Братья и сестры. Книга 1. Братья и сестры. Книга 2. Две зимы и три лета Абрамов Федор
– Сбегайте хоть за водой, чем баклуши-то бить.
Те переглядываются, как бы говоря: «Ничего, брат, не поделаешь. Она у нас такая», – и нехотя, опустив головы, идут за водой к грязной кадке соседнего дома.
– А ты чего стоишь как пень? Не знаешь своего дела?
Федюшка, что-то угрюмо лопоча себе под нос, возвращается к Татьянке.
Проходит еще полчаса или час. А дальше терпеть не может и сама Лизка: у нее уже давно урчит в животе.
И вот наступает долгожданная минута. Ребятишки во главе с Лизкой идут в избу. Лизка снимает с пояса ключик, открывает шкаф, в котором хранится последняя шаньга. Делит она, как всегда, на четыре части: самой младшей, Татьянке, еда оставляется на день особо. Братья с затаенным дыханием, боясь моргнуть, следят за руками Лизки – не обделит ли кого-нибудь? Но глаз у Лизки наметан. И все-таки для большей справедливости она говорит Гришке:
– Ну, сегодня твоя очередь, отворачивайся.
Гришка поворачивается спиной к столу.
– Кому? – спрашивает Лизка, указывая ножом на одну из четвертинок.
– Федюшке, – отвечает тот.
Федюшка жадно хватает кусок, загребает крошки.
После еды повеселевшие дети снова играют: сеют лен, ловят шпиона-фашиста, рвут траву в огороде для коровы.
Но проходит час-другой, и Федюшка начинает хныкать:
– Исть хочу. Лизка, дай хлеба…
– Ты опять за свое? Давно ли лопал? Постыдился бы хоть людей, – кивает она на Петьку и Гришку.
Но те, отвернувшись от нее, присоединяются к Федюшке:
– Исть хочем…
– Да нешто вы полоумные? – разводит руками Лизка. – Где хлеб-то видели? Сказывают, в каком-то городе люди всю зиму не ели, с Гитлером воевали, а вы и часу прожить не можете.
Но разве проймешь чем-нибудь этих обжор? Пасти широкие раскрыли да знай горланят одно и то же: хлеба!..
– Ну погодите у меня, – прибегает Лизка к последнему средству, – вот придет Мишка. Он вам покажет. Он вам бока-то прочешет.
В это время где-то совсем близко раздается короткий мык. Все разом смолкают, настороженно прислушиваются. Секунды томительного выжидания. И вдруг вечерний воздух оглашается знакомым раскатистым мычанием.
– Звездоня, Звездоня пришла! – не помня себя, кричит, подпрыгивая, Лизка.
Она хватает из кузова, стоящего у крыльца, клок свежей травы, сломя голову бежит на дорогу. За ней, тоже с травой в руках, – Петька, Гришка, Федюшка. Даже Татьянка и та приподнимается с земли, начинает неуверенно переставлять свои кривые ножонки.
Черно-пестрая Звездоня только что показалась из-за угла соседнего дома. Она идет медленно и важно, лениво помахивая длинным хвостом. Весело блестит глянцевитая шерсть на боках.
Навстречу ей тянутся детские ручонки с пучками травы. Из маленьких, трепетно бьющихся сердечек льются самые ласковые и нежные слова, какие скопились там за недолгую жизнь:
– Кормилица ты наша, пришла…
– Голубушка…
– Иди скореича… Молочка принесла…
– Роднулюшка желанная…
Звездоня, довольная, прибавляет шагу, опять трубит на всю улицу, потом, подойдя к детям, жарко обдает их своим утробным дыханием, привычно вытягивает мокрую, молочною морду. Смачно хрустит трава. Лизка и старшие братья, самозабвенно лаская кормилицу, чешут ей возле рогов и за ушами. Маленькая Татьянка, нагнувшись к земле, пытается собирать оброненные травинки. Травинки не захватываются, забавно выпадают из непослушных пальчиков, и она весело смеется.
Растроганная Лизка нараспев поощряет ее:
– Ох ты моя хорошая! Травушку она собирает для Звездони. Собирай, собирай, моя пригожая… Звездонюшка молочка даст…
Но не таков Федюшка, чтобы заниматься этими глупостями. Он жадно, как волчонок, принюхивается к молочному запаху и даже, присев на корточки, засматривает на вымя.
Но вот и Звездоня во дворе. Длинные тени пересекают улицу, а мамки все нет и нет. Ребята уныло и неприкаянно бродят возле избы, с тоской посматривают на солнышко, которое никак не хочет сесть за крышу двора Семеновны.
Потом, не сговариваясь, один за другим присаживаются на ступеньки крыльца.
– Молока хочу, – первым подает голос Федюшка.
– Погоди уже, – слабо возражает Лизка, – придет мамка, подоит…
– А ты позови Семеновну. Она тоже умеет доить, – несмело советуют ей Петька и Гришка.
– А где она, Семеновна-то? Разве кто страдой сидит дома?
– Ну тогда дай хлеба, – снова бормочет Федюшка.
– Да нешто ты не видел? Крошки не осталось.
– А не дашь – скажу мамке, что ты больше нашего съела.
– Я? – Пораженная такой несправедливостью, Лизка едва выговорила: – Когда это?
– Давеча… – не моргнув глазом, отвечает Федюшка.
– Не ври, вруша!.. А хоть бы и больше – что из того? Я тебя на семь годов старше, а руки-то у меня, смотри, какие. А у тебя вон, как у мясника.
Лизка глядит на свои худые грязные ручонки, и вдруг чувство горькой обиды и острой жалости к себе охватывает ее. Худенькие, костлявые плечики ее дрогнули, и она, уткнувшись головой в колени, беспомощно заплакала.
– Я ведь сама еще маленькая… Не останусь больше с вами – ни в жизнь… Что хочет, то пускай делает мамонька. А я скажу: нет уж, родимая мамонька, нажилась я с ними досыта. Лучше пошли ты меня на самую тяжелую работу…
Плача, к Лизке потянулась Татьянка. За ней навзрыд, в один голос, заревели Петька, Гришка и Федюшка.
Глава двадцать третья
Надежда Михайловна, а лучше сказать – Наденька, потому что в свои девятнадцать лет – худенькая, смуглая, по-мальчишески стриженная – она больше походила на школьницу, чем на учительницу, медленно поднялась в пекашинскую гору, с тоской поглядела на пустынную песчаную улицу, на немые, будто вымершие дома.
У нее ныли ноги, ломило от жары голову, чуть прикрытую пестрой косынкой, горели опаленные солнцем голые руки, лицо, шея. Морщась от боли, она добралась до бревна, лежавшего у изгороди, села в холодок и начала растирать босые запыленные ноги.
– …Нет, это ужасно! Опять отказ! И до чего же противный этот предрика! Наорал, как унтер Пришибеев: «Нечего шляться, барышня! Раз уж ты такая охочя до войны, взяла бы грабли да воевала на пожне…»
Да и она хороша! Вместо того чтобы все объяснить логично, разревелась, как девчонка: у меня мама у немца…
И в райкоме такие же пришибеевы: «Кто детишек учить будет? Немецких гувернеров выписывать?..» Поговори с такими!..
Наденька Рябинина за год до войны окончила педагогический техникум на Орловщине. Она росла в то время, когда советские люди победоносно наступали на Арктику. Что ни год – новый подвиг изумлял мир. Поход ледокола «Сибиряков», челюскинская эпопея, чкаловский перелет через Северный полюс, дрейфующая льдина папанинцев!..
Дух захватывало у молодежи. По вечерам, сбившись у репродукторов, она жадно вслушивалась в эфир. Тысячи и тысячи мальчишек и девчонок мысленно сопутствовали храбрецам, вступали в поединок с суровой стихией. Географические карты школьников в те годы были исчерчены диковинно смелыми маршрутами новых походов и полетов. В половодье с проплывающих льдин приходилось снимать не одного обмерзшего мальчишку, вообразившего себя папанинцем или челюскинцем.
У Наденьки Рябининой были особые счеты со страной белого безмолвия. С детства в ее душу запали рассказы матери о молодом смельчаке дяде, который трагически погиб, участвуя в экспедиции Седова. И все-таки для всех было полной неожиданностью, когда эта тихоня, как называли ее в техникуме, на распределении упрямо заявила: «Направьте на Новую Землю».
Скромный педтехникум на Орловщине не был уполномочен подбирать кадры для Арктики, и все, что он мог сделать, – предоставить Наденьку самой себе.
Мать, старая учительница из маленького городка, привыкшая все оценивать в философическом свете, решила: «Это в ней кровь заговорила», – погоревала, поплакала – и стала собирать свою «черноглазую Арктику» в дальнюю дорогу. И вот в августе того же года семнадцатилетняя девушка с Орловщины на свой страх и риск отправилась в Архангельск.
Свирепое дыхание Севера она ощутила, едва переступила порог облоно. «Романтика», – сказали там. К тому же, как выяснилось, рейса на Новую Землю не предвиделось до лета следующего года. Что было делать? Возвращаться домой, чтобы ребята на смех подняли? Наденька взяла направление в Верхнепинежье один из самых глухих районов области.
В облоно, где всегда ощущали нехватку учителей, не поскупились на краски, расписывая тамошние края. Выходило так, что там и медведи запросто по деревне ходят, и люди передвигаются не иначе как на оленях и собаках.
На деле все оказалось куда как проще. Пекашино, в которое попала Наденька, было самым обыкновенным селом, мало чем отличавшимся от сел средней полосы. Медведи по улицам не ходили, оленей и в помине не было, а низкорослая северная кляча, на которой Наденька тряслась в Пекашино из райцентра, едва ли заслуживала предпочтения перед орловским рысаком. Впрочем, Наденька мужественно выдержала и этот удар. По крайней мере все ближе к Новой Земле! А через год – она в этом не сомневалась – добьется своего. Если надо, весь Архангельск на ноги поднимет, до самого ЦК дойдет.
Зимними вечерами, когда от мороза потрескивали бревенчатые стены школьного здания, она выбегала на улицу и сквозь заиндевевшие ресницы подолгу смотрела на северное сияние. Там, за полыхающими серебряными столбами, чудился ей сказочный остров – Новая Земля.
В воскресное июньское утро все рухнуло. А вскоре от матери перестали приходить письма, и ко всем горестям, которые принесла война, прибавилась еще одна – страх за мать.
Зимой сорок второго года, когда стали собирать теплые вещи для бойцов, она, в последний раз оплакав свои несбывшиеся мечты, сдала меховые рукавицы. Потом, прочитав в газете о подвиге юной партизанки Тани, решила: место ее на фронте. Кем угодно – только на фронт! И вот пять раз ходила она в райцентр, обращалась в райисполком, райком комсомола, райком партии – и все напрасно…
Сидя в холодке, Наденька припоминала сегодняшний разговор в райисполкоме и райкоме, мысленно не соглашалась, спорила. Неужели нельзя понять? Ведь не куда-нибудь – на фронт просится!
На дороге показались две колхозницы с граблями на плечах. Высокую, полную старуху она не знала, а эту, помоложе, светлолицую, в сером сарафане с нашивками, где-то видела. Ну да, вспомнила: сын ее, Сеня Яковлев, беленький мальчик, за первой партой сидел.
Поравнявшись с Наденькой, колхозницы молча, кивком головы, поздоровались. Она проводила их глазами. Далеко под горой в знойном мареве июльского дня серебром вспыхивали металлические зубья конных граблей, медленно двигались по лугу белые платки.
– Учительница-то наша на войну собирается, – услышала она голос Сениной матери.
Наденька насторожилась.
– Как же, – ответила старуха, – девка в самом соку – к парням норовит…
– Поворочала бы сена с нами, прыти-то небось поубавилось бы, – захохотала Сенина мать.
Кровь бросилась ей в лицо. Наденька резко вскочила, пошла, прихрамывая, по деревенской улице. У школы она опять присела. Одна мысль, что она сейчас войдет в свою пустую комнату, – одна эта мысль привела ее в ужас…
Жара все еще не спадала. Кругом тишина и безлюдье – хоть вешайся.
…И почему, почему ее никто не хочет понять? «К парням норовит»! Как не стыдно так выражаться, а еще старая женщина! А эта – Сенина мать? Зимой проходу не давала: «Уж вытяни ты моего-то, Надежда Михайловна. Отец на войне, ради отца прошу…» А теперь вот какие слова! А что она сделала председательнице? Смотрит на нее как на блаженненькую… И Настя – подружка, нечего сказать. Завела про белого бычка: работай в колхозе. А вот если у тебя мать у немцев?
Невыносимая тоска и отчаянье сдавили ее сердце. Она поднялась, посмотрела на песчаную, зноем пышущую улицу и бесцельно, опустив голову, побрела по деревне.
Глава двадцать четвертая
Наденька еще издали услышала плач, а когда она, перепуганная, подбежала к крыльцу Пряслиных, увидела там целый выводок ребятишек. Грязные, со взъерошенными разномастными головами, они, как в непогодь, по-воробьиному жались друг к другу и горько и безутешно плакали.
– Что же вы плачете? Вас кто-нибудь обидел? Лиза, где мама?
– На по-ожне… – захлебываясь слезами, отвечала Лизка.
– Так чего вы плачете?
– Федюшка говорит, я хлеб съела… А я ни капельки не съела… И корова не доена… А они еще глупые… – кивнула Лизка на ребят, – не понимают, что война на свете и мамка на работе… – И Лизка еще пуще разрыдалась.
Наденька беспомощно присела на корточки.
Молча, расширенными глазами она смотрела на этого худенького, вздрагивающего от рыданий ребенка, который рассуждал, как взрослый человек, немало повидавший на своем веку. И, может быть, только сейчас, в эту самую минуту, когда война глянула на нее вот этими скорбными, страдающими глазами ребенка, Наденька почувствовала весь ужас и безмерность страданий и горя, которые принесла война.
– Ну не надо, не надо, хорошие, – спохватившись, заговорила она. – Скоро мама придет…
Но дети не унимались.
Наденька в отчаянии оглянулась по сторонам и вдруг выпрямилась, топнула ногой:
– А ну, перестать плакать!
Ребятишки, всхлипывая, изумленно уставились на нее.
– И чего вы разревелись? Ты-то, Лиза, ай-яй-яй! Пионерка еще! И не стыдно тебе? Это ведь этакой коротыге да этому сердитому рыжику, – она потрепала по голове Татьянку и Федюшку, – разрешается немножко поплакать, и то не каждый день.
– И вовсе я не рыжик, – уклоняясь от ласки, проворчал Федюшка, – на рыжих-то воду возят.
Наденька, настраиваясь на обычный разговор взрослого с ребенком, заулыбалась:
– Ну хорошо, хорошо – не рыжик. А что же мы с тобой делать будем?
– А ты принеси нам хлеба, – выпалил Федюшка.