Братья и сестры. Книга 1. Братья и сестры. Книга 2. Две зимы и три лета Абрамов Федор
В ближайшие дни Лукашин, обосновавшийся в Пекашине не то в роли постоянного уполномоченного райкома, не то в роли фронтовика-отпускника (все щадили его), выбрался в навины. То, что он увидел, походило на чудо.
По влажным, курящимся легким паром полям с проклюнувшимися всходами, по обочинам дорог и тропинок, опушенных нежнейшей зеленью, по ожившим перелескам – повсюду шагало ликующее лето. И не было ему никакого дела ни до войны, ни до человеческих горестей.
Выбрасывали лист деревья; оттаявшие комары, еще без нудного звона, столбами вились над истлевшими кучками прошлогоднего навоза; на ветках, линяя, чистились птахи, – белый пух летел на влажную землю. Все, все справляло запоздалый праздник лета. Даже молодой сосняк, хмурый и равнодушный к радостям, как истый северянин, и тот стыдливо топорщился розоватыми свечками, присыпанными белой мукой.
Из-под ног Лукашина то и дело вспархивали пучеглазые лягушата, неуклюже, плашмя шлепались в парные лужицы, кишмя кишевшие разной водяной мелочью.
Возле старой дуплистой ивы, росшей на самой развилке дорог, Лукашин, привлеченный необычным гулом вверху, остановился. Над желтыми мохнатыми сережками, которыми были сплошь облеплены черные крючковатые ветки дряхлеющего дерева, огромным роем трудились неповоротливые, видимо первый раз вылетевшие из дупла дикие пчелы, или, по-местному, медуницы. Тут же под ивой, пригретые солнцем, весело копошились вечные работяги-муравьи, занятые устройством своего хозяйства.
Дохнул ветерок – теплая медвяная пыльца запорошила лицо Лукашина. Две-три сережки упали в самую гущу муравейника. Лукашин с любопытством наблюдал, какой переполох поднялся в муравьином царстве. Вокруг сережек закипело яростное сражение. А на помощь смельчакам, первыми вступившим в бой, со всех сторон, карабкаясь друг на друга, спешили все новые и новые полчища муравьиного люда, бог весть когда и как оповещенного, – и скоро обглоданные остовы сережек были надежно уложены в муравьиное здание.
Смутные раздумья, далекие, нездешние воспоминания стеснили Лукашину сердце. Но вокруг было так славно, так хорошо, что скоро его опять захватила радость бытия.
В глухом, темном ручье он сполоснул сапоги, затем неторопливо, вдыхая еловую прохладу ручья, поднялся на пригорок и вдруг замер на месте.
Перед ним, вся подернутая зеленой дымкой, играла, искрилась на солнце молодая березовая рощица. Ни с чем не сравнимое чувство целомудренной чистоты, восторженного удивления и даже робости охватило его. Так бывало с ним и раньше.
Совсем незадолго до войны ему довелось побывать на Кавказе. Море сказочное, снежные горы в розовых лучах, кипарисы взлетают в синее небо. Из каждой расщелины прет буйная, толстокожая зелень, а воздух так густ и прян, что, кажется, одним им можно насытиться. И нищей и жалкой показалась ему северная земля, обделенная солнцем. И все-таки нет-нет – он это помнит – да и взгрустнется ему…
В прохладном сумеречном Подмосковье, когда за окнами замелькали желтые рощицы на зеленых лужайках, он понял: ему не хватало вот этих самых, таких обыкновенных берез. И все его соседи по вагону, которые всю дорогу не переставали восхищаться красотами Кавказа, вдруг присмирели, притихли и так же, как он, не отрываясь смотрели за окно.
Может, слыхал он или читал где, но ему крепко запомнилось поверье, будто в Сибири до прихода русских не было березы. И вот сейчас, с волнением всматриваясь в эти веселые белоснежные деревца, он представил себе пути-дороги русского человека по земле, отмеченные березовыми рощами.
Да, уж такой наш человек: не успел еще первый дымок над крышей взвиться, а смотришь – где-нибудь у крылечка уже полощется на ветру тонколистая береза. И куда, на какую чужбину ни закинь судьба русского человека, хоть в самые теплые заморские края, где и зимы не бывает, а все холодно и неуютно на душе без тебя, береза…
Где-то в перелесках глухо и неуверенно попробовала свой голос кукушка и смолкла.
«Немного же ты отсчитываешь нынче годочков», – подумал Лукашин.
Но затем кукушка словно одумалась и долго и щедро вещала свои пророчества.
Глава семнадцатая
Парусиновая сумка и кепка с порога полетели на кровать. Все! Худое носатое лицо Мишки, до черноты прокопченное вешними ветрами, омывала широкая радостная улыбка. Еще бы! Приговорили к осенним экзаменам, а он взял да и утер всем нос. Прямо-таки штурмом взял грамматику! Семь дней и семь ночей долбил. Да если бы он столько зубрил, сколько эта Дунярка, еще неизвестно, кто был бы первым учеником.
Мишка сорвал с вешалки старую, побелевшую от стирки и носки отцовскую гимнастерку, натянул на себя, затем принялся за сапоги. Сапоги эти с широченными отворотами – в аккурат как у французского мушкетера – Мишкина гордость. Сам смастерил. Отрезал от старых отцовских сапог голенища, примастачил к кожаным башмакам, – вот и сапоги: не надо каждый раз со шнурками возиться, а при случае и в воду забрести можно.
Переодевшись, Мишка не спеша подошел к старенькому, засиженному мухами зеркалу. В отцовской гимнастерке с закатанными рукавами (она висела на нем, как на жерди), с большим охотничьим ножом на ремне, в сапогах необыкновенного покроя, за голенищами которых можно было легко спрятать все его личное имущество, он показался себе достаточно внушительным и взрослым.
Выходя на крыльцо, Мишка принял строгий и серьезный вид.
Внизу на песке, пригретая солнышком, рассыпалась босоногая детва. Лизка с засученными рукавчиками, наклонившись над толстым, узловатым чурбаком, стряпала глиняные колобки. Делала она это с великим старанием: потяпает глину руками, поплюет, снова потяпает, потом пересыплет мелким белым песочком и сунет в «печь» – старую, проржавленную железину, одним концом воткнутую в щель стены.
Петька и Гришка, два молчаливых русоволосых близнеца, до того похожие друг на друга, что их вечно путали соседские ребята, подносили ей в баночках воду, – ее они черпали из лужи, заметно ожившей после дождя. Несколько поодаль от Лизки, на песке, сидел ни на кого не похожий в семье, рыжий, как подсолнух, Федюшка. Он был явно не в духе и, надув губы, исподлобья, сердито поглядывал на Лизку. У ног его барахталась довольная, вся вывалявшаяся в песке Татьянка. «Ага, Федор Иванович, – улыбнулся Мишка, – это ты сегодня за няньку!» Когда Татьянка слишком отползала в сторону или, наоборот, назойливо лезла к нему, Федюшка, изловчившись так, чтобы не видела Лизка, хлопал ее по голому задку, но Татьянка только смеялась.
«Вот хитрюга…» – с одобрением подумал Мишка, питавший особое расположение к этому рыжему разбойнику.
– Ну что, мелкота, играем? – снисходительно сказал Мишка, спускаясь с крыльца и щурясь от солнца.
– Иди и ты играть, Миша, – несмело предложили Петька и Гришка.
Мишка недовольно нахмурился. Что они, не понимают, с кем имеют дело? Он подошел к Лизке, носком сапога указал на чурбак, заставленный разными черепками и черепушками:
– А ну убери. Дай посидеть человеку.
– Вот еще, – огрызнулась Лизка, но чурбак освободила.
Мишка важно расселся, по-взрослому закинул ногу на ногу.
Лизка и братья с тревогой и любопытством уставились на него, подошел даже Федюшка, – он, видимо, решил, что сейчас свободен от присмотра за Татьянкой.
Мишка не торопясь вытащил нож и, незаметно поглядывая на малышей, стал срезать на руках ногти. Ребятишки с раскрытыми ртами следили за тем, как он ловко и бесстрашно орудует охотничьим ножищем. И ему льстило это восторженное отношение к его особе. Чем бы еще поразить этих сусликов?
Он достал из кармана гимнастерки щепоть завалявшегося самосада, свернул цигарку и, на глазах изумленных малышей, выбил искру. Вышло, однако, совсем не так, как ему хотелось. С первой же затяжки он закашлялся, слезы показались на его глазах.
– Табак худой, – давясь от дыма, проговорил Мишка, как бы оправдываясь.
– Я вот мамушке скажу, – пригрозила Лизка. – Она тебе покажет, курителю.
Мишка, не ожидавший такой реакции, смутился, но сразу же оправился.
– А мне мамка что… – независимо пожал он плечами. – Я самый сильный в школе.
Он помедлил, стараясь подобрать наиболее веские слова, и вдруг, выпрямившись, приказывающим тоном сказал Лизке:
– Бежи в избу, принеси какую-нибудь нитку!
Та переглянулась с братьями, но ослушаться не посмела. Когда нитка была принесена. Мишка еще выше закатал рукав на правой руке, туго перетянул ее суровой ниткой. Ребята вплотную обступили его, вытянув шеи, ловили каждое его движение.
– Ну, смотрите, мелкота, – сказал довольный Мишка. – Такого во всю жизнь не увидите.
Он напрягся так, что черные густые брови у него сошлись над переносицей, и медленно, скрипя зубами для пущего эффекта, стал сгибать в локте сжатую в кулак руку.
– Раз!
Ребятишки ахнули. Впившаяся в бицепс нитка лопнула.
Мишка встал и с видом человека, привыкшего к восторженному отношению к своим поступкам, лениво цыкнул слюну сквозь зубы.
– Видали? А ты еще – мамке скажу! – пренебрежительно бросил он Лизке.
Малыши вслед за ним с осуждением посмотрели на пристыженную сестру.
– Ну, играйте в свои черепки, да чтобы у меня все тихо! Поняли? – И Мишка важно, вразвалку зашагал на задворки.
Но, сделав несколько шагов, он обернулся, поманил к себе Лизку. Братья несмело потянулись за ней.
– Ты вот что, Лизка… – начал он, с пристальным вниманием разглядывая у ног какую-то палку, – ты лучше мамке-то не говори. Я ведь это так… шутейно.
Но тут Мишке стыдно стало, что он снизошел до упрашивания какой-то мелюзги, и, приняв воинственную позу, он погрозил пальцем:
– Чтоб у меня ни гу-гу! Поняли?
– А ты чего за это дашь? – неожиданно спросил не по годам практичный Федюшка.
– За что?
– А за то, что мамке не будем сказывать.
Мишка присвистнул от удивления, рассмеялся:
– Ты, как Федор Кротик, из всего выгоду норовишь сделать. Ну ладно. На сенокос пойду, девкам зайка поймаю, а вам, мужичье, кивнул он ребятам, топорик скую. Идет?
Петька и Гришка, никогда не проявлявшие бурно своих чувств, на сей раз загоревшимися глазами посмотрели друг на друга. Лизка живехонько обернулась к Татьянке – та неуверенно, толчками двигалась от крыльца – и, протянув к ней руки, закивала головой:
– Зайко, зайко у нас с Танюшкой будет.
Один Федюшка не поддался соблазну. Сопя себе под нос, он мучительно соображал, какая доля ожидает его в заключаемой сделке, и, видимо, оставшись недоволен ею, поднял на брата глаза:
– А ты еще один топорик сделай – маленький-маленький.
– Это зачем же?
– Мине… Я первый хотел сказать мамке.
– Ну ты, единоличник! Смотри у меня! – повысил голос Мишка и щегольнул недавно услышанной поговоркой: – Ново дело – поп с гармонью.
Решив, что с малышами все улажено, Мишка отправился по своим делам.
А дела у Мишки известны. Прилепился он всем сердцем к кузне, – кажется, дневал и ночевал бы там. А после того как его увидела за мехами сама Анфиса Петровна и пообещала начислить трудодни, Мишка стал сам не свой.
В последние дни они с Николашей важнецкую штуковину придумали: из старья, из двух заброшенных косилок собрать новую машину. Ох, если выгорит это дельце – тогда посмотрим, какие он номера будет загибать на сенокосе!
Старая, наполовину вросшая в землю кузня стояла за колодцами, у самого болота. Мишка еще издали, от задворок, увидел стены, навес, заставленный плугами, боронами и разными машинами.
Ворота, как всегда, раскрыты настежь. В черной глубине клокочет пламя; отсветы его лижут щуплую фигуру Николаши, склонившегося над наковальней.
Мишка мог бы с закрытыми глазами рассказать о каждом уголке прохладных, подернутых вечным сумраком недр кузни. Вот старые мехи, на вершок покрытые пылью, вот колода с застоявшейся, прокисшей водой (в ней вечно мокнут щипцы), вот верстак у маленького окошечка, заваленный множеством разных инструментов; за верстаком в темном углу куча железного хлама, и над ним седые космы дремучей паутины…
Приближаясь к кузне, Мишка с жадностью потянул единственный в своем роде воздух, какой держится около деревенской кузницы, – удивительную смесь древесного угля, горелого, с кислинкой железа и чуть-чуть прижженного вокруг дерна от постоянно сыплющихся сверху искр.
– Сдал? – обернулся на его шаги Николаша и оголил в улыбке белые зубы на худом, угреватом лице.
– А то нет! Спрашиваешь…
Николаша бросил в колоду вместе со щипцами какое-то железное кольцо, над которым только что трудился, обмыл в колоде руки и, вытерев их о передник, покровительственно похлопал своего подручного по плечу:
– Ну это ты молодец! По-нашенски. Значит, теперь на все лето в кузнечный цех? Так?
После этого он неторопливо, с чувством собственного достоинства прошел к порогу, сел.
«Ох, – вздохнул про себя Мишка, – начнет сейчас воду в ступе толочь». Но делать было нечего, и он тоже присел рядом.
Николаша вытащил из кармана брюк новенький, красного шелка кисет с зеленой лентой, подмигнул:
– Видал?
– Ну?
– Кралечка одна подарила… Раскрасавица! Ну просто аленький цветочек, – сладко зажмурился Николаша. – А волосы какие… шелк… густые-густые.
– Хы, – презрительно усмехнулся Мишка. – У кобылы хвост еще гуще.
– Не понимаешь ты красы, – обиделся Николаша. – На, закуривай.
Мишка потряс головой:
– Не хочу.
– Ну как хочешь. Интересу упрашивать не вижу. Этот жадюга Кротик сорок рубликов за стакан содрал. Это же, говорю, Федор Капитонович, чистая эксплотация. «Да ведь я, говорит, не за свои интересы, за государственные». Это как же, спрашиваю, за государственные? Обдираешь меня как липку, а выходит, я же радоваться должен! «А так, говорит, что эти денежки у меня в налог пойдут. Грех, говорит, для своего государства жалеть в такое время». Понял? – жиденьким смехом засмеялся Николаша.
Мишка нетерпеливо оборвал:
– Хватит тебе. Давай лучше за дело.
– Нда… – покачал головой Николаша, делая вид, что не расслышал Мишкиных слов. – А нынче знаешь что надумал Кротище? Весь огород под окнами табаком засадил. Куда, говорю, Федор Капитонович, столько? Тут, говорю, всей деревне нюхать не перенюхать. «Экой, говорит, непонятливый ты, Николай. А кто табачком район выручит? Сознательность, говорит, иметь надо».
– Дался тебе этот Кротик! – вскипел Мишка. – Говори лучше, чего принес из «Красного партизана». Дали косу?
Николаша встал и молча, обиженный, повел Мишку в примыкавшую к кузне избушку, где в великой тайне от всех собиралась сенокосилка.
Глава восемнадцатая
В вечернем воздухе тишь и благодать. Слышится бойкий перепляс молотков – в черной пасти кузницы бушует пламя.
Варвара, с любопытством посматривая вокруг себя и поигрывая крашеным коромыслицем, любовно отделанным для своей женушки пекашинским кузнецом Терентием – нынешним фронтовиком, не спеша идет к колодцу. Длинная тень пятнит мокрый лужок, тает в тумане, который белой куделью плавает над болотом. На Варваре пестрая сборчатая юбка, выгодно подчеркивающая ее гибкую, не по-бабьи тонкую фигуру, белая кофта с широкими с напуском рукавами до локтей.
Солнце садится на верхушки розового сосняка. Варвара слегка щурит глаза и с наслаждением, мягко, как кошка, опускает босые ноги в нагретый за день песок.
Набрав воды, Варвара повесила жестяной черпак с длинным шестом на деревянную стойку у колоды, из которой поили лошадей, и стала прилаживать коромысло к ведрам. В это время на глаза ей попался Лукашин – он шел к кузнице со стороны навин.
– Водички холодной не желаете?
Лукашин даже не оглянулся.
Варвара разочарованными глазами проводила его до ворот кузницы, презрительно наморщила нос: «Экой губошлеп, как на воде замешен. Сердце-то уж не чует, что к чему…»
Но в ту же минуту глаза ее заиграли шаловливым огоньком: «Ну погоди, голубчик. Так-то еще интересней».
Она скинула с плеч коромысло, воровато оглянулась вокруг и вдруг, схватив одно из ведер, опрокинула в колоду. Затем, все так же оглядываясь по сторонам, сняла черпак со стойки, подошла к срубу и с размаху погрузила его в колодец.
Убедившись, что конец шестика торчит на почтительном расстоянии от верхнего венца сруба, Варвара довольно рассмеялась, наскоро заправила кофту в юбку, скользнула мокрыми ладонями по волосам, оглядела себя в колоде с водой и не спеша, улыбаясь, направилась к кузнице.
– Ну как тут мужево хозяйство, Николай? – сказала она, входя в кузницу. – Тереша мой в каждом письме интересуется, как кузня поживает. Ох, да тут кто есть-то! – с наигранным изумлением воскликнула Варвара и ласково кивнула Лукашину, стоявшему у густо запыленного окна, возле верстаков, несколько позади Николаши и Мишки Пряслина. – Здравствуйте, здравствуйте.
Варвара слегка приподняла одной рукой юбку и, с подчеркнутым интересом присматриваясь к потолку, к верстакам, наковальне, к жарко раскаленному, потрескивающему горну, медленно обошла кузницу.
В этом царстве сажи и копоти белая кофта ее, на которую изредка падали отблески пламени, проплывала, как сказочный подснежник.
Заметив, что Лукашин не сводит с нее блестящих в темноте глаз, Варвара, довольная, обернулась к Николаше, который следовал за нею по пятам, милостиво сказала:
– Ну, успокою Терешу: подручный кузню не застудил.
– И боевой привет Терентию Павловичу, и чтобы он, значит, не беспокоился, инструмент в сохранности, – добавил Николаша.
По тому, каким серьезным тоном он это сказал, и по тому, с каким вниманием и даже подобострастием относился он к этой новоявленной инспекторше, видно было, что Николаша очень дорожил мнением своего бывшего начальника.
– А что тут одна лебедушка перышки свои обронила – тоже отписать? – вкрадчивым голосом заговорила Варвара и подмигнула Лукашину.
Простоватый Николаша не понял сначала намека, а поняв – для вида сконфузился:
– Ну, это как сказать…
– Ох, хитрюга, – погрозила ему пальцем Варвара. – Нет того, чтобы за женой начальника поухаживать.
– Дак ведь тут дело такое – любовь… – покрутил головой Николаша.
Варвара с наигранной жалостью вздохнула – что уж сделаешь – раз любовь. Потом вдруг спохватилась:
– А я ведь на выручку пришла звать. Черпак в колодец уронила. Мишка, ты попроворней. Уж я тебя наобнимаю за это…
Мишка, как и предполагала Варвара, густо покраснел и, громыхая железом под ногами, кинул на нее свирепый взгляд:
– Иди ты со своим черпаком!
– Ну-ну, можно и без обнимки, – рассмеялась Варвара.
– Я могу пособить, – предложил свои услуги Николаша.
– Ну уж, – притворно вздохнула Варвара. – Олена узнает, что мы с тобой воду черпали… – Она стыдливо не договорила и выжидающе посмотрела на Лукашина, которого, как крапивой, ожег ее потаенный намек.
– Пойдемте, я помогу, – сказал он глухо.
У колодца Лукашин снял фуражку, подал Варваре:
– Ну-ка, хозяйка, держи…
Затем он поправил повязку на больной руке и заглянул в колодец. Конец шеста торчал метрах в полутора от верхнего сруба. Он нагнулся над срубом, потянулся здоровой рукой. Не достал. Снова потянулся – и снова не достал.
– Рука коротка, – сказал Лукашин, отдуваясь.
Варвару нисколешенько не огорчила эта неудача. Вытянув шею, она кокетливо глядела на него из-под козырька фуражки и кончиком языка водила по верхней оттопыренной губе.
– Ну как, идет мне ваша шапочка? – спросила она, выпрямляясь и задорно вскидывая руки на бедра.
Лукашин скользнул по ее фигуре, по мокрой смуглой ноге, несколько выставленной вперед.
– Казак!..
– А может, казачихой мне остаться? – Варвара сощурила плутоватый глаз, сняла фуражку.
– Ну как, достали ведро? – выглянул из кузницы Николаша.
– Достали, достали! – закричала Варвара. – Посолонный дурак, тебя еще не хватало, – добавила она тише и, взглянув на смутившегося Лукашина, рассмеялась. – Держите шапочку. Не то уж мне попробовать. А то он и взаправду прибежит.
Она заглянула в колодец, дурачась крикнула:
– Чертышко, чертышко, отдай мне черпачок!
Не отрывая груди от мокрого сруба, она повернула улыбающееся лицо к Лукашину:
– Нет, даром-то не отдает…
Затем она опять влезла с головой в сруб. Натянувшаяся кофта выехала у нее из юбки, лопнула какая-то тесемка.
– Держите, держите! – с притворным испугом завизжала Варвара, взмахивая смуглыми ногами в воздухе.
Лукашин быстро нагнулся, обхватил ее за талию.
– Крепче! Упаду… – со смехом завопила Варвара.
Лукашин еще сильнее обхватил тело Варвары – горячее, извивающееся под его рукой.
– Ну вот, ухватила, – сказала Варвара, вставая на ноги.
Она вытащила черпак с водой, вылила в ведро, потом еще вытащила один черпак и не спеша начала заправлять кофту в юбку.
– А вы ничего… крепко ухватили…
Вытерев тыльной стороной руки напотевшее, раскрасневшееся лицо, она глянула в глаза шумно дышавшему Лукашину.
– Не знаю, как с вами и расплачиваться. Может, в баньку ко мне придете? По-старому сегодня суббота, я баню топлю. Такой, как моя баня, по всему свету поискать. – Варвара лениво потянулась всем телом. – Председательница-то у нас, смотрите-ко, – кивнула она на деревню, – тоже с баней разобралась.
Лукашин поглядел на дым, поднимавшийся из косогора.
– Пускай, пускай обмоется, – сказала со смехом Варвара. – А то мы с этим севом – срам, все грязью заросли. Скоро бабы в нас не признаешь.
Она снова облизала кончиком языка губы, с улыбкой, но деловито спросила:
– Дак вы в первый жар али как любите?
– Спасибо, я вчера помылся. А вот так, – тихо добавил Лукашин, – зайду с удовольствием.
– Ну и так… я одна живу. Ноне в избе спать жарко, на сенник перебралась. Дак вы, ежели засну, стукните в ворота сенника…
Варвара, улыбаясь, подхватила ведра на коромысло и, мягко ступая босыми ногами по хорошо утоптанному краешку песчаной дороги, враскачку пошла домой. За ней потянулись темные цепочки капель, оставляемые ведрами.
Лукашин жадно потянул в себя теплый вечерний воздух и скорым шагом направился в правление. В вечерней тишине ему еще долго слышалось поскрипыванье Варвариных ведер.
Глава девятнадцатая
И день не день, и ночь не ночь…
Таинственно, призрачно небо над безмолвной землей. Дремлют в окружии леса – темные, неподвижные. Не потухающая ни на минуту заря золотит их остроконечные пики на востоке.
Сон и явь путаются на глазах. Бредешь по селению – и дома, и деревья будто тают и зыбятся слегка, да и сам вдруг перестаешь ощущать тяжесть собственного тела, и тебе уже кажется, что ты не идешь, а плывешь над притихшей деревней… Тихо, так тихо, что слышно, как, осыпаясь белым цветом, вздыхает под окном черемуха. От деревянного днища ведра, поднятого над колодцем, отделится нехотя капля воды – гулким эхом откликнется земная глубь.
Из приоткрытых хлевов наплывает сладковатый запах молока, горечь солнца излучает избяное дерево, нагретое за день. И еще: заслышав шаги, пошевелится под крышей голубь, воркнув спросонья, и тогда, медленно кружась, пролетит на землю легкое перо, оставляя за собой в воздухе тоненькую струйку гнездовьего тепла.
Заглохли, притихли крикливые запахи дня. Уже не разит смолищей от сосен, не тянет с луга ядовито-сладкой сивериской[17], от которой дохнет скотина. Зато все тончайшие запахи разнотравья, которые теряются днем, невидимым парком наплывают с поля. И какая-нибудь маленькая, неприметная, стыдливо спрятавшаяся в лопухах травка, для которой и званья-то не нашлось у людей, вдруг порадует таким непередаваемым ароматом, что томительно и сладко заноет сердце.
Белая ночь…
Анфисе не спится. И с чего бы это? Спать бы да спать теперь, за всю весну отоспаться, – нет, сна нету. Но все равно – лежать в чистой постели так приятно. После бани волосы еще не просохли, от подушки немного холодит, и тело легкое-легкое. Приятно, ох, как приятно попариться молодым березовым веничком. И как хорошо, что все позади: и этот холод нестерпимый, и посевная, которой, казалось, не будет конца, и эти вечные страхи за голодную скотину.
По губам Анфисы вдруг пробежала легкая улыбка. Она вспомнила, как вчера на районном совещании похвалил ее секретарь райкома. Председатель колхоза «Луч социализма», толстая сердитая женщина, с завистью толкнула ее в бок: «В гору пошла – удержишься?»
И как только она припомнила это, новые заботы подступили к ее сердцу. Сенокос… Надо хлеба где-то раздобыть… А завтра-то, завтра – заседание правления и ей доклад говорить. Первый раз в жизни! Нет, теперь уж не до сна.
Она приподнялась, потянулась к юбке. В избе светлым-светло, как днем. Сонно постукивают стенные ходики.
Накинув теплый платок на плечи, она подсела к открытому окну, задумалась. Но странное дело, мысли у нее никак не вязались одна с другой. Она пыталась еще думать о колхозных делах, о том, кого послать на дальние сенокосы, как перебиться с хлебом до новины, а глаза ее – против воли – смотрели на притихшую дорогу, на лужок у изгороди, выбитый овечьими копытцами и посеребренный крупными каплями росы, на далекую Пинегу, которую поперек полосуют темные отражения зубчатых елей. Возле изгороди, на сухом сучке рябины, распростерши крылышки, немощно уронил голову сонный воробей: сморило молодца. Свежо… Из косогора легкими хмельными волнами наносит запах черемухи, и какая-то непонятная и трепетная радость заливает Анфису.
«Да что это со мной деется?» – растерянно подумала она.
За домом на дороге скрипнул песок. Она прислушалась. Шаги… И опять, к немалому удивлению, необычные воспоминания зашевелились в ее душе. Бывало, еще несмышленой девушкой, заслышав шаги неизвестного человека, она любила загадывать: «Кто идет – тот мой суженый». И сколько было смеху, когда этим суженым оказывался какой-нибудь старик или старуха.
А шаги все ближе, ближе… Вот уже слышно, как человек дышит.
Иван Дмитриевич!
Сердце у Анфисы дрогнуло.
Лукашин шел вялой, ленивой походкой – без фуражки, ворот гимнастерки расстегнут, – словом, у него был вид человека, который вышел среди ночи подышать на крылечко, да и побрел неведомо куда.
Ей показалось, что он очень удивился, увидев ее в окне.
– Оказывается, не я один полуночник.
– Да уж, пожалуй… – и черные глаза Анфисы (она это с удивлением почувствовала) шаловливо блеснули.
Лукашин, с блуждающей улыбкой на губах, подошел к окну, по привычке протянул руку. Шерстяной платок съехал с плеча Анфисы, мелькнула голая рука.
Он отвел глаза в сторону, заговорил приглушенно, с хрипотцой, словно боялся спугнуть ночную тишину.
– Никак не привыкну к этим ночам. Откроешь глаза – день, посмотришь на часы – ночь. Ну и, как говорится, перепутал день и ночь. – Лукашин натянуто рассмеялся, встретился с ней глазами. – А вот вы чего не спите?
– Я-то? – улыбнулась Анфиса и зябко прижала платок к груди. – Да тоже чего-то стала путать.
Она покраснела, и Лукашину показалось, что на щеках ее, у переносья, отчетливо выступили темные крохотные веснушки, которые сразу придали ее лицу какое-то удивительно милое, простодушное выражение. И это было для него так необычно, так ново, что он даже подался вперед, чтобы получше разглядеть ее лицо. Но Анфиса, видимо устыдившись своей шутки, тотчас же поправилась:
– Нет, от забот не спится. – И на него снова глядели знакомые, серьезные и немного печальные глаза.
– Да, вот какие дела… – только и смог протянуть Лукашин.
Странно, он никогда не присматривался к ней как к женщине. А она… Ему вдруг вспомнились слова Варвары: «Она ведь какая? За стол села Фиской, а вышла Анфисой Петровной». И то, что эта вечно озабоченная Анфиса Петровна, такая сдержанная и даже холодная, неожиданно приоткрылась ему Фиской, наполнило его волнующей радостью. И вся эта белая ночь, от которой он изнывал и томился, стала для него еще прекрасней и загадочней.
Где-то далеко, в конце деревни, тявкнула спросонья собака. Лукашин поднял глаза к Анфисе. Лицо ее опять светилось улыбкой.
– Что же это я вас под окном держу? – вдруг спохватилась она. – Заходите в гости. Вы ведь у меня еще не бывали.
– В гости? – Лукашин оглянулся. Откровенно говоря, он шел совсем в другие гости.
Она поняла по-своему: боится бабьих пересудов.
– Ничего, ничего. Заходите, я хоть молоком вас угощу.
И вот шаги Лукашина уже в заулке. Анфиса бросается к кровати, лихорадочно поправляет постель. И чего она, глупая, всполошилась? Экая важность, человек в гости зайдет. А шаги уже на крыльце, в сенях. Анфиса взглянула на себя. Батюшки, она в исподнем…
– Можно?
– Входите, входите! – звонко крикнула Анфиса из другой комнаты. – Я сейчас…
Стоя перед зеркалом, она торопливо натягивала на себя свою любимую кофту распашонку из синей бумазеи с белыми пуговками. Но на этот раз кофта показалась ей какой-то уж чересчур заношенной, неприглядной. Откинув ее в сторону, Анфиса раскрыла сундук и, волнуясь, стала рыться в своих залежалых нарядах. На дне сундука нащупала руками скользкий шелк, вытащила. Чем-то цветастым, далеким и шумным опахнуло ее.
Она почти вбежала в комнату. Лукашин, занятый рассматриванием карточек в застекленных рамках на передней стене, обернулся на шаги и снова, как давеча, когда он увидел Анфису в окне, не смог скрыть изумления. У него было такое ощущение, словно Анфиса сошла с фотокарточки, которую он только что разглядывал.
Она стояла перед ним в голубой кофточке, отливающей веселым блеском, и улыбающееся лицо ее, залитое стыдливым румянцем, сияло какой-то неудержимой молодостью и счастьем. И это было так необычно, так не вязалось с ее всегдашним видом, что он невольно покачал головой.
– Что? Больно переменилась? – кивнула Анфиса на карточку и вдруг еще пуще застыдилась: на ногах у себя она увидела большие серые растоптанные валенки, в которых ходила дома.
Лукашин, смеясь, что-то отвечал ей, но она не поняла ни единого слова. Все еще разглядывая валенки и чувствуя себя страшно неудобно в этой кофтенке, которая так и поджимала под мышками, она со злостью подумала: «Вынарядилась, дуреха. Хоть бы праздник какой. А то середи ночи. Что подумает он?..»
Она заставила себя взглянуть на него и, тут только поняв, что забыла предложить ему сесть, вдруг рассмеялась:
– Хороша хозяйка. Стой, гостенек, в гостях воля не своя.
Она проворно выдвинула приставленный к столу венский стул и, по бабьей привычке обмахнув сиденье рукой, придвинула Лукашину. Потом села сама. Руки ее машинально принялись разглаживать складки скатерти.