ушел брат Майкл, любовно опекаемый Мейбл. Он не сумел спросить с брата свой выигрыш – в том не было нужды. Булл уже давно сделал больнице щедрое пожертвование.
Произнеся над телом молитвы, Мейбл вышла пройтись по галереям. В столь ранний час свет был неверен, но она, свернув за юго-восточный угол, ни на секунду не усомнилась в фигуре, которую узрела в конце пути. Хвостатый демон даже повернул голову, чтобы взглянуть на нее. Ей было отрадно видеть, что он, явившийся за добычей, с пустыми руками крался прочь.
Вертеп
1295 год
Ей обещали, что завтра она еще останется девой. Однако к полудню в ней зародились подозрения.
Все хмурое ноябрьское утро девушка просидела на скамье перед борделем, закутавшись в платок. Напротив через реку виднелись причалы возле собора Святого Павла. Слева, между рекой и воротами Ладгейт, где стоял маленький форт – замок Бейнард, раскинулись обширные владения чернорясцев-доминиканцев, ныне звавшиеся Блэкфрайерс. Вид был славный, но девушке в тот день он казался исполненным смутной угрозы. Ее звали Джоан, ей было пятнадцать.
Милашка: каштановые волосы аккуратно убраны назад, открывая овальное лицо; кожа бледная и очень гладкая; маленькие кисти и ступни, несколько пухлые – с намеком на умеренную телесную полноту, которую, как она понимала, мужчины часто находили привлекательной. И только кроткие, довольно серьезные глаза выдавали в ней принадлежность к роду мастеровых. Начало ему положил Озрик, трудившийся на строительстве Тауэра.
Впрочем, это уже не имело значения – не после того, как ранним утром Джоан приняла ужасное решение и перешла через реку. От отца, когда дело вскроется, она впредь не услышит ни слова. В этом девушка не сомневалась. Как и от матери, это наверняка. Но она стерпит, ибо пожертвовала домом, семьей и репутацией для спасения жизни юноши, которого любила. Спасти его она собиралась завтра. Если дотянет.
Напротив собора Святого Павла по берегу Темзы вдоль полосы осушенных болот, известной как Бэнксайд, тянулись бордели – публичные дома, всего их насчитывалось восемнадцать. Одни разрослись вокруг внутренних двориков с приятными садами, простиравшимися до Мейден-лейн. Другие были страшнее – высокие, узкие, с нависавшими этажами, которые как бы поникли под грузом лет берегового разврата. И в этих разномастных хоромах, арендованных и управляемых содержателями притонов, трудились в поте лица три-четыре сотни проституток.
«Собачья голова», где собиралась обосноваться Джоан, располагалась где-то в середине и представляла собой здание средних размеров с высокой соломенной крышей. Оштукатуренные стены были выкрашены в красный цвет, над дверью висела большая вывеска с изображением собачьей головы с огромным вываленным языком. В дальнем конце, вверх по течению, строй борделей завершался крупным, частично каменным зданием. Это была таверна «Замок в обруче».[30] По течению вниз, сразу за борделями, стояло массивное каменное строение с собственной речной пристанью и ступенями: лондонский особняк епископа Винчестерского. На его территории находилась небольшая, но битком набитая тюрьма Клинк.
Всей этой местностью – особняком, тюрьмой Клинк и восемнадцатью доходными борделями – владел и управлял епископ.
Область к югу от Лондонского моста всегда была местом обособленным. С давних пор дорога от Дувра и Кентербери встречалась здесь с другими, тянувшимися через реку с юга. И со времен же саксонских место приобрело название Саутуарк и выделилось в самостоятельный, независимый от города район. Как таковой, он был пристанищем для бродяг; тех же, кто преступил закон, предоставляли здесь собственной судьбе. Район Саутуарк сколько-то тянулся вдоль реки. У Лондонского моста был рынок. Дальше, к западу, находилась старая церковь Сент-Мэри Овери, от которой через реку ходил паром. Затем следовали особняк епископа и Бэнксайд. А также бордели – давно ли? Да столько же, сказывали, сколько и сам район.
Епископское поместье в Саутуарке отличалось масштабами. Подобно старинным частным уордам, некогда существовавшим в городе напротив, то было подлинное феодальное имение, в границах которого епископ вершил суд и правил как абсолютный властелин. А поскольку подобные полномочия именовались также вольностями и в данной юрисдикции находилась тюрьма Клинк, все поместье приобрело забавное название даже в официальных документах: «Вольность Клинка».
Вольностью Клинка правили на совесть, как и восемнадцатью борделями. Около полутора веков назад, еще при Генрихе II, епископ Винчестерский, тогда фактически являвшийся и архиепископом Кентерберийским, счел, что его бордели пребывают в плачевном состоянии. И вот, при содействии толкового помощника, он составил пространный перечень установлений для руководства оными, которые, будучи изложены на латыни и по-английски, сохранились для будущих поколений в епархиальной библиотеке. «Во славу Господа и в согласии с благонравными обычаями и установлениями страны» – так завершался документ. И правила эти в дальнейшем оказались столь превосходны, что, когда городу Лондону даровали право иметь официальные бордели на Кок-лейн, близ приорства Святого Варфоломея, там тоже установили эти епископские порядки, тогда как самих проституток по-прежнему в шутку именовали винчестерскими гусынями. Что же касается помощника архиепископа, то неизвестно, его ли лично следует благодарить за эти правила, однако в период их составления им был не кто иной, как великий лондонец Томас Бекет.
Но вот к девушке приближались владелец борделя с женой. Содержатель притона – крупный лысеющий человек с черной бородой, которая вечно казалось сальной; жена выглядела кубышкой, и ее широкое желтоватое лицо напомнило Джоан запотевший сыр. И в тот же миг, едва увидев их, она догадалась.
– Вы обещали… – пробормотала девушка.
Но те ухмылялись. Она была полностью в их власти.
И в отчаянии девушка огляделась. Весь замысел принадлежал сестрам Доггет, которые заверяли, что защитят ее. Не могут же они бросить ее сейчас? Тогда где же они?
– К тебе, дорогуша, клиент, – сказала кубышка.
Сестер Доггет в Саутуарке знали все. Одну звали Изобел, другую – Марджери. Впрочем, никто – даже хозяин «Собачьей головы», где они трудились, – не мог сказать, кто из них кто. Изобел и Марджери были однояйцевыми близнецами.
Обе высокие и жилистые, с густыми черными локонами, большими агатовыми глазами, крупными зубами и громкими голосами, при смехе на удивление зычными – вроде крика осла. И все же, благодаря стройным телам и довольно увесистым грудям, парочка казалась воплощением чувственности. А если этого было мало, чтобы выделиться, то у каждой имелась белая прядка волос.
Они всегда одевались одинаково, да и речь их тоже невозможно было отличить. В «Собачьей голове» сестры снимали соседние комнаты, где торговали телами, а по желанию клиента за скромную скидку могли составить трио, которое, если тому хватало сил, не распадалось всю ночь.
Сестры Доггет принадлежали к наводнившему Саутуарк малому племени, что было обязано своим существованием простой человеческой ошибке. Ибо восемьдесят лет назад, когда несчастный Адам Дукет утратил свободу лондонца, он сделал глупый выбор. Семья Барникель предложила ему помощь, но он, в обиде и злобе, отказался. «Раз не хотят отдать за меня дочь, я ничего у них не возьму», – гневно заявил он. Через месяц после суда Адам перебрался в Саутуарк и открыл торговлю, которая не задалась. Затем он работал в таверне, женился на разносчице и вскоре обзавелся выводком босоногих детей, гонявших по улицам. Так и вышло, что за одно поколение гордый род лондонских граждан опустился на дно, существовавшее во всех крупных городах мира с начала времен. Семейство сестер насчитывало пять человек, а кузин и кузенов было с дюжину. Все жили в Саутуарке, и все без исключения отличались жизнерадостностью, необузданностью и скверной репутацией.
Их называли Дукетами, кроме двух сестер, слава которых наградила их новой, цеховой фамилией. Близнецов знали так хорошо и до того прочно связывали с родным борделем, что ныне повсеместно именовали девушками из «Собачьей головы».[31] И это прозвище уже начало перерождаться в другую старую английскую фамилию, не сильно отличавшуюся от родовой: они стали Доггет. Дукеты, немного смущенные их репутацией, не расстроились из-за такой метаморфозы. Девушки встретили переименование с энтузиазмом и, таким образом, бесстыдно превратились в сестер Доггет.
Это была добросердечная пара, но превыше всего любившая авантюры. Поэтому, когда двумя днями раньше они застали Джоан в слезах у собора Святого Павла и заставили рассказать, в чем дело, ее история нашла у них живой отклик. «Мы должны ей помочь», – изрекли они хором. Марджери предложила дальнейшее или Изобел, но они составили замечательный план, которому сейчас следовала Джоан. Пусть и рискованный, до сей поры он воплощался безукоризненно.
Одна беда: в последний час они напрочь о ней забыли. Причина была связана с Марджери.
– Больно?
Сестры отправились в укромное местечко на склонах в миле от Бэнксайда, где горестно уставились на маленькую болячку.
– Жжет, – пожаловалась Марджери.
– Тогда дело плохо, – сказала Изобел. – Найдут.
Один раз в месяц всех девушек осматривал епископский бейлиф с помощниками. Тех, у кого находили какую-нибудь хворь, вышвыривали из Вольности. Не помогла бы, видно, и взятка. Большинство лондонцев считали благом то, что борделями управляла Церковь, ибо епископские осмотры отличались тщательностью. А Марджери испытывала жжение.
Это была форма сифилиса, хотя и не такая тяжелая, как напасть позднейших веков. Когда он впервые попал в Британию – доподлинно не известно; возможно, инфекцию заносили возвращавшиеся из походов крестоносцы, однако есть четкие указания на ее существование на острове еще с саксонских времен.
Но что им делать? Если Марджери изгонят из борделя, им будет не на что жить.
– Жаль, что король повыгонял евреев, – сказала она.
Если обитатели Бэнксайда имели единое мнение по какому-то поводу, то им была слава старого еврейского врача. Такие же воспоминания остались у многих лондонцев. Было ли дело в большем доступе к медицнским познаниям античного мира и Ближнего Востока или просто в лучшем образовании и меньшей склонности к суевериям, но еврейская община действительно поставляла лучших врачей. Старый еврейский доктор с Бэнксайда умел лечить жжение ртутью – только он, больше никто.
Еврейская община исчезла начисто. Неприязнь к евреям нарастала в Англии еще с антисемитских волнений при коронации короля Ричарда сто лет назад. Преследование усиливалось не по причине финансовой деятельности общины. Хотя некоторые мыслители Церкви и объявили получение процентов ростовщичеством, а следовательно, грехом, такое незнание основ экономики не было повальным даже среди духовенства. Окружение епископа и аббаты крупных монастырей широко пользовались еврейскими ссудами. Был случай, когда еврейским финансистам предложили, к их великому удивлению и веселью, святые мощи в качестве залога – те обеспечивали прибыльный наплыв паломников.
Но три обстоятельства сложились не в их пользу. Первым было то, что Церковь развернула против них долгую религиозную кампанию, распространившуюся на всю Европу. Во-вторых, они, как всякие кредиторы, снискали нелюбовь многих баронов и прочих лиц, погрязших в долгах. Третьим фактором был монарх. Правление Генриха III, сына короля Иоанна, растянулось более чем на полвека. Еще четверть уже отсидел на троне его сын Эдуард, и оба нередко испытывали нужду в средствах. Не было дела проще, чем взыскать их с евреев. Но это случалось столь часто и так люто, что лет десять назад разорились едва ли не все еврейские финансисты. Тем временем их место заняли христианские заимодавцы, в частности великие итальянские финансовые дома, находившиеся под опекой Ватикана. Вскоре король перестал нуждаться в евреях. И вот в 1290 году от Рождества Господа нашего король английский Эдуард I очень кстати проявил благочестие: аннулировал все оставшиеся долги и чрезвычайно порадовал папу изгнанием из островного королевства всей еврейской общины.
Увы, не осталось и врачей. Поэтому сестры Доггет, обдумывавшие свое положение тем ноябрьским утром, сочли его поистине плачевным из-за отсутствия ртути еврейского доктора. И совершенно забыли о маленькой Джоан, чью жизнь они полностью перевернули.
Мартин Флеминг сидел в камере тише воды ниже травы.
– Лучше бы тебе хорошенько помолиться, – сказал ему утром тюремщик.
Но сколько он ни старался, молитвы не складывались. Заключенный знал одно: завтра его повесят, несмотря на полную невиновность.
Мартин Флеминг был всего на дюйм выше своей возлюбленной и обращал на себя внимание в первую очередь фигурой. Ибо везде, где у нормальных людей были выпуклости, Мартин Флеминг щеголял вогнутостями. Впалая узкая грудь, а лицо так и вовсе напоминало ложку. Он был настолько тщедушный и гнутый, что порождал сомнения и в крепости своего рассудка. Мало кто знал, что в душе Мартин Флеминг – жуткий упрямец, который в случае нужды оставался непоколебим, как скала.
Как явствовало из имени, он происходил из Флемингов – выходцев из Фландрии. Это считалось обычным делом для Лондона. Великая страна ткачей, лежавшая сразу за морем между французскими и германскими владениями, выступала не только торговым партнером Англии, но и крупнейшим поставщиком иммигрантов. Фламандские наемники, купцы, ткачи, ремесленники, которые иногда звались Флемингами, но все же чаще брали англизированные имена, легко вливались в английскую среду и, как правило, преуспевали. Но не семья Мартина. Его отец был простым мастером роговых дел; ремесло, сводившееся к истончению рога до прозрачности так, чтобы тот мог служить корпусом фонаря, приносило сущие гроши. Поэтому, как только подвернулась блестящая возможность, отец взмолился: «Соглашайся! От меня тебе толку мало. – Место было жалкое, но он добавил: – Бог знает, как пригодится такой человек, коль с ним сладишь!»
Да, если бы так.
Сперва юному Мартину так понравилось работать на итальянца, что он едва замечал неладное. Богатый господин был одним из ростовщиков, заменивших евреев. Он обосновался на улице в центре города сразу ниже Корнхилла. Место уже получило название Ломбард-стрит, благо многие ее обитатели прибыли из северной итальянской провинции Ломбардия. Итальянец был вдовцом, сын имел свое дело на родине, жил один и использовал Мартина на побегушках. Платил хорошо, хотя и ворчал.
– Он вечно думает, что я обманываю его, – сетовал Мартин.
Мартин так и не понял, являлось ли причиной недоверчивости то, что итальянец плохо понимал по-английски, или же тот просто был подозрителен от природы – трения не прекращались. Если он доставлял послание, его обвиняли в проволочке; если шел на рынок за провизией, хозяин считал, будто Мартин прикарманивал мелочь.
– Уйти надо было, – заметил он скорбно впоследствии.
Но он не ушел, ибо имел еще соображения.
Все дело в Джоан, так непохожей на других девушек.
В восемнадцать лет Мартин открыл, что большинство их потешалось над ним из-за хилости. В майские дни, когда многие юноши-мастеровые срывали поцелуй, а то и не один, ему не доставалось ни одного. Как-то раз его даже атаковала стайка жестокосердных девок, дразнившихся нараспев: «Не целован, не умеет!»
Другой бы пал духом. Но Мартин, втайне исполненный гордости, внушил себе к ним презрение. Кто они такие вообще? Просто бабы. Сосуды непрочные и ненадежные – не так ли называют их церковные проповедники? На их же улыбки и ужимки он лишь пожимал плечами. Все это дьявольщина. Чем больше юноша тяготился такими мыслями, тем крепче становилась его горькая оборона. К моменту, когда он повзрослел, оставаясь все еще нецелованным, в нем созрело убеждение, замешенное на потаенном чувстве собственной праведности: «Женщины нечисты. Я не желаю их знать».
Отец Джоан был приличным и серьезным ремесленником. Он расписывал огромные затейливые деревянные седла для богачей и дворян. Двое его сыновей работали с ним. Ремесленник резонно предполагал, что дочь выйдет замуж за такого же мастерового. Так какого дьявола нашла она в молодом Флеминге, почти не имевшем перспектив? И как всякий разумный отец, он воспротивился. Но девушка упорствовала по причине очень простой: ее любили. По сути – боготворили.
Мартин впервые заметил ее, когда проработал у итальянца уже полгода. Его послали с поручением на пристани в Винтри. Он шел к Уэст-Чипу, где и увидел ее сидевшей у отцовской лавки в глухой части Бред-стрит. Но почему остановился, зачем заговорил? Он сам не знал. Должно быть, его подтолкнул внутренний голос. Как бы там ни было, на другой день парень пошел тем же путем. И на следующий.
Крошка Джоан была не такая, как все: очень тихая, скромная. Она не видела в нем ничего потешного. Он чувствовал себя мужественным под ее кротким, вдумчивым взглядом. А главное, вскоре Мартин обнаружил, что не имеет соперников. Она была его, и только его. «Девушка чиста», – сказал он себе. Так оно и было. Джоан даже ни разу не целовалась.
И он перешел к ухаживаниям. Отсутствие конкурентов придавало ему должной уверенности, и с ростом оной он превратился в защитника и покровителя. Флеминг никогда не ощущал себя сильным, и чувство оказалось захватывающим. У иного юноши голова идет кругом от первого успеха. Некоторые даже пускаются во все тяжкие, будучи якобы в силах преуспеть везде и во всем. Однако Мартин знал, что женщины бесстыдны и не заслуживают доверия – все, кроме Джоан. И чем больше он видел в ней добродетелей, тем сильнее исполнялся решимости не отпускать ее вовек. Не проходило недели, чтобы он не дарил ей какую-нибудь мелочь; если ей было хорошо, он подлаживался под настроение; если грустила – утешал. Ей никогда не оказывали такого внимания. А потому неудивительно, что через шесть месяцев они решили пожениться.
Но как? Ремесленник, расписывавший седла, мало что мог дать дочери, а отец молодого Мартина – еще меньше. Мужчины встретились и печально покачали головой.
– Он говорит, что больше знать никого не хочет, – виновато объяснил роговых дел мастер.
– С Джоан та же беда, – отозвался другой. – Что нам делать?
Наконец они сошлись на том, что молодым людям придется подождать пару лет – в надежде на улучшение положения Мартина. А дальше…
– Как знать, – заметил с надеждой отец Джоан, – быть может, они передумают.
А затем разразилась катастрофа.
В известном смысле виноват оказался сам Мартин. Законы гласили: с наступлением темноты все простолюдины должны сидеть по домам. Если слуга выходил, то он обязан был иметь при себе разрешение хозяина. Считалось, что даже тавернам положено закрываться. Подобный комендантский час типичен для средневековых городов. Не то чтобы это исправно соблюдалось – обеспечивать его все равно было некому, за исключением двух сержантов[32] у городских ворот и уордовских надзирателей.
Одним октябрьским вечером, когда хозяина не было дома, Мартин улизнул в таверну. Через два часа он вернулся в темный дом на Ломбард-стрит и застал там пару воров. Он услышал их, едва вошел. Не думая ни о чем, кроме защиты имущества итальянца, Мартин ринулся в заднюю часть дома, но наделал столько шума, что воры сбежали. Мартин погнался за ними по узкому переулку, где один из них бросил небольшой мешок. Затем оба скрылись. Парень подобрал мешок и собрался идти домой.
Через несколько минут из тени выступил надзиратель и осведомился, есть ли у Мартина разрешение находиться на улице после наступления комендантского часа. И проверил мешок.
На следующий день, когда итальянец вернулся, ничто не смогло убедить его в том, что Мартин не пытался совершить кражу, так как в мешке оказалось несколько золотых украшений, которые он прятал. Оправдаться несчастному не удалось.
– Я уже ловил его на попытках меня ограбить, – заявил итальянец судьям.
Этого хватило, чтобы те признали его виновным в краже. За воровство полагалась смертная казнь.
Городу принадлежали три главные тюрьмы, все у западной стены: Флит, Ладгейт – в основном для должников – и Ньюгейт. Они все состояли из нескольких каменных помещений, обычно переполненных. Режим был прост. Узники могли платить тюремщику за еду, или же их дозволялось посещать друзьям и родственникам, если таковые имелись, которые передавали одежду и продукты через решетку. Иначе, если только не являл им милость сердобольный прохожий, они голодали, разве что охранник давал им по доброте душевной немного хлеба и воды.
Мартин Флеминг находился в Ньюгейте уже неделю. Его кормили родные, Джоан приходила каждый день, но надежды не было. Состоятельным людям иногда удавалось выкупить прощение у короля, но малому его положения о том не приходилось и мечтать. Завтра он умрет, и с этим ничего не поделать.
Поэтому вряд ли парень знал, как отнестись к только что полученному странному сообщению. Его передал через решетку на словах брат Джоан.
– Она велела сказать, что завтра все образуется.
– Не понимаю.
– Я тоже. Но она кое-что добавила. «Все будет не так, как кажется» – дословно. Сестра твердила, чтобы я передал точно. Заставила повторить. Все будет не так, как кажется, и ты должен ей верить.
– Где она?
– То-то и оно! Пропала. Велела передать домашним, чтобы до завтра не ждали. Как в воздухе растворилась!
– И ты не знаешь, о чем идет речь?
– Хоть убей, – пожал плечами ее брат и ушел.
«И что же такое образуется?» – недоумевал Мартин. Смерть?
Немного раньше – примерно за час до полудня – перед дверью на втором этаже дома Уильяма Булла остановился высокий белокурый мужчина лет тридцати или чуть меньше. Слуга направил его наверх, но теперь, ввиду ужасной перспективы, мужество изменило ему. Он мялся. С другой стороны двери донесся шум. Тогда гость нервно постучал.
Сам Уильям Булл сидел в уборной и не обратил внимания на стук. Он размышлял.
Уборная, построенная на втором этаже дома под знаком Быка, была восхитительным сооружением. Она представляла собой квадратную каморку с запертым окном; стены и двери затянуты зеленым сукном, пол покрыт свежим пахучим камышом. Сосуд, открывавшийся в наклонный желоб с выходным отверстием на высоте десяти футов, был изготовлен из полированного мрамора. На нем лежала пухлая красная подушка в форме кольца с вышитыми алыми, зелеными и золотыми цветами и фруктами. Последний король, Генрих III, имел страсть к санитарии, которая побудила его к строительству не только многих церквей, но и поразительного количества garderobes, или уборных. Знать, следившая за модой, приняла это новшество, и отец Булла, барон и лондонский олдермен, соорудил себе собственный горшок, на котором восседал, как на троне, – король торговли, гордый всяким своим деянием.
Вдобавок это оказалось славное место для размышлений. А этим утром Уильяму Буллу было о чем подумать. В частности, предстояло принять два решения – мелкое и крупное. Настолько крупное, что оно должно изменить всю его жизнь. Довольно странно – после вчерашних неописуемых событий принять решение оказалось легче.
Булл хрюкнул, и это означало, что он принял решение.
Очередной стук в дверь. Булл нахмурился:
– Входи же, черт тебя побери, кто б ты ни был!
Домашние знали о его привычке принимать посетителей, сидя в этом святилище. Но едва он увидел, кто прибыл, лицо его налилось кровью от гнева.
– Ты! – рыкнул он. – Предатель!
Кузен скривился.
Элиас Булл был на десять лет моложе Уильяма. Сухопарый, тогда как купец – толстяк; с чистым лицом против угреватой, с тяжелой челюстью физиономии Уильяма, он был ткачом, но жил бедно. «Я бы не потревожил тебя, – признался Элиас в последнюю встречу, – но это ради жены и детей. Ты же знаешь, что дед оставил моего отца почти без гроша». Элиасу нужна была лишь небольшая помощь. «Справедливо ли, – спросил он Уильяма, – чтобы сын расплачивался за прегрешения отца?» Уильям, искренне удивленный, ответил утвердительно.
Длительное правление короля Генриха III не принесло добра Буллам. Оно началось довольно безоблачно, пока вместо мальчика-монарха Англией мудро и успешно правил совет. Серьезных войн не было. В торговле шерстью, которой славилась Англия, наступил бум. Город, руководимый мэром и олигархическим советом олдерменов, процветал. «Хоть бы этот малец никогда не вырос, – говаривал отец Уильяма. И добавлял: – Или не был бы Плантагенетом». Ибо какой Плантагенет рождался без мечты об империи? Юный Генрих владел Англией и сохранял еще земли в Аквитании вокруг Бордо, но грезил о большем.
Разумеется, его постигли бедствия, как и родителя Иоанна: ряд зарубежных, баснословно дорогостоящих кампаний пришлось прекратить; многие бароны под предводительством великого Симона де Монфора взбунтовались и назначили новый совет для управления королем, как будто тот вновь стал малым ребенком. Монфор созвал огромное собрание баронов, рыцарей и даже уполномоченных горожан, назвав его парламентом. Недолгое время – несколько лет – казалось даже, что в Англии могла развиться некая новая форма монархии, подчиненная большому совету. И в самом разгаре этой неразберихи случилась ужасная вещь.
В Лондоне и раньше происходили мятежи, но этот отличался от прочих. Взбунтовалась не какая-нибудь беднота и не горячие подмастерья. Солидные граждане – рыботорговцы, скорняки, купцы и ремесленники – преобразили старинный фолькмот в организованное восстание против богатых династий вроде Буллов. Произошли беспорядки; отряд под предводительством неистового молодого рыботорговца Барникеля взломал и даже попытался поджечь дом Булла. Хуже того, Монфор позволил этим мятежникам сместить олдерменов и выбрать новых – безродных простолюдинов из своей среды. И это неблаговидное положение дел сохранялось, пока Монфора в конце концов не убили; король вернулся к власти, и старая аристократия сумела восстановить контроль над Лондоном.
Но самым скверным – при мысли об этом Булл до сих пор стискивал в ярости кулаки – было то, что к этим бунтовщикам присоединился родной брат его отца. То же сделали многие юные идеалисты или оппортунисты из других старых аристократических семей. «Но от этого не легче, – сказал Уильяму отец. – Предатель есть предатель, и рассуждать тут нечего». Юного радикала навсегда отлучили от семьи. И вот уже в третий раз за год его допекает своим нытьем убогий отпрыск изменника. Это просто возмутительно.
Впрочем, Уильям просветлел и даже хрюкнул в знак некоторого удовольствия, благо визит сей оказался довольно кстати после великого решения, которое только что принял Булл. «Я ожесточаюсь», – подумал он. Но не нашел причины отказать себе в скромной мести.
Пристально взирая на ничего не подозревавшую жертву, которой он в тот момент и в нынешней позе казался большой и довольно страшной жабой, Булл резко произнес:
– Я дам тебе три марки,[33] если уйдешь.
Этого было достаточно, чтобы какое-то время кормить семью, но мало даже для самого скромного изменения условий жизни. Элиас пребывал в глубокой тоске.
– Однако, если, считая с сегодняшнего дня, ты явишься через год и застанешь меня здесь, – пожал плечами Уильям, – я, возможно, даже отдам тебе наследство, которое могло быть твоим. А теперь убирайся! – вдруг закричал он. – И дверь за собой закрой!
После чего несчастный Элиас Булл в полном замешательстве ушел.
Жестокость шуточки Уильяма заключалась в обстоятельстве, которое он утаил.
Через год его здесь не будет. Буллы покидали Лондон. Навсегда.
В известном смысле удивляться тут нечему. Даже отец говаривал: «Город становится невыносимым». Обстоятельство, допекавшее отца помимо восстания, обозначалось одним словом: иммигранты. В эпоху процветания, наступившего в то столетие, Лондон естественным образом разбух. Но поток иммигрантов превратился в наводнение: итальянцы, испанцы, французы и фламандцы, немцы из разраставшейся сети северных портов, известной как Ганза, не говоря уже о купцах и ремесленниках, стекавшихся из английской глубинки. Еще неприятнее было то, что все они, за исключением державшихся особняком ганзейцев, смешивались и роднились с теми самыми мастеровыми, которые доставили столько хлопот под руководством Монфора. «Чернь лезет наверх, а иностранцы нас выживают», – твердил старый аристократ.
Пиком непотребства для Уильяма явилось происшествие, имевшее место за год до смерти старого короля Генриха. Маленькую колокольню церкви Сент-Мэри ле Боу свалило бурей, причем прямо на соседний дом, принадлежавший Буллам. Ремонт не заставил бы себя ждать, но отец заколебался, потом решил продать строение. Через год этот дом заодно с тремя поменьше, тоже принадлежавших Буллам, делили красильщик из Пикардии и кожевенник из Кордовы. Затем на соседнем Гарлик-Хилле поселилось какое-то отребье из дубильщиков. Это были мелочи, однако примета времени. Но последним ударом явился перевод его собственного дома, ранее числившегося в аристократическом приходе Сент-Мэри ле Боу, в крошечный приход церкви Святого Лаврентия Силверсливза. Убогая церквушка, недостойная Буллов-аристократов! Род сдавал позиции, и это было очевидно.
Если долгие годы правления Генриха III не радовали семью, то последние двадцать лет царствования его сына Эдуарда обернулись просто кошмаром. Столь яркого короля в Англии еще не было. Высокий, могучий, с благородным лицом и окладистой бородой, монарх отличался лишь двумя несовершенствами: опущенное левое веко да пришепетывание. Неистовый законотворец и полководец, он был умен и коварен. Его прозвали Леопардом. Насмотревшись на жалкое отцовское правление, он решил явить собственную, железную волю. Ему в основном сопутствовала удача. Он уже подчинил Уэльс, укрепив новые земли огромными замками и назначив первого английского принца Уэльского. Вскоре король собирался пойти и на север – прищучить скоттов. И если кого и не жаловал он в своем королевстве, так это гордых лондонских аристократов-олдерменов, которые избирали своего мэра и считали себя в силах лепить королей.
Он напал вероломно, ибо какой купец мог отрицать, что Эдуард был ему другом? Его законы были справедливы и полезны для торговли. Долги регулировались, уплата налогов упрощалась; экспортеры шерсти несли новое, но разумное бремя, большую часть которого можно было переложить на плечи зарубежных заказчиков.
– Но посмотрите, какую штуку он учинил тишком над нами, аристократами, – указывал Уильям. – Возьмем виноторговлю – все лучшее досталось выходцам из Бордо; крупнейшие торговцы шерстью все сплошь итальянцы или чужаки с юго-запада Англии!
Отец Уильяма неизменно и крайне выгодно продавал предметы роскоши в королевскую закупочную контору. Сам Уильям не мог продать туда ничего.
– Нас оттеснили, – заключил он горестно. – Леопард подбирается к нам кругами.
Однако и это оказалось лишь прелюдией. Настоящее наступление, начавшееся десять лет назад, стало сущим бедствием, ибо король Эдуард неожиданно, якобы для укрепления закона и порядка, уволил мэра и назначил собственного наместника. Олдермены пришли в ужас. Но лондонцы их не поддержали. Хлынули указы – с присущей ему дотошностью Эдуард реформировал все: отчетность, правления, таблицу мер и весов.
– Возможно, наши порядки не были идеальны, – признал Булл.
Но заноза засела.
– Он наделяет иностранцев теми же торговыми правами, что и нас! – бушевал купец.
Суд королевского Казначейства вдруг переехал в Гилдхолл, где всегда заседал суд олдерменов. Двумя годами раньше олдермены наконец выразили протест: как, дескать, быть с привилегиями? Наместник хладнокровно вышвырнул их вон и заменил новыми людьми, выбранными Казначейством.
– И знаете, кто они такие? – негодовал Булл. – Рыботорговцы, скорняки, вонючие кустари!
Мятежники Монфора вернулись.
Но даже это не сломило старую гвардию. В конце концов, она столетия правила Лондоном. Многие и впрямь посматривали на Булла как на возможного вожака – почтенный человек, еще не запятнанный министерской службой. Недавно он счел, что ему представился удобный случай.
Годом ранее, изыскивая средства для надвигавшейся шотландской кампании, король Эдуард переступил черту и резко поднял таможенные пошлины на шерсть. Этот новый налог, известный как maltote – «злая пошлина», – был столь суров, что воспротивился весь Лондон. Покуда же город бурлил, место олдермена в родном уорде Булла внезапно освободилось.
Он проявил усердие.
– Во времена отца, – заметил купец домашним, – мы стольким владели в этом уорде, что олдерменство было заведомо нашим.
Но нынче он отбросил эти мысли. Запрятав гордыню, он обхаживал ремесленников и купцов помельче, заставил себя смириться с королевским наместником. И даже один из новых, низкорожденных олдерменов украдкой признался ему: «Нам нужен человек уважаемый, видный – вроде вас». Когда день приблизился, никто в уорде не оспорил его кандидатуру.
А вчера этот день настал. Сдержанный, радостный, проникнутый родовой памятью, сообщавшей ему достоинство – предмет его гордости, Уильям Булл, в красивом новом плаще, предстал для избрания перед Гилдхоллом.
Казначейский чин не утрудился учтивостью и махнул ему, чтобы уходил.
– Мы не хотим тебя, – отрезал он. – Выбрали другого.
Когда ошарашенный Булл возразил, сказав, что не имел конкурентов, тот лишь огрызнулся:
– Не из твоего уорда. Из Биллингсгейта.
Посторонний. Необычно, хотя и случалось.
– Кто? – спросил Булл, помертвев.
– Барникель, – последовал небрежный ответ.
Барникель. Проклятый, низкорожденный рыботорговец! Барникель Биллингсгейтский – олдермен родного уорда Буллов! Несколько минут Булл стоял у Гилдхолла, почти не будучи в силах осознать случившееся. И вот теперь, обдумав произошедшее еще раз, уразумел: так продолжаться не может.
Великое решение было принято: пора отправляться в путь.
Дело осталось за малым.
Оно обещало быть легким и приятным. Из Бэнксайда прислали прелюбопытное известие о девственнице в «Собачьей голове». Действительно редкость. О таких вещах сообщали только самым ценным клиентам. Хотя Булл посещал бордель лишь от случая к случаю, он оставался аристократом, и содержатель притона неизменно выказывал ему почтение, равно как и помалкивал.
Что же он медлил? Из-за укола совести. Так ли уж нужно чувствовать себя виноватым? Словно в ответ на эти мысли, в дверь гулко дарили, донесся сварливый голос, и Булл мысленно застонал.
– Что ты там делаешь?
Жена.
– А ты как думаешь, черти тебя забери? – громыхнул он.
– Ничего подобного. Ты сидишь уже час. – (Так ли, спросил он себя, обращаются к почтенному, солидных лет купцу?) – Я знаю, чем ты занят! – не унимался голос. – Размышляешь!
Он вздохнул. Скандалы между его прапрабабкой Идой и ее мужем вошли в семейное предание, но он не сомневался, что такой жены, как у него, не выпадало ни одному Буллу.
– Я слышала! – взывала она. – Ты вздохнул.
Все двадцать многострадальных лет он пытался ее полюбить. Уильям ежедневно напоминал себе, что эта женщина, в конце концов, подарила ему трех крепких детей. Но это было нелегко, и в последние годы купец молча сдался. Седая, костлявая, настырная, она жаловалась, когда он уходил, и пилила, когда оказывался дома. Булл говорил себе, что нет ничего странного в том, чтобы искать порой слабого утешения в Бэнксайде. И потому, желая лишь избыть тоску, поведал ей о своем крупном решении.
– Мы покидаем Лондон. Переезжаем в Боктон. – Он выдержал паузу, услышав, как она ахнула, и добавил для ясности: – На постоянное жительство.
Вообще говоря, в плане Булла не было ничего диковинного. Если в прошлом лондонские купцы отбывали в свои поместья на покой, то нынче многие аристократы, не выдержав конкуренции в городе, сворачивали торговлю и превращались в помещиков. У него, слава богу, еще оставалось солидное состояние. Он просто прикупит еще земли. Но сейчас жена издала вопль, не веря ушам:
– Я ненавижу деревню!
Уильям улыбнулся. Конечно, он знал об этом.
– Я останусь в Лондоне! – упорствовала она.
– Не в этом доме, – отозвался он жизнерадостно. – Я продаю его.
– Кому?
Это дело решалось просто. В шумном городе обозначилась особенность, которую отметили все мужчины: поразительный, еще с детства Булла, рост числа питейных заведений. В городе, где коренного населения насчитывалось около семидесяти тысяч душ, уже существовало триста трактиров с едой и выпивкой, не говоря еще о тысяче мелких забегаловок, в которых можно перехватить эля. Иные таверны были поистине внушительны, с ночлежками для многочисленных приезжих, и некоторые их владельцы сколотили целые состояния. Лишь месяц назад предприимчивый малый, уже владевший двумя такими, сказал ему: «Если надумаешь продавать дом, я заплачу по совести». Вот Булл и уведомил женушку:
– Трактирщику продаю.
– Скотина! – Она расплакалась, и он возвел очи горе. – Зверюга!
– Мне нужно уйти, – сказал он и взмолился о тишине.
Но получил лишь короткую и враждебную паузу, сменившуюся привычным и ужасным нытьем.
– Я знаю куда! По бабам!
Это было чересчур.
– Бог свидетель – хотел бы! – взревел он и бухнул по вышитой подушке обеими руками. – Мне отчитаться, куда я иду? За городскими сержантами. А когда вернусь с ними, наденем на тебя маску позора! А потом пусть проведут тебя по улицам! Вот куда я иду!
Маска позора – штука неприятная. Невоздержанных на язык женщин иногда приговаривали к ношению небольшой железной клетки, крепившейся на голове и снабженной металлическим кляпом, который обездвиживал язык. В таком виде этих горлопанок водили напоказ, как в колодках, в которые заключали иных злодеев. Булл услышал всхлипы и устыдился.
Все решено. С него хватит. Больше он не потерпит. Мгновением позже купец быстро прошел мимо супруги и покинул дом. Так и вышло, что сразу после полудня Уильям Булл прибыл в публичный дом в Бэнксайде и устремился к Джоан, сопровождаемый скалившимся хозяином.
Он будет первым, поклялся тот.
Джоан взглянула на Уильяма Булла.
Она сочла, что ему лет сорок. Девушка увидела румяного здоровяка с толстыми икрами, в плаще, в сыромятных сапогах ниже колена, который явно привык, чтобы ему повиновались. Он уже вознаградил хозяина борделя за удовольствие лишить ее невинности.
Было тихо. Посетителей в этот час оказалось мало. Некоторые проститутки ушли, другие спали. Сестры Доггет не показывались.
Она вдруг осерчала. Бросившись к хозяину борделя, Джоан закричала:
– Грязный лжец, ты обещал, что до завтра ко мне никто не придет!
Булл вопросительно уставился на жену управляющего.
– Пустяки, сэр, – ответила достойная женщина. – Она просто немножко волнуется. – И прошипела, обратившись к Джоан: – Будешь делать, как сказано!
– А если откажусь?
– Откажешься? – вспылил хозяин.
– Милочка, ты не понимаешь, – перебила его жена и выдавила материнскую улыбку. – Это важный человек. Хороший клиент.
– Мне все равно.
Улыбка исчезла. Булавочные глазки в сырном лице смотрели холодно.
– Тебя нужно выпороть.
– Не имеете права.
В борделе было заведено, чтобы каждая девушка снимала свою комнату. Помимо этого обязательства, она теоретически была свободной и могла делать что пожелает. На деле, разумеется, хозяин имел почти над всеми ту или иную власть.
– Может быть. – Теперь владелец публичного дома был убийственно спокоен. Он подступил ближе, и она уловила запах несвежей пищи от его бороды. – Но я могу позвать епископского бейлифа и через час вышвырнуть тебя из Вольности. Впредь тебе здесь работы не будет.
Именно так и обстояли дела.
– Ладно, коли так, – наконец произнесла она, повернулась и заставила себя улыбнуться Уильяму Буллу.
Наружная деревянная лестница тянулась на два этажа, на каждом располагалось по три комнаты, разделенные надвое деревянными же перегородками. Поднявшись на второй этаж, Джоан и купец попали в узкий коридор с деревянными стенами. Там было темно. Через несколько шагов обозначился короткий внутренний пролет – не больше приставной лесенки. Джоан на ощупь стала подниматься.
Ее комната находилась в мансарде. Крошечное помещение, но без соседней каморки, поэтому никто бы не услышал ни ударов, ни хрипов. Имелось небольшое окно, верхняя часть которого была затянута пергаментом, пропускавшим свет, а нижняя снабжена прочным деревянным ставнем. Утром, отворив его и ощутив на лице холодный сырой воздух, Джоан обнаружила, что ей видны другой берег реки и даже верхушка Ньюгейта над крышами Блэкфрайерса. Ее утешила возможность смотреть на место, где пребывал в заточении Мартин Флеминг.
Камыш на полу не меняли месяцами, и он вонял. Джоан, однако, удалось заставить хозяина борделя снабдить ее свежим, хотя тот и ворчал, недовольный расходом. Мансарда, таким образом, стала сравнительно приятным местом, насколько это было возможно. Сюда и поднялся чуть запыхавшийся купец.
Ложе представляло собой соломенный матрас посреди комнаты. Джоан сбросила платок. Она еще не приобрела полосатый наряд, положенный представительницам ее профессии, а потому на ней была обычная льняная камиза, поверх которой Джоан надела котту без рукавов с цветочным узором. Джоан сняла наголовный обруч, и волосы рассыпались. Она взглянула на окно, подошла и толкнула ставень. В ста ярдах лениво струилась река. Стоя спиной к купцу, она поняла, что слегка дрожит. Заметил ли он?
Думала девушка только об одном: как бы заставить его повременить? Нет ли какого-то выхода – даже сейчас?
– Ты в самом деле девственница? – донеслось сзади.
Она не обернулась, но кивнула.
– Боишься?
