Братья и сестры. Книга 1. Братья и сестры. Книга 2. Две зимы и три лета Абрамов Федор
– Сапоги-то давай снимем. Я валенки с печи достану. Горячие…
Теплые проворные пальцы дочери забегали по лицу, развязывая шаль.
– Погоди, дела еще не деланы. Я хоть минутку так посижу. Вся сегодня замерзла.
– Как не замерзла. Экой сиверко – страсть. У нас Петруха Васиных стекло разбил в классе – я едва высидела. Надежда Михайловна говорит: взыщем. Матерь-то шкуру с Петьки спустит. Из своей рамы вынимать будет аль как… Где нынче стекло-то взять.
По спине Анны горячей волной растекается тепло. Бойкий приглушенный голосок дочери убаюкивает, как мурлыканье.
– Бригадир-то нынче не ругался?
– А чего ему ругаться? – вяло, не открывая глаз, отвечает Анна.
– Люди сказывают, на днях наорал на тебя. Дикарь старый…
Анна недовольно поморщилась:
– Не говори чего не надо, глупая. Разве так можно?
– А что и ругается. Ругатель! Сына убили, и старуха теперь…
– Замолчи!
Анна отклонилась от печи, застегнула фуфайку:
– Где Мишка? Я баню по дороге затопила, хоть воды бы наносил.
– Где? Известно где. Углы у домов считает.
В темном углу у порога, на деревянной кровати, захныкала, заплакала Татьянка.
– У, пропасть, учуяла, – погрозила кулаком Лизка.
– Ладно, давай ее сюда, – сказала Анна, расстегивая ватник.
Девочка, едва оказалась на коленях у матери, жадно, обеими ручонками вцепилась в ее грудь, но вскоре выпустила и заплакала.
– Возьми ее, – сказала устало Анна. – Пойду баню посмотрю.
– Поплачь, поплачь у меня, кислятина, – говорила Лизка, принимая от матери ребенка. – Она готова матерь-то съисть…
К приходу ее из бани изба кипела муравейником. Ну ясно – явился! Мишка, катавшийся с младшими братьями посередине пола, поднялся, присел на табуретку.
– Не стыдно? Мать и в поле, и баню топит. Разве отсохли бы у тебя руки, кабы воды наносил?
– Опять завела… Откуда я знал, что ты баню выдумаешь?
– Срамник бессовестный, – вступилась за мать Лизка, высовываясь с мокрой тряпкой из задосок. – Не зыркай, не зыркай – не больно испугалась. Уже вот папе напишем… Да, мама?
– Ладно, хватит вам. Собирайтесь в баню.
Малыши, толкая друг друга, кинулись под порог разбирать одежду и обувку. Поднялся крик, драка: «Это мине». – «Нет, мине». – «Отдай!» На полу, всеми оставленная, заплакала Татьянка.
– А ты что именинником сидишь? Особое приглашение надо?
– Не пойду!.. – проворчал Мишка и отвел глаза в сторону.
– Как не пойдешь? Грязью зарасти хошь? И в тот раз на улице пролетал.
– Не пойду, и все. Пристала…
– Пристала? Ну погоди у меня…
Анна в ярости схватила с вешалки ремень, бросилась на вскочившего Мишку, но в тот момент, когда она занесла ремень, взгляд ее наткнулся на подбородок сына – и рука дрогнула…
Мать перерос!.. Она с изумлением разглядывала стоявшего перед ней длинного, рукастого, какого-то незнакомого ей парня, угрюмо скосившего черные глаза в сторону. Ей пришлось даже немного отвести назад голову, чтобы рассмотреть его лицо. Истовехонький отец! Только глазами да чернявостью в нее…
Неожиданно смутная догадка пришла ей в голову:
– Может, в первый жар хочешь? Пока мы собираемся, успеешь.
Она заметила, как вспыхнули глаза у Мишки.
– Я мигом, я сейчас!
Хлопнули двери, ворота…
Так и есть – матери стыдится.
Лизка, давно уже наблюдавшая эту сцену, во все глаза глядела на мать. Она была уязвлена в самое сердце Как? Он лоботрясничал весь вечер, да ему же и в первый жар!
– Я тоже с ним пойду.
– И я, и я… – всполошились малыши.
Анна не могла сдержать улыбку:
– Не выдумывай, глупая. Пускай один моется.
Усмешка матери окончательно сразила Лизку. Губы ее задрожали, и она расплакалась:
– Ты меня нисколечко не жалеешь. Все Мишка да Мишка, а он ничего не делает. А я пол вымыла… И сегодня Надежда Михайловна говорит: есть ли, говорит, у тебя, Лиза, другое платье? А ты рубаху Мишке сшила…
– Ох, с тобой еще горе, – вздохнула Анна.
– И вовсе не горе, – еще больше расплакалась Лизка. – Я у тебя все глупая да глупая… А люди-то меня все умной называют. И давеча Семеновна корову доила. Коль уж ты, говорит, заботливая, Лиза…
– Да нет же, нет… – Анна притянула к себе девочку, обняла. – Ты у меня умница, самая расхорошая… Вишь, какая мамка – девка пол вымыла, а она и не приметила. А Мишку я нарочно послала раньше всех. Чтобы не мешал. А без тебя я как же управлюсь?
…Перемыв одного за другим малышей, Анна отправила их с Лизкой домой, а сама еще осталась в бане стирать белье. Потом развесила его над каменкой, чтобы к утру просохло, – и только тогда поплелась домой.
Ребята уже спали. На столе – посуда, ложки. Она заглянула в одну крынку, в другую, – молока нет, съела несколько холодных картошек и с трудом добралась до постели. Уже лежа, подоткнула одеяло вокруг детей, притянула к себе Татьянку.
«Мишка матери стыдится», – пришло ей снова на ум, и тотчас же все закружилось и закачалось перед глазами.
Во сне ей снился Иван, их прежняя молодая жизнь. То она видела, как они вдвоем шагают по высокой пахучей ржи, то вдруг они оказались на лугу среди цветов. И так ее разморило от жары, что нет моченьки ни рукой, ни ногой пошевелить. А Ваня обнимает, ласкает ее.
«Иван, Ваня, у нас дети большие…» – «Да спят, спят они», – смеется Ваня. «А Мишка-то, Мишка-то, – с испугом шепчет она. – Слышишь, слышишь, барабанит?»
Тут она проснулась. В избе было утро. В окно стучал бригадир.
– Иду, иду… – откликнулась Анна, приподнимаясь с постели.
Глава четырнадцатая
Сев зерновых подходил к концу. В последние дни люди почти не ложились: днем работали на колхозном, а по вечерам и ночью возились на своих участках.
Измученных за день лошадей приходилось тащить волоком, да и тех не хватало. Выкручивались кто как мог: кто приспосабливал свою коровенку, а кто посильнее – сбивался в артели; подберутся бабы три-четыре, впрягутся в плуг и тянут. Но больше всего налегали на лопату.
Анфиса бегала, уговаривала: подождите денек-другой, управимся с колхозным и вам пособим. Но люди словно осатанели: на задворках, у загуменья, всю ночь звенели, стучали лопаты, хрипели, надрываясь в упряжке, бабы, бились в постромках худые, очумелые коровенки. Ребятишки – зеленые помощнички – жгли костры, пекли проросшую картошку, а днем сидя засыпали за партой…
Степан Андреянович со дня на день откладывал свой участок: как-никак бригадир, да и большая ли у него усадьба на два едока – вся под окошками, но в конце концов уступил Макаровне.
– Что уж так-то, – выговаривала она ему каждый день, когда он приходил с поля. – Время уходит, а у нас как на погосте, глаза бы не глядели. Земля-то чем виновата…
Всю весну Макаровна не переступала порога своей избы. Пока метался в горячке Степан Андреянович, она еще кое-как бродила по избе, а встал старик и слегла в тот же день.
Днем лежала на койке, целыми часами грезила своим Васенькой. Иногда просила мужа посадить ее к окну, и весь день, пока не вернется старик с поля или не зайдет какая-нибудь старушонка, сидит одна у окна, глядит на свой огород, на подсыхающую под горой луговину, на далекую холодную Пинегу.
Пусто, тоскливо стало в доме Ставровых. Раньше хоть Егорша голос подаст, а теперь и Егорши нет. Мать вытребовала на посевную. Могла бы обойтись без сына, одна живет, да Степан Андреянович не стал упрашивать: никогда не лежало у него сердце к дочери, а с тех пор как выдали ее замуж в чужую деревню, и совсем чужой стала. Только по большим праздникам за столом и встречаются.
Старик устало шагал за плугом и не узнавал себя. С какой, бывало, радостью и ожесточением набрасывался он на свой огород, унавоживал – выгребал навоз до последней лопаты, а уж землю-то холил – перебирал руками чуть ли не каждую горсть. А сейчас – хоть бы и вовсе ее не было… На горках часто останавливался, примечал развалившуюся изгородь за лиственницей, осевший угол бани. Все разваливается, на глазах рушится, надо бы поправить, да не все ли равно… Много ли им со старухой надо? Потом спохватывался: Макаровна сидела у окна, – и снова бороздил огород.
Степан Андреянович обрадовался, когда на дороге возле огорода показался Мишка Пряслин. Шел он враскачку, заложив руки в карманы штанов, слегка ссутулившись, – видно, оттого, что стыдился своего не по годам большого роста.
«Вылитый отец, – подумал Степан Андреянович. – Вишь, идет, как на качелях качается».
Он остановил лошадь, подошел к изгороди. В белесых сумерках вечера (стояли белые ночи) ему бросилось в глаза злое, сердитое лицо парня.
– Нам бы лошадь какую участок вспахать… – не здороваясь и не глядя на него, буркнул Мишка.
– Лошадь? А что, на конюшне нету?
– Спрашиваешь? Порядки-то кто заводил? Без твоего приказа конюх не даст.
– Теперь даст… Считай, отсеялись. А как, Михайло, с семенами? – окликнул его Степан Андреянович. – Не пособить?
Мишка резко обернулся, смерил бригадира холодным, презрительным взглядом:
– Нет уж, знаем твою подмогу. Не маленькие!
Степан Андреянович сплюнул, выругался про себя: «Весь, щенок, в матерь. Та с рукавицу, а гордости с воз. Ходит ноне, нос воротит. Вишь, и парня настропалила. Ну поругал на днях, погорячился… Да как же? Ее ждут с поля, а вместо нее, на-ко, – Настасья, да еще отчитывать: на детишек послабленья не даешь. А немец спрашивал нас про детишек?..»
Покончив с огородом, Степан Андреянович отвел лошадь на конюшню, зашел в правление. В общей комнате – одна Анфиса. Она сидела за столом, подперев рукой голову, в старом ватнике, в платке, – видно, что недавно с поля.
– Ну, председатель, вари пиво, завтра кончаю, – попробовал пошутить Степан Андреянович.
– Тут, сват, и без пива голова кругом…
За приоткрытой дверью в бухгалтерской рассыпался жиденький смешок.
– Опять все бумаги смял. Не мешай ты, не мешай, – притворно, повизгивая от удовольствия, выговаривала женщина.
Степан Андреянович вопросительно взглянул на Анфису.
– Счетоводша Олена с кавалером своим… Николаем Семьиным. Я примечаю, вроде уже беременна.
– Экая срамота! – покачал головой Степан Андреянович. – Люди на войне… Да ведь у нее, кажись, Петька женихом был?
Анфиса вяло махнула рукой:
– Говорила. И слушать не хочет. За работу, говорит, взыскивайте, а здесь я вам неподотчетная.
Степан Андреянович вздохнул, сел к столу. Лицо Анфисы показалось ему слишком уж нехорошим: под глазами чернота, нос заострился – краше в гроб кладут.
– Ты, Петровна, нездорова али так… нелады какие?
– Будешь нездорова! Сейчас из райкома звонили, спрашивают, сколько сверх плана даем, а у нас… ох!
– Да что у нас? Время еще терпит. По навинам сколько пустоши лежит.
Анфиса встала, прикрыла дверь в бухгалтерскую, перешла на шепот:
– Тебе первому, сват, говорю. Тут не то что сверх плана – остатки не знаешь как засеять.
– А что так?
– Семян нету.
– Как нету? Куда им деваться?
– То-то и оно, что куда. Давеча пошла с кладовщицей последний сусек выгребать, заехала рукой, а там семян-то на полметра, внизу доски. А я-то, дура, за полный сусек приняла от Лихачева.
– Да за такие дела, – побагровел Степан Андреянович, – Харитона судить мало!
– Спросишь с него. В районе ему снова вера. Опять обозом в леспромхозе заправляет. Да и чем докажешь?
– Ну тогда с Клевакина! Он заправлял всем при Харитоне.
– Вывернется… Скажет: знать ничего не знаю, бумаг не подписывал, и делу конец. Ох, тошнехонько! – Анфиса схватилась за голову. – Что же было неграмотную бабу ставить. Говорила на собранье – не послушали.
Дверь в бухгалтерскую снова приоткрылась. Послышалось ленивое пощелкивание счетных костяшек.
– Ежели рассудить сочувственно, – степенно говорил «специалист по тонкой работе», – то у нас самая что ни на есть настоящая любовь. За мной не пропадешь, Олена Северьяновна. Специальность моя такая…
Степан Андреянович вскочил, захлопнул дверь.
– И что же ты надумала, девка? – спросил он, помедлив.
– Не знаю, сват.
– А ежели к районным властям в ноги? Так и так – начистоту? – предложил после некоторого раздумья Степан Андреянович.
– Думала… Да какие у них семена? Не такое время теперь. А в соседних колхозах у самих в обжим.
– Тогда уж не знаю. Разве что хозяев обложить? Раз война – плачь да затягивай ремень.
– Нет, лучше бы без этого… Я вот свое и не посею – ничего, а у других семья, куда без своего!
Степан Андреянович опять погрузился в раздумье, потом вдруг вскинул голову:
– А много ли у тебя, сватья, своих семян? С мешок?
– С мешок небольшой. Было до двух, да я Анне Пряслиной посулила.
«Дак вот отчего парень давеча нос задирал», – вспомнил Степан Андреянович разговор с Мишкой.
– А сколько надо, чтобы отсеяться? Мешков семь?
– Да и шести бы хватило.
– Тогда вот что… – Степан Андреянович заскрипел стулом, навалился на стол. – Твой мешок да мой мешок – вот уже два. А остальное по горсти, по зерну соберем. Неужто кто откажет?
Назавтра, к полудню, было собрано восемь мешков семенного зерна. Софрон Игнатьевич, Марфа Репишная, Варвара Иняхина и еще некоторые колхозники отсыпали половину своих семян. У многосемейных решено было не брать, но мало нашлось таких в Пекашине, которые хоть сколько-нибудь да не оторвали от себя.
Федор Капитонович сначала струхнул, раза два обежал людей из своей бригады, на все лады понося безмозглого Харитошку, а потом и сам принес неполное ведерко зерна.
– Ты уж не обессудь, Петровна, – говорил он в амбаре, встретясь глазами с Анфисой. – Чем богаты, тем и рады… Ну да я так понимаю: дареному коню в зубы не смотрят.
Зато на заседании правления Федор Капитонович первый подсказал, куда разбросать оставшиеся семена.
За три дня было распахано и засеяно несколько пустошей у Сухого болота.
Последнее поле досевали вечером. Людей собрали из разных бригад покрепче да повыносливее. Надо было рубить лопатой тяжелые плиты дернины, вытряхивать клочья, сносить их на промежек. Над полем стояла густая едучая пыль. Работали молча, торопились домой – обмыть в бане грязь, скопившуюся за посевную. Только Варвара Иняхина, совершенно не выносившая безмолвия, нет-нет да и скажет что-нибудь.
– Эх, кабы по старым временам, – вздохнула она, разгибаясь, – теперь бы на неделю гулянья.
– Ты сперва с картошкой управься, гулена! – прикрикнул на нее Трофим.
– И что ты, Трофимушко, – бойко, без всякой обиды отвечала Варвара, – под рюмочку картошечка сама бы под соху ложилась!
– Варуха, наводи красу, – громыхнула Марфа, – мужики идут!
– Ты уж скажешь, Марфинька, – притворно застыдилась Варвара, но, увидев на дороге Лукашина и незнакомого мужчину, стала торопливо одергивать платье.
– Видно, начальство какое, – высказал предположение Степан Андреянович.
– Начальство начальству рознь! – не упустил случая поддеть своего дружка Трофим. – Этот – крупного калибра! Вишь, шагает, что землю печатает.
– Это Новожилов, новый секретарь райкома, – улыбнулась Анфиса, вытирая руки о передник.
Новожилов был широк и тучен, как застарелая сосна, вымахавшая на приволье. Толстые икры распирали голенища пыльных сапог. Когда он приблизился, все обратили внимание на его крупное, отечное лицо, покрытое капельками пота.
– Ну, товарищи, отсеялись?
– Отсеялись, – сдержанно ответили колхозники, с любопытством рассматривая новое начальство.
– Поздравляю, поздравляю! – Новожилов крепко и деловито пожал всем руки, повернулся к Анфисе: – А сколько сверх плана, председатель?
– Гектара четыре.
– Ну вот, видите, – подобрел сразу Новожилов, – а вы какой переполох подняли.
– Засеять-то засеяли, – сказала Анфиса, – да что взойдет… Земля тут званье одно…
– Ничего, – беспечно вскинула голову Варвара, явно желая обратить на себя внимание начальства. – На земле не вырастет, на слезах взойдет.
– Да уж верно, что на слезах, – мрачно согласилась Марфа. – Из глотки вынимали да сеяли.
Новожилов сжал челюсти, тяжелым взглядом обвел дернистое поле.
– Нет, товарищи! – сказал он задумчиво. – Это не только слезы. Это наша сила. Сила колхозная, против которой Гитлеру не устоять. Это гектары нашей победы!
Анфису кто-то уже несколько раз дернул за рукав. Она обернулась. Перед ней белее платка стоял Митенька Малышня.
– Ивана Кирилловича… Ваню-силу убили…
Глава пятнадцатая
Над Пекашином всю ночь выл, метался злой сиверок. Гнулись, припадали к земле иззябшие, страшные в своей наготе деревья, жалобно вызванивали стекла в рамах, тоскливо взмыкивала во дворе голодная скотина, не чаявшая дождаться теплых дней.
И всю ночь на полу, уткнувшись головой в подушку, охала, стонала раздавленная горем Анна.
Глухие, надрывные стоны матери рвали Мишкино сердце, и он лежал, стиснув зубы, весь в горячей испарине.
Затихла она под утро. Мишка с трудом, как после долгой болезни, приподнялся, сел на край кровати, откинул со лба мокрые волосы.
Светало. Маленькие околенки полыхали холодными отблесками зари, из рукомойника у порога тупо капала вода.
Осторожно ступая босыми ногами, он подошел к матери. Она лежала ничком, вдавив лицо в мокрую подушку и судорожно обхватив ее руками. Старенькое, рваное с подола платьишко взбилось выше колен, на ногах грязные, перепачканные глиной сапожонки, байковый плат на голове – свалилась, в чем была, да так и забылась. Мишка принес с койки свое одеяло, бережно прикрыл мать.
Он смотрел на нее, и слезы текли по его лицу. Никогда он не задумывался, какая у него мать. Мать как мать – и все тут. А она вот какая – маленькая, худенькая и всхлипывает во сне, как Лизка. А возле нее по обе стороны рассыпанной поленницей ребятишки: белоголовая Татьянка с протянутой к груди матери ручонкой; Лизка с распухшим, посинелым лицом – эта все понимает; Петька и Гришка, прижавшиеся друг к другу; толстощекий, разогревшийся во сне Федюшка.
Молча, глотая слезы, Мишка переводил взгляд с сестренок на братишек, и тут первый раз в его ребячьем мозгу ворохнулась тоскливая мысль: «Как же без отца будем?..»
За домом, где-то на задворках, одиноко взвыла, давясь от страха, собака. Брякнуло на крыльце, сорвавшись с гвоздя, пустое ведро и с грохотом покатилось по ступенькам. И тотчас же за окнами взметнулся вихрь. В облаке пыли и песка вставало солнце.
Потом Мишка опять лежал на кровати, думал об отце, пытался представить его на войне, в бою, в атаке – и никак не мог.
Перед глазами всплывало совсем-совсем другое. То ему припоминалось, как в первый раз отец сажал его на коня… Конь здоровенный, высокий, ему, Мишке, радостно и жутко, он хватается руками за гриву, но крепкая рука отца выпрямляет его. «Не робей, Мишка!» То он видит себя с отцом на сенокосе, в густых зарослях травы, то – сидящим на высоком возу среди пахучих ячменных снопов. И сзади опять веселый, ободряющий голос отца: «Держись на повороте!» Потом ему припомнилось жаркое летнее утро. Отец в черной сатиновой рубахе – он как сейчас видит эту черную, лоснящуюся на солнце рубаху – размашисто колет у крыльца дрова. Рядом мать с подойником, упрашивает: «Попей хоть молока на дорогу…» А слезы так и катятся по ее лицу.
Внезапно утреннюю тишь резануло бабьими вскриками да причитаньями, затарахтели телеги. Мать, расплескивая молоко, кинулась в избу.
Отец втюкнул топор в чурбан, прислушался. Потом долго глядел на Мишку и наконец тихо сказал: «Пойдем-ко, сынок…»
И вот они в огороде, за амбаром. Отец опять глядит на него, хочет что-то сказать. Но в это время из-под крыши амбара выпорхнул воробей. «Гнездышко! – зашептал Мишка. – Давай я слазаю». – «Не надо…» – поморщился отец. «Иван, Ваня… Где ты?» Это мать. Отец махнул рукой и пошел к дому. У калитки он круто обернулся, привлек к себе Мишку и, заглядывая ему в глаза, спросил: «Ты понял меня?.. Понял, сынок?»
Что же он хотел сказать? Что?
Мишка так и заснул, не найдя ответа.
Утро в избе Пряслиных началось с обычного вскрика:
– Ма-ма-а, исть хочу!
Охая, Анна медленно поднялась с постели, побрела затоплять печь. Потом она машинально, по привычке, бралась то за одно, то за другое, как в тумане ходила по избе. Ребятишки пугливо жались по углам, а Мишка молча, закусив губу, чтобы не разрыдаться, делал начатое ею, ходил по пятам за матерью, и у него не было сил взглянуть ей в лицо.
Когда он пришел с водой от колодца, в избе была Анфиса Петровна. Она что-то говорила матери, но та, сидя на лавке, только мотала головой.
– Ничего… ничего не знаю…
– Я говорю матери, – обратилась Анфиса к Мишке, – может, хлопотать будем, чтобы этих-то трех, – она указала на Петьку, Гришку и Федюшку, – в детдом взяли?
Присмиревшие ребята немо уставились на старшего брата. Он тяжело задышал, опустил глаза… Босые, с ранней весны потрескавшиеся от воды и грязи ножонки…
– Нет, – резко вскинул он голову, – никуда не отдадим!
Вскоре после Анфисы Петровны пришел Степан Андреянович. Он нерешительно стал у порога и сквозь застилавшие глаза слезы смотрел на несчастную Анну, неподвижно сидевшую на лавке с опущенной головой, на осиротевших, пришибленных горем детей.
Лизка, сняв с коленей Татьянку, подошла к матери, дотронулась до нее рукой:
– Мама, бригадир пришел.
Анна подняла голову, суетливо заоглядывалась по сторонам:
– А?.. Бригадир?.. Я сейчас… сейчас… – И стала торопливо подвязывать плат.
Лизка заплакала. Мишка отвернулся.
– Анна, что ты… что ты, Анна… Какая тебе сегодня работа?
Степан Андреянович шагнул к ней, обнял за плечи.
Она увидела его вздрагивающий рот, слезы, текущие по измятой бороде, и вдруг со стоном припала к его груди, затряслась в рыданиях. Ее облепили со всех сторон ребятишки и тоже заголосили навзрыд.
Степан Андреянович черствой, загрубелой ладонью гладил по голове Анну, гладил ребят и, сам давясь от слез, приговаривал:
– Вот так… так-то лучше… Ничего, ничего… такая уж наша судьба…
Уходя, он поманил за собой Мишку. В сенях указал на темный угол:
– Там в мешке я мучки принес, – и, тяжело ступая по скрипящим половицам, вышел на улицу.
Два дня спустя Пряслины в глубоком молчании садились завтракать. До сих пор пустовавшее за столом место отца занял Мишка. Лизка, завидев это, заголосила:
– Нету у нас папы, мамонька…
Анна строго взглянула на нее:
– Перестань.
Мишка, не дыша, весь сжавшись, исподлобья глядел на мать. Анна с удивлением посмотрела на сына, смахнула с лица слезу и молча кивнула головой.
Мишка выпрямился и, медленно, посуровевшим взглядом обведя примолкших ребят, стал по-отцовски резать и раздавать хлеб.
Глава шестнадцатая
Отсеялись, отмучились с грехом пополам – ждали лета, но тут началось самое страшное: из-за навин опять дохнул сиверок. Свирепыми утренниками прибило первые жальца зеленой молоди, до черноты опалило крохотную завязь на деревьях. Небывалый ветер бесновался в полях – пыль столбами крутилась над пашней. На Широком холму по крутоярам до каменной плеши выдуло почву, – прожорливая птица клевала беззащитное зерно.
От рева голодной скотины можно было сойти с ума. И чего только не делали, как только не бились люди, чтобы спасти животных! День и ночь рубили кустарник, косили прошлогоднюю ветошь, драли мох на старой гари, отощавших коров подымали на веревках, привязывали к стойлам, – и все-таки от падежа не убереглись.
По вечерам, когда над черной хребтиной заречного леса вставала луна огромная, докрасна раскаленная, жуть охватывала людей. Откуда-то с перелесков стаями налетало голодное воронье и всю ночь до утра, оглашая деревню зловещим карканьем, кружило над скотными дворами.
Престарелые старухи, на веку не видавшие такой беды, суеверно шептали:
– Пропадем… конец света приходит…
И Анфиса, слыша это, ничем не могла утешить людей. Ее саму, крепясь, утешал Степан Андреянович:
– Ничего, в шубе сеять – в рубашке жать…
Так прошла неделя.
И вот однажды утром, когда отчаявшиеся люди уже потеряли всякую надежду на приход лета, сиверок внезапно стих. Из-за свинцовой мути робко и неуверенно проглянул голубой глазок неба. Потом вдали, за белыми развалинами монастыря, глухо бухнуло – темные, тяжелые тучи поползли на деревню. Они ползли медленно, грозно клубясь и властно разрастаясь до самого горизонта. Над Пекашином стало темно и немо. Даже голодная скотина и та притихла в ожидании. И вдруг оглушительный грохот сотряс землю…
По всей деревне захлопали двери, ворота. Люди – в чем попало – выбегали на улицу, ставили ушаты под потоки и под проливным дождем радостно перекликались друг с другом. По вспененным лужам, как жеребята, носились босоногие ребятишки, всю весну высидевшие дома.
Началось короткое северное лето.