С ключом на шее Шаинян Карина
Ольга с натугой потянула на себя железную дверь подъезда, обросшую чешуей старых объявлений. Оглянулась. Вожак стаи деловито укладывался в палисаднике прямо под окном ее кухни. Остальные подтягивались неторопливой трусцой, – тощие, ободранные, с внимательными желтыми глазами. Уходить они не собирались.
Она сдвинула в сторону тарелку с присохшими остатками утренней Полинкиной яичницы и высыпала картошку прямо в раковину. Вялые весенние клубни, давно проросшие, сморщенные, как задница старухи, подставленная под укол. Ольга принялась обламывать бледные спутанные ростки, остервенело, методично, один за другим. Вода подхватывала их и тащила к сливу; несколько штук уже забились в отверстия решетки и торчали из нее, как пальцы. Пальцы мертвеца. Пальцы молчуна, скрючившегося на больничной койке. Пальцы неопрятного толстяка, караулившего у школы. Он с детского сада ходил расхристанный, никогда не мог застегнуть рубашку на правильные пуговицы. Воротник вечно лез ему на уши.
Тупой нож скользнул по мягкой кожуре и впился в кожу. Ольга беззвучно вскрикнула, машинально лизнула ранку и брезгливо отдернула руку. От затхлого привкуса земли и старой картофельной кожуры ее едва не вырвало. Сделав воду похолоднее, Ольга сунула руку под кран. Боли почти не было, но что-то жарко толкалось в порез, мучительно отдаваясь в локоть. Ольга выключила воду и тяжело опустилась на табуретку, бессмысленно глядя на лаковую кровавую лужицу, медленно наливающуюся вокруг ранки. Руки тряслись. Почти незаметный тремор, появившийся еще во время дежурства, теперь превратился в крупную дрожь. Хотелось заплакать. Зарыдать в голос, не сдерживаясь, не думая о том, что скажут люди, не боясь напугать дочь. Уголки глаз горячо чесались; Ольга изо всех сил потерла их тыльной стороной запястья. В комнате пощелкивали клавиши старенького ноутбука: Полина с кем-то болтала. В который раз Ольгу захлестнул ужас перед ее отдельностью, отчаяние от того, что дочь, как ни старайся, не запихнуть в сумку на животе, как кенгуру, – отчаяние привычное, обыденное и всепроникающее, как сухой уличный песок.
Ольга тихо вышла в коридор. Феназепам был на месте – последний блистер, запрятанный в самый маленький и неудобный карман сумочки. В нем оставалось всего две таблетки. Рецепт Ольга получила пять лет назад, во время развода, когда муж грозился отсудить Полинку и увезти с собой на материк, раз Ольга не хочет валить из этого проклятого города… Надо было валить. Надо было закрыть глаза на все эти полторашечки пива, после которых муж превращался в равнодушного незнакомца с отвратительной, слабоумной ухмылкой, и уезжать вместе с ним. Плюнуть на то, что родилась здесь, – в деревянном двухэтажном роддоме, продутом насквозь буранами, один-единственный младенец, орущий в пустой палате… Таких, как она, в О. было хорошо если пятеро на сотню. О. был городом приезжих. О. из последних сил цеплялся чахлыми корнями за бесплодный песок, прикрывающий налитые нефтью бездны. И Ольга любила его… потому что – кто-то ведь должен был его любить.
По таблетке на каждый день угроз, на каждый день, в который она прятала Полинку у знакомых. На каждый день, в который ей на голову выливалось новое ведро помоев из разъеденных ненавистью слов, привычек, поступков, всех тех мелочей, из которых состоит жизнь бок о бок, милых, как розовое брюшко щенка, и таких же беззащитных. Эти дни тянулись, как гнилые веревки, но в конце концов муж сел в самолет, летящий на вожделенный материк, и с тех пор Ольга его не видела. И Полинка, которую он так хотел вытащить из нефтяного болота, – тоже.
Тех дней оказалось не так уж и много: столько, сколько можно выдержать, и еще чуть-чуть. Еще неделю назад два непочатых блистера валялось на дне домашней аптечки. Ольга вспомнила о них, когда появился первый молчун. А теперь оставалось всего две таблетки, под окном лежали бродячие собаки, и сердце гулко толкалось в виски.
В комнате негромко засмеялась Полинка – зло и безрадостно. С кем она разговаривает? О чем? Медленно, будто лекарство уже подействовало, Ольга положила в рот таблетку, запила желтоватой водой из фильтра, который не справлялся ни с цветом, ни с торфянисто-металлическим привкусом. Постояла у окна, сжимая блистер с последней таблеткой в кулаке. Жесткая фольга больно врезалась в кожу. Из открытой форточки влажно тянуло сладко-горькими, липкими листочками ольхи, и где-то радостно вопили дети. Может, собаки ушли. Чтобы рассмотреть палисадник, надо было перегнуться через подоконник, но Ольга не собиралась этого делать. В потемневшую расщелину между домом и оградой детского сада напротив лезли клочья тумана – как будто кто-то вычесывал на ветру зимний подшерсток огромной мохнатой дворняги.
Ольга всхлипнула, выдавила из блистера последнюю таблетку и резко закинула ее в рот.
По телу разливался блаженный покой. Все еще пошмыгивая носом, но двигаясь уже плавно и расслабленно, Ольга бросила опустевшую упаковку в мусорное ведро. Блистер вызывающе поблескивал поверх накопившегося мусора. Ольга уже собиралась опустить крышку, но в последний момент остановилась. Выносить ведро было Полинкиной обязанностью. Она увидит упаковку. Ничего, конечно, не поймет, – но ее дружок Гугль знает все, и она наверняка его спросит.
Хорошо бы закопать упаковку поглубже, в уже пованивающие недра. Ольга, заранее кривясь, потянулась за резиновыми перчатками. В ее время дети делали, что им скажут. Они не подсматривали за родителями и не спрашивали лишнего. А если вдруг спрашивали – им можно было просто не отвечать…
Спасительное бряканье мусорного колокольчика показалось ей радостным и торжественным, словно перезвон с церковной колокольни. Машина уже стояла прямо под окном, темная и массивная, как катафалк. Жека, неуклюжий, негнущийся в своем ватнике и сапогах-болотниках, в последний раз брякнул колокольчиком. Мусорщик высунулся из кузова, поджидая желающих вынести ведра. Когда-то Ольге казалось, что он знает все тайны города, секреты и секретики каждого жителя О., и замирала от страха перед разоблачением каждый раз, когда подавала ему наполненное ведро. Потом она выросла и поняла, что мусорщику, как и большинству, нет дела до других.
Она то и дело пыталась перехватить ведро за ручку – но ручки снова не оказывалось, и тогда она прижимала урну к бедру. Гладкий пластик скользил по спортивным штанам, она подтягивала ведро повыше, раз, другой, а потом снова пыталась перехватить его за ручку – обычную ручку из толстой проволоки, с круглой деревяшкой наверху, за которую носят ведра все нормальные люди. Но ее там не оказывалось, лишь качалась какая-то дурацкая выпуклая крышка. Всего-то надо было спуститься с первого этажа и пройти десяток метров до машины, распахнувшей навстречу свои темные вонючие недра – но этот путь показался Ольге мучительным, как в дурном сне.
Черноглазый, чернобородый мусорщик протянул навстречу руки в лоснящихся рукавицах – как спасающий Бог на старинных фресках. Ольга, стараясь дышать ртом, рывком сунула ему ведро. По ее лицу стекал липкий пот, и казалось, что он пахнет помойкой. Мусорщик сдвинул с ведра крышку, едва заметно приподнял бровь. Ольге показалось, что она снова выбрасывает набитый трояками дневник. Хотелось бежать; но мусорщик уже отвернулся, одним ловким движением опустошил ведро – набитый мусором пакет выскочил с шорохом, будто взлетела стая испуганных птиц – и перегнулся через борт, возвращая ведро. Ольга судорожно обхватила его мокрыми ладонями. Улики были уничтожены.
За спиной жарко, влажно задышали, и Ольга медленно оглянулась через плечо. Вся стая была здесь. Они стояли полукругом, перекрывая дорогу, и единственным спасением от них было – запрыгнуть в кузов, к мусорщику, спрятаться под его защиту, в темноту чужих тайн. Ольга попятилась, отступая к машине, уже пыхающей сизыми выхлопами. Вожак подступил ближе, будто хотел загнать ее в помоечную пещеру, – ткнулся лбом в колено, шагнул мимо и с невозможной ловкостью запрыгнул в кузов. Машина рявкнула и медлительно покатила прочь.
Ольга постояла с минуту, дожидаясь, когда утихнет отвратительная дрожь в коленях, наблюдая, как мусорка проползает вдоль дома и скрывается за углом, как бежит следом за своим укатившим вожаком собачья стая. Потом прижала скользкое ведро к боку и, ссутулившись, побрела домой.
Под дверью она, изогнувшись, пошарила за воротом флиски, но под руку подворачивался лишь дурацкий, бесполезный крестик на тонкой цепочке. Ключа не было. Надежный, крепкий ботиночный шнурок, на котором висел ключ, все-таки порвался, и теперь домой не попасть до самого позднего вечера, пока…
Ведро выскользнуло из-под руки, и по подъезду дробно раскатился оглушительный, но какой-то ненастоящий грохот. Ольга, всхлипнув, поддала по урне ногой и привалилась к двери, зябко обхватила себя руками. Так и будет стоять здесь в тапочках, даже гулять не пойти…
Дверь резко ушла из-под плеча.
– Ты чего? – спросила Полинка.
Ольга выпрямилась. Провела по лбу, отодвигая лезущую в глаза челку. Нахмурилась. Подобрала ведро.
– Чего-чего! Опять мусорку проворонила! Мы же договорились…
– В смысле – проворонила? Я попозже собиралась вытащить, какая разница?
Ольга помолчала. Перед глазами стояли зеленые контейнеры, набитые полупрозрачными мешками, пустыми пластиковыми бутылками и пухлыми пакетами из супермаркета. Обычные контейнеры, которые давным-давно заменили машину, которые не надо было караулить, выслушивая звон колокольчика и к которым никто не ходил с ведрами.
Ольга дотронулась до ключицы, нащупала цепочку – на месте ли крестик.
– Надо нам в воскресенье в церковь сходить, – сказала она.
Полина равнодушно пожала плечами.
Самолет развернулся над широкой приграничной рекой и, подвывая винтами, двинулся на восток. Рассчитанный всего на полсотни пассажиров, он летел наполовину пустым. Как только закончился набор высоты, Яна натянула капюшон толстовки, подобрала ноги, прижалась лбом к холодному стеклу иллюминатора и, осоловело моргая, уставилась на проплывающие внизу сопки. Третий перелет за тридцать часов. Пустая, звенящая от бессонницы голова, – ни заснуть, ни почитать, ни подумать. Белые вспышки под веками – как пятна бесплодного кварцевого песка среди темных до черноты зарослей кедрового стланика.
…Яна перебегает приподнятую на насыпь дорогу, идущую вдоль границы города. Надо успеть скрыться за линией гаражей – тогда ее не засекут из окна, и ей не влетит. Останется лишь пересечь вертолетную площадку – и окажешься в стланиках. Тайные тропы Яны проложены между кряжистыми стволами, зачесанными к земле вечным ветром, – здесь перелезть, там поднырнуть. Сладко пахнущая марь, где ступать надо осторожно, чтобы не провалиться по колено, а то и по пояс, где куртины карликовой березы обозначают безопасные места. Торфяные кочки в кудрявой поросли белого ягеля и темной шикши. Маленькие корявые лиственницы с ветвями, растущими в одну сторону – от моря. Покатые бока невысоких сопок.
Полчаса спустя Яна выходит к берегу маленького озера, круглого, как зрачок. Вода в озере темная и прозрачная, словно крепкий индийский чай. Небо плавает в ней плоскими синими пятнами. У дальнего берега сопки расступаются, и между ними виднеется стальная полоса моря.
Ветер мягко трогает голую шею, по спине разбегаются мурашки, и хочется оглянуться. Поглядывая то на море, то на тропу, Яна отламывает веточку лиственницы, скусывает едва лопнувшие почки. Нежные иголки кислые на вкус, рот от них наполняется слюной. Яна выплевывает жесткую оболочку, возит по песку носком сапога, выводя бессмысленный узор. Белый искристый песок легко рассыпается под ногой, в нем мелькает оранжевое. Яна подбирает маленький сердолик. Присев на стланиковый ствол, жмурит правый глаз, левым смотрит сквозь камень на небо, на озеро, на море. Мир подергивается плотной рыжей дымкой. От испачканных рук пахнет смолой и ржавчиной, – теплый запах, обещающий солнце и жару, предвещающий лето.
Из-за кустов доносится сердитый голос Ольги; запыхавшийся Филька обиженно огрызается в ответ. Восторженно лает собака. Яна бросает камешек в разбухший карман куртки. Сердолик звякает, смешиваясь с горстью уже накопившихся камней.
Ольга стремительным скользящим шагом выходит к озеру. Прямые пепельные волосы падают на прозрачные глаза. Растянутые спортивные штаны, постоянно покрасневшие, пошмыгивающие ноздри. Загорелое лицо валькирии, готовой вступить в битву. Холодная красота северной принцессы. Рядом с Ольгой молотит хвостом-поленом то ли Найда, то ли Мухтар, очередное остроухое существо, покрытое палевыми клочьями недолинявшего подшерстка.
Филька, пурпурный от усилий, плюхается рядом с Яной, и ствол стланика уходит вниз, почти ложась на песок. Яна машет руками, чтобы удержать равновесие. Филька, сердито сопя, стягивает сапог вместе с носком и, опасливо поджимая пальцы, ставит мокрую голую ступню на песок. Из перевернутого сапога льется струйка мутной воды.
– Протонул, – печально говорит Филька.
– Сам виноват, – фыркает Ольга. – Кто ж по мари бегает?
– А я тебе говорю, за нами следили! Прямо спину свербило…
Ольга раздраженно пожимает плечами. Яна отворачивается, покусывает кожицу на губе, глядя на море.
– Некому тут за нами следить, – говорит она, помолчав. – Нет здесь никого, кроме меня… нас.
– Ага, нет! А вдруг большие пацаны засекли? А вдруг… – Филька замирает, и его физиономия стремительно бледнеет. – А вдруг родаки? У бабушки инфаркт будет…
– Ты совсем дурак? – Яна крутит пальцем у виска. – Взрослые сюда не пойдут.
– Ты в прошлый раз все то же самое говорил, – сердится Ольга.
Филька, надувшись, шарит в сапоге и вытаскивает мокрый носок. Холодная вода капает на босую ногу. Филька отдергивает ее, теряет равновесие и плюхается задом на землю. Освобожденный стланик взмывает вверх, бьет его под колени, и Филькины ноги задираются выше головы. Ольга хохочет, хлопая себя по коленкам. Найда-Мухтар преданно заглядывает ей в лицо.
Филька неловко встает, стряхивает песок. Задирает рукав, открывая электронные часы. Филька ими страшно гордится. Яне кажется, что они похожи на собачий ошейник.
– Почему ты не передал Послание? – Она говорит именно так, с большой буквы.
– Ага, Послание! Если я еще раз нитки возьму, мне бабушка голову оторвет!
Ольга, кажется, не слушает. Сидит в обнимку с Мухтаром, почесывая ему спину и бока. Перебирает клочковатую шерсть. Пес щурится от счастья, вывесив мокрую атласную ленту языка. Яна с Филькой завороженно следят за ловкими Ольгиными пальцами.
Ольга разжимает кулак. На ладони лежит светлый комок собачьего подшерстка.
– У бабы Нины есть прялка, – говорит она.
Десятилетняя Яна немеет от восхищения. Яна, которой за тридцать, Яна-фольклорист, содрогается от ужаса во сне. Взрослой Яне снятся колючие, как собачья шерсть, клочья тумана. Черная торфяная вода. Блестящие глаза Голодного Мальчика, черные, словно нефть, на побелевшем от боли лице…
Стюардесса провезла дребезжащую тележку с напитками; резкий звук выбросил Яну из дремы, как удар. Спросонья она попросила вместо воды томатный сок. Выпила без всякого удовольствия – пресный, слишком густой, не утоливший жажду. На прозрачных стенках пластикового стаканчика остался бледный зернистый налет. К тому соку, который она помнила, полагалось взять мокрой ложечкой соль, а потом булькнуть ее обратно в стакан с мутноватой водой. Они тогда летели в Анапу, – Яне было пять, и ее впервые вывезли на материк. Она смотрела в иллюминатор, удивляясь зелени сопок, – был конец мая, и в О. еще лежал снег, – а папа всю дорогу читал газету и курил, не глядя потряхивая сигаретой над пепельницей. В самолетах тогда были пепельницы.
Яна нащупала на подлокотнике крышку и после минутной борьбы сумела сдвинуть ее. На алюминиевых стенках открывшейся полости остались темные следы, и из нее до сих пор слабо пахло старыми бычками. Яна торопливо закрыла пепельницу и снова уставилась в иллюминатор. Справа и впереди дрожало тусклое марево, будто там плавился под бледным светом свинец. Она вдруг поняла, что это море – море встает впереди стеной, и самолет скоро врежется в нее, размазав по неодолимой преграде тонны искореженного металла и жалкую кучку мяса и мозгов. Яна сглотнула ставшую вязкой слюну и отвернулась.
По проходу еще раз прокатили тележку, собирая пустые стаканчики, и пассажиры потянулись в хвост, к туалету. Один из них, мосластый, здоровый как лось, мимолетно задержал взгляд на Яне, – завел глаза, вспоминая, где видел это упрямое лицо, эти острые конопатые скулы, – и тут же отвлекся, радостно гаркнул. За спиной послышались смачные, с прихлопом рукопожатия. Костлявый зад навис над креслом, и Яна вжалась в холодный пластик борта. В заднем ряду уже говорили о какой-то конференции, о докладе какого-то Зотова, который всех порвал, об этом здоровом, которого принесло аж из самой Москвы…
Мосластый пророкотал:
– А что Нигдеева не видно, неужели пропустил?..
Яна резко встала, едва не упершись лбом в его зад, процедила: «Позвольте» и на негнущихся ногах двинулась к носу. Заглянула за штору, отделявшую от салона каморку перед кабиной пилотов. Стюардесса неохотно отложила телефон, на экране которого пульсировали разноцветные шарики, и кисло улыбнулась.
Яне пришлось откашляться, прежде чем заговорить.
– Налейте, пожалуйста, минералки, – попросила она. Стюардесса кивнула, наполнила стакан.
– Все нормально? – чуть настороженно спросила она, протягивая воду.
– Да. Просто боюсь летать.
Стюардесса пристальней вгляделась в ее лицо.
– Хотите пакетик? – спросила она и вытащила стопку темно-серой вощеной бумаги.
От одного ее вида к горлу подкатило. Яна покачала головой. Стюардесса смотрела на нее с сомнением, будто ожидая неприятностей. Яна чуть развернулась, приподняла плечо, загораживаясь от этого испытующего взгляда, и принялась пить маленькими глотками.
Звякнул сигнал, и она вздрогнула от неожиданности, расплескав остатки воды. Стюардесса торопливо выдернула стакан из ее рук.
– Займите, пожалуйста, свое место, мы идем на посадку, – отчеканила она. Яна все стояла, полуприкрыв глаза и закусив губу. Стюардесса нервно оглянулась, будто ища поддержки, и повторила с нажимом: – Вернитесь на свое место!
Вернуться – как пес возвращается… Ольгины бродячие псы, лайкоиды цвета песка и глины, которые провожали ее в школу и встречали после уроков. Лайкоиды – папино словечко…
Идти в хвост снижающегося самолета было трудно, как в гору.
Мосластый так и не ушел: уселся напротив и теперь торопливо подгонял ремень под свой костлявый торс. Пристегнувшись, он ловко перегнулся через подлокотник в проход и назад, к своим знакомцам за Яниной спиной. Оживленно спросил, продолжая разговор:
– Так что там с архивами?
– Представь, – донеслось из-за спинки сиденья, – уже собрались участки под огороды продавать, и тут всплыло. Скандал! Под самым носом, чуть ли не в черте города! Такие запасы – и до сих пор не в разработке…
Самолет ухнул вниз, резко заложило уши. Яна вцепилась побелевшими пальцами в подлокотники; перед глазами поплыли пятна, яркие, как нарисованные голодным художником фрукты.
– Дай угадаю! – пробился сквозь гул враз просевший голос. – Месторождение Коги?
…Клеенка на обеденном столе разрисована невиданными плодами. Бок оранжевой груши потерся на сгибе. Хвостик отсечен оставленной кухонным ножом царапиной. По краю полной тарелки – тускло-зеленая надпись «Общепит». Яна пробегает взглядом буквы с завитками, держа ложку навесу, оттягивая момент, когда придется проломить корку жира и зачерпнуть суп. Поле зрения слева ограничено газетой. Где-то за ней скрывается папа, – видны только бледные голые локти и рыжеватый вихор. Низко гудит газовая колонка. Форточка открыта, прохладный ветер с моря шевелит красные клетчатые занавески, подхваченные лентами. Слышно, как на помойке за домом скандалят чайки…
Яна опускает ложку, придавливает жир и разбухший рис, выцеживая жижу. Косится на пустую Лизкину табуретку. Неделю назад Лизку отправили на материк с ее бабушкой, но табуретка так и стоит на ящике. В поле зрения попадает рукав тети-Светиного халата, – ярко-красного, простеганного мелкими ромбиками, едва достающего до колен. Яна поспешно отводит взгляд, подносит ложку ко рту. Застывший жир с крупинками фарша касается губ. От него пахнет луком и затхлой морозилкой. Яна через силу глотает, скорчившись над тарелкой. Короткие рыжие лохмы свешиваются на лицо.
– Ты доешь когда-нибудь? – спрашивает тетя Света.
Яна наклоняет голову еще ниже, торопливо зачерпывает гущу. Сует ложку в рот так быстро, что металл больно бьет по зубам, и тут же давится. На глазах выступают слезы.
– А ну быстро…
Коротко дребезжит дверной звонок, и Яна вздрагивает всем телом. Слева шуршит, складываясь, газета, справа мелькает красная ткань. В коридоре бубнят голоса. Яна поднимает голову и смотрит на раковину. Не успеть. В тарелке осталась только гуща, пропихивать ее сквозь слив слишком долго.
– Спасибо, разве что чаю, – говорит гость, входя на кухню.
Папа убирает ящик из-под Лизкиной табуретки, усаживает гостя – высокого, костлявого, больше похожего на старшеклассника, чем на настоящего взрослого. Тетя Света вынимает из хлебницы печенье, недовольно звенит ложечкой, размешивая сахар.
– Ну что вы, зачем же, – бормочет гость. Вертится, устраиваясь на Лизкиной табуретке.
Яна знает его. Его распределили в О. недавно, и папа зовет его Пионером. Говорит, что Пионер воображает себя хорошим геологом, а сам поля не нюхал. И сейчас папа щурится, как будто вот-вот засмеется, но Пионер сидит со страшно важным видом и ничего не замечает. Яне хочется, чтобы он ушел.
– Я, Александр Сергеич, вообще-то по делу, – говорит Пионер. Вытаскивает из кармана пачку скрученной в трубку бумаги, иностранной, сплошь покрытой иероглифами. Папа громко откашливается – «кх-кх!» – как всегда, когда кто-то делает глупость. Пионер безмятежно развязывает ботиночный шнурок, стягивающий бумажный сверток, и рассеянно берет печенье.
Яна вдруг вспоминает, что в большой комнате за диваном спрятан леденец, а еще – книжка, «Черная стремнина» Уильяма Денбро. Отпечатанная на серой газетной бумаге, с буквами такими мелкими, что они пляшут перед глазами, очень взрослая книжка. Яна не решилась бы взять ее, если бы не знала, что папе дали ее почитать на две недели и, значит, он не вспомнит о книжке еще дня три. Пока Пионер в гостях, папа с тетей Светой останутся на кухне; у Яны будет полчаса, а то и целый час.
Она не жуя заглатывает суп. Из тарелки летят брызги и тут же застывают на клеенке крошечными белесыми полушариями. Пионер загораживает ладонью свои иностранные бумажки, смотрит на Яну с недоумением.
– Ну что ты глотаешь, как гусь, – говорит тетя Света.
Яна замедляется. Часы над столом громко тикают, отъедая ее время. Пионер отпивает чаю, разглаживает ладонью иностранные бумаги.
– Помните, вы в субботник отправили меня на склад, таскать ящики с образцами? – говорит он. – Там был этот мужик… завскладом или архивом, ну этот, на ворону похож… Он нашел ящик со старыми документами. Ну и я… – Пионер краснеет, – я позаимствовал. Я понимаю, такому место в музее, я, конечно, верну, но уж слишком любопытно. Я, знаете, не сразу пошел на геофак, сначала родители настояли, чтобы… – Папа чуть фыркает, и Пионер сбивается. – Ну, в общем, я немного соображаю по-японски, – смущенно говорит он. – И вот…
Он выбирает один из листов, сует папе под нос. Яна скашивает глаза: нарисованная от руки карта и похожие на паучков иероглифы.
– Это топографическая съемка района к северо-востоку от города, буквально в паре километров отсюда. И, похоже, там такие запасы! Мы больше занимаемся югом, к этим местам не присматривались…
Тетя Света со стуком опускает чашку на стол. Папа снова откашливается – кх-кх! – и Яне хочется провалиться под землю. Последний глоток – и можно будет встать из-за стола…
– Партия Алиханова, – говорит папа. – Слыхал про такую?
Яна замирает, не донеся до рта ложку. Тихо выливает жижу в тарелку и зачерпывает снова, намного меньше, – не зачерпывает даже, а просто обмакивает ложку в суп. Делает вид, что глотает.
Пионер ерзает, словно края Лизкиной табуретки режут ему зад.
– Я… конечно.
Папа берет листок с картой, придавливает ногтем неровный кружок.
– Озеро Коги, – говорит он. – Здесь в восемьдесят третьем разбили лагерь. Оно не то чтобы нужно было, два километра от города. Но в первый день… – Папа пожимает плечами. – Погодка стояла – закачаешься. У нас такой, считай, не бывает…
Он замолкает, придавленный воспоминаниями. Яна ровно, как автомат, подносит ко рту пустую ложку; ее уши вытянулись и шевелятся от напряжения. Пионер, красный и потный, бессмысленно теребит порез на клеенке.
– У Соколова был день рожденья, – говорит папа. – Родственники из Краснодара прислали канистру домашнего самогона, его дядька выдающийся самогон гнал. А Алиханов сам мариновал шашлыки, он был великий спец, уж не представляю, где мясо доставал…
Ложка предательски брякает о пустую тарелку, и Яна вжимает голову в плечи.
– А ты чего уши развесила? – набрасывается тетя Света. – Поела – иди. Тебя это не касается.
Яна встает, сует тарелку в раковину поверх стопки грязной посуды, открывает воду.
– Я сказала – иди отсюда! – повышает голос тетя Света.
Яна выскакивает из кухни, и дверь, притянутая резинкой на место, толкает ее под зад. Стекло, затянутое такой же красной, как на окнах, занавеской, громко дребезжит; Яна придавливает его ладонью, чтобы остановить звон. К счастью, на кухне слишком заняты гостем. Переведя дух, она прижимается ухом к стеклу. Пионер неразборчиво бормочет. Грохает по столу кулак. Яна шарахается от двери.
– Они не алкаши были! – орет отец. – Не смей рассуждать, ты их не знал! У Янки там, между прочим, мать погибла!
На кухне замолкают. Чиркает спичка, в щель тянет дымом. По столу шуршит тяжелая стеклянная пепельница.
– Объели их, – говорит папа. – Соколова по шраму опознали. Марьянке моей… ноги… живот, – он прерывисто вздыхает. – Забудь про эти бумажки: есть там нефть, нет, – никому нет дела. Не лезь. Месторождение Коги… тоже мне…
– Месторождение Коги, тоже мне, – сказал постаревший, поросший бородой Пионер.
Яна сглотнула колючий ком, перекрывший горло. В иллюминаторе мелькнуло сквозь клочья тумана разлапистое озеро. Самолет припал на одно крыло, встряхнулся, как мокрый пес, и нацелился на короткую полосу, окруженную стлаником.
Филипп шел домой.
Он всегда следил за собой, одевался прилично и никогда не ходил растрепанным. Довольно сложное, между прочим, дело для человека, который не может посмотреть в зеркало, но Филипп старался, не распускал себя. Даже на этой пустынной дороге ему было стыдно за свой вид. Его ботинки, его костюм и рубашка – все осталось на запертом складе санатория. Взамен Филиппу выдали серую фланелевую куртку и пижамные штаны, слишком короткие, чтобы скрыть тесемки кальсон. Эти кальсоны и рубашка на завязках вместо нормального белья превращали его в пришельца из рассказов Чехова, который был бы смешным, если бы не был так отвратительно жалок. Краденые кроссовки, заношенные до состояния каких-то онучей (Филипп не знал точно, что такое онучи, но предполагал, что они выглядят именно так), оказались велики на несколько размеров. Пришлось распотрошить глянцевый журнал из приемной, чтобы забить бумагой лишнее место. На одной из страниц оказалась реклама навороченных электронных часов. Филипп видел эти часы в интернете и знал, что в них есть даже глубоко-метр. Он позволил себе секунду полюбоваться ими, прежде чем решительно затолкал лист в носок кроссовка. Жесткие сгибы гладких страниц уже натерли ноги до крови.
На лацкане куртки застыл шмат овсянки. Пятно, навевающее неприличные мысли, маячило на периферии зрительного поля, мозолило глаза, и в конце концов Филипп остановился и сковырнул его ногтем. Рискнул постоять еще пару минут, чтобы отдышаться. Пот катил по лицу, жидковатые волосы, которые давно пора было подстричь, прилипли ко лбу. Камуфляжная куртка, позаимствованная в будке охранника, оказалась слишком теплой для этого почти летнего дня. К тому же она воняла табачным перегаром и спитым кофе. Филипп снял ее и прицелился забросить в кусты. Ледяной ветерок тут же вкрадчиво скользнул по шее, обещая – ангину, воспаление легких, менингит. Филипп со вздохом просунул руки обратно в рукава.
Надо было идти, пока в санатории не спохватились и не выслали погоню. Это мама так говорила – «санаторий» – и печально поднимала красивые брови-ниточки.
…В августе мама говорит: его снова не взяли в школу для одаренных детей в Новосибирске – не дотянул совсем чуть-чуть, надо было больше стараться. Уже три весны подряд они с мамой и бабушкой торжественно садятся за круглый, покрытый кружевной скатертью стол. Его называют обеденным, хотя за ним никто никогда не ест; он стоит в самом темном углу комнаты, зажатый с одной стороны – маминой кроватью, а с другой – стеллажом с книгами. При свете настольной лампы с абажуром узорчато-матового стекла они втроем разбирают тетрадные листочки с сочинениями, диктантами, контрольными по алгебре и геометрии – только теми, за которые бабушка поставила пятерку. Выбирают самые лучшие, самые правильные, написанные без единой помарки. Вкладывают в конверт – не простой, а с короткими диагональными полосками по краям, красными и синими, с надписью «авиапочта». Мама аккуратно подписывает адрес; разбухший конверт получается мягким, наконечник ручки погружается в бумагу, и буквы выходят четкие, почти рельефные. Филипп облизывает марки (сладковатый клей отдает грибами, и губы еще долго остаются липкими) и передает бабушке, чтобы она приклеила их ровными рядами – целый выводок десятикопеечных и даже одну за пятьдесят. Конверт торжественно опускают в мамину сумку, чтобы она отправила его с работы специальной курьерской почтой, и бабушка с таинственной улыбкой скрывается на кухне. Вскоре оттуда доносится грохот старой кофемолки, сминающей сахар в пыль, а потом – шипение и шкворчание кипящего масла: бабушка готовит хворост, хрупкий и хрусткий, как сухие листья, весь в сыпучей сахарной пудре, бесконечно вкусный.
Надо просто хорошенько постараться, говорит той осенью мама, и весной они попробуют снова. Уж на этот раз все получится, – и представь, как обрадуется папа! А пока Филипп и дальше будет учиться дома. В первый момент он даже рад: ему хочется снова ходить в школу, как все, но… как там будет, в огромном городе на материке, в спецшколе, куда со всего Советского Союза собирают самых умных, самых талантливых? Вдруг он не потянет, съедет на двойки? Вдруг его снова будут дразнить жирным? Хуже того – вдруг одноклассники узнают, что он… ну, лежал в санатории? Это – трусливая, стыдная радость, и он скрывает ее за притворно опечаленным лицом.
Бабушка качает головой, и тайное облегчение от отсрочки исчезает без следа. Высокий, отливающий черной медью шиньон плывет под самым потолком – туда… обратно. Узкие бабушкины губы вздрагивают, сжимаются в бордовую нитку; резко проступают морщины вокруг рта. В них затекла помада – как будто тонкая красная сетка сплелась вокруг губ. Филипп думает, что он мог бы прочитать ее, расшифровать узлы и понять про бабушку что-то очень важное, то, что она всегда скрывает. Это плохие мысли: привычка писать и читать узелковые письмена – баловство, почти хулиганство, а у бабушки нет и не может быть никаких тайн.
…Осень в том году разваливается на куски. Уже в начале сентября ледяной ветер со свистом и гиканьем врывается на городские улицы, завывает в рамах, которые не успели заклеить, гудит в щели под запертой дверью папиного кабинета. Ветер обдирает с деревьев листья, и только лиственницы горят оранжевыми факелами на фоне бездонного фиолетового неба. Но и они держатся недолго: следом за ветрами приходит пахнущий гнилыми водорослями туман, и факелы превращаются в тусклые лампочки, едва освещающие серую муть. По утрам Филипп корпит над учебниками или пишет контрольные под присмотром бабушки. По такому случаю она всегда переодевается: халаты из шелка, привезенного еще прадедушкой Филиппа из Китая, черные и синие, разрисованные волшебными птицами и цветами, сменяют строгий коричневый костюм и блуза с белым воротничком. У бабушки даже есть указка, которой она нетерпеливо постукивает по столу, когда Филипп отвлекается. Сразу видно, что она была директором – у нее все ходили по струнке, и не в простой школе, а (для чокнутых, школе для дураков, скажи спасибо, что она тебя туда не отправила) в специальной. Получается почти как в настоящем классе – если бы не растоптанные тапочки на отекших бабушкиных ногах.
После обеда наступает блаженное время: до возвращения мамы с работы еще далеко, а бабушка уходит по магазинам. Иногда, правда, приходится идти с ней, – когда в центральном выбрасывают дефицит, и надо стоять в злой, растревоженной слухами очереди. Зажатый толпой, Филипп задирает голову и втягивает живот, но все равно получает то локтем по затылку, то авоськой, набитой кефирными бутылками, под дых. Здесь толкаются и кричат, и бабушка толкается и кричит вместе со всеми, дергает Филиппа за руку, пропихивая вперед, чтобы никто не пролез вперед, рявкает: «Ребенка топчете!» Это так не похоже на нее, так неинтеллигентно, что Филипп сгорает от стыда. Часто рядом оказываются его бывшие одноклассники, и это хуже всего. Обзывать при взрослых его не решаются, но Филипп и так знает, о чем они думают. Жирный. Псих. Нюня. С бабушкой за ручку ходит.
Наконец подходит их очередь. У прилавка пахнет размороженной рыбой, сырым мясом, чем-то кисловатым, чем-то округло-молочным – упоительно и гадко. «Триста грамм на руки», – равнодушно бормочет продавщица. Бабушка подпихивает Филиппа в поясницу; тот вытягивает ладони: вот они, еще одни руки, – и приподнимается на цыпочки, хотя его уже давно видно из-за прилавка. Продавщица сердито кромсает бежевую, в белых кружочках жира колбасу и бросает ее на весы, застеленные рыхлой серой бумагой. Бабушка забирает клочок все той же серой бумаги, заляпанный жирными отпечатками, с ценой, неразборчиво написанной карандашом, и они с Филиппом идут в очередь в кассу.
Но обычно бабушка ходит по магазинам одна, и в это время Филипп может делать что хочет. Чаще всего он выбирает книгу – лучше уже читанную, обещающую привычное и гарантированное удовольствие – и идет на кухню. Достает из холодильника оладьи с безвкусным вареньем из розовых лепестков или фейхоа, которым почему-то заставлены полки во всех магазинах города О., или мажет маргарином печенье и складывает его в бутерброды. Если ему везет, то в хрустальной вазочке на столе лежат конфеты «Загадка» с коричневой начинкой, от которой слегка щиплет язык, если есть их медленно, смакуя. Но обычно там пылятся лишь «морские камешки», тусклые, жесткие и скучные, как сухая школьная акварель. Иногда Филиппу хочется соленого. Брать без спросу с боем добытую колбасу или сыр он боится, но и кусок черного хлеба, политый пахучим подсолнечным маслом и посыпанный солью, неплох. Обычно Филипп съедает два или три.
Зачитавшись, он встает коленями на табуретку, упирается локтями в стол и машинально кусает бутерброд, не замечая, как масло капает на страницы. Всадник без головы мчится сквозь прерии. Птицы вспыхивают налету, и мирная зеленая долина вспухает чудовищным взрывом. Пьяный натуралист в обнимку с гордым черным королем в десятый раз пересчитывает ступени виллы. Женщины слетаются на бал – голые женщины, одетые в одни только туфельки. Некоторые вещи читать и сладко и страшно, и частью сознания Филипп прислушивается – не заскрипит ли в замке ключ, не застанут ли его за этими, самыми стыдными и заманчивыми страницами.
По вторникам же и четвергам, едва бабушка закрывает дверь, он залезает на свой письменный стол, стоящий вплотную к окну, прижимается лбом к холодному стеклу и начинает ждать. Электронные часы на запястье беззвучно отсчитывают последние минуты до трех, и чем меньше остается этих минут, тем более душным и спертым становится воздух в комнате. Щели в оконных рамах плотно заткнуты серовато-желтой, с крапинами и прожилками ватой. Без двух минут три Филипп начинает ковырять ее ногтем, вытаскивает целые полоски, спохватывается, вслепую заталкивает их обратно тяжелой металлической линейкой, оставляя глубокие царапины на белой краске, а потом вытаскивает снова. От батареи накатывают волны жара.
Ольга появляется минут через пять – с огромной картонной папкой под мышкой и ранцем, небрежно наброшенным на одно плечо. Папка неудобная, ранец – тяжелый, но Ольга никогда не надевает обе лямки – и идет легко и прямо, уверенно ступая в густые, как какао, лужи. Куртка, когда-то достававшая почти до колен, теперь едва прикрывает поясницу, и из коротких рукавов торчат костлявые запястья. Ольга проходит под самыми окнами Филиппа, и со своего второго этажа он хорошо видит, что руки у нее красные и огрубевшие от холода. Иногда он представляет, как украдет у бабушки пряжу и свяжет – не варежки, нет, а красивые, тонкие перчатки, как у взрослых. Однажды Ольга зайдет за ним – позвонит в дверь, и, когда он откроет, она будет стоять, небрежно привалившись к стене подъезда и щуря светлые глаза. Коротко бросит: «Выйдешь?» – и он скажет, что конечно, только подожди минутку… И вынесет ей перчатки. Или хотя бы варежки – он точно сумел бы связать варежки. И даже вышить на них узор.
Но Ольга презирает варежки и больше не заходит за ним. Она стремительно проходит мимо и никогда не поднимает голову, чтобы взглянуть на его окно. Старая коричневая юбка колоколом бьется над коленями. Красные резиновые сапоги, такие яркие, что светятся в тумане, как фонарики, взламывают отражение тумана в глади луж. И сама Ольга – как тонкая полоска солнца, пробившаяся сквозь плотно задернутые шторы. Иногда она не проходит под его окном в пять минут четвертого, иногда даже в десять – и Филипп замирает от страха и сладкого предвкушения. Еще через пару минут Ольга все-таки появляется. В эти дни она бежит – и невыносимо смотреть, как она летит по ухабистой дорожке, как метет по скользкому болоньевому воротнику светлый хвост, как мелькают такие длинные ноги, – невыносимо горько на все это смотреть: промелькнула – и нет ее.
В один октябрьский вторник Ольга не появляется ни в три пятнадцать, ни в половине четвертого. Нет ее и в четверг, и через неделю. Изнывая от тревоги, Филипп дожидается следующего четверга – может, заболела? Все иногда болеют, это проходит, сегодня она появится… Но дорожка пуста.
В четыре часа Филипп слезает со стола и медленно идет к бабушкиному комоду, на котором стоит телефон. Мысли ворочаются тяжело, как набитые мукой мешки. Он сует палец в отверстие диска, набирает двойку – и замирает. Морщит лоб от усилий. Какая следующая цифра? Пятерка? Нет, пятерка – у Янки… Филипп нервно смотрит на часы. Мама вернется еще не скоро, но бабушка может прийти в любой момент. Он выходит в коридор, прикладывает ухо к входной двери. В подъезде тихо. Не визжит тугая пружина, не гремит дверца почтового ящика, не слышится тяжелое дыхание на площадке, где бабушка обычно набирается сил перед последним лестничным пролетом. Филипп возвращается в комнату и решительно дергает верхнюю ручку комода. Ящик легко, будто только этого и ждал, выскакивает из пазов и рушится Филиппу на ноги. По полу с грохотом катятся пахучие пузырьки с корвалолом и мазью Вишневского. Веером рассыпаются упаковки таблеток, квитанции, носовые платки. Филипп бросается догонять особо шустрый пузырек, успевает перехватить его за секунду до того, как тот укатится под бабушкин диван, под который не пролезет и кошка. Обмирая и прислушиваясь, сгребает лекарства и бумаги в ящик. Все безнадежно, все ложится как попало, бабушка обязательно поймет, что он здесь рылся…
Наконец под руку подворачивается то, что он искал: телефонная книжка в зеленой дерматиновой обложке, с затертыми золотыми буквами, в которых едва угадывается год (1976, год его рождения), слово «съезд» и несколько римских цифр. Громко сопя, Филипп откладывает блокнот в сторону, поднимает ящик, прижимая его к животу. От удара о пол фанерные стенки разошлись, и Филипп успевает вспотеть, пока заталкивает ящик обратно в пазы. Он встает криво и никак не задвигается до конца. Охваченный паникой, Филипп уже хочет вогнать его на место ударом кулака – и будь что будет, скажет, что не знает, что случилось, может, пронесет, – но обнаруживает, что сжимает в руке телефонную книжку, и вспоминает, зачем затеял обыск. Блокнот классный, с вырезанным по краю страниц оглавлением, и долго рыться в нем не приходится. Вот она – М, Мо, Молчанова Анна, Ольгина мама…
Номер телефона зачеркнут. Густо-густо зачеркнут синей шариковой ручкой, толстой и подтекающей, как у третьеклашки-второгодника. Филипп понимает, что остался один.
Голодный Мальчик приходит на следующее утро.
Едва открыв глаза, Филипп догадывается, что туман, уже месяц ползущий по городу, за ночь превратился в нечто большее – отвратительную скользкую тварь, полуразумную протоплазму. Он навалился свинцовым брюхом на дом и выдавил окна; он проник в квартиру и теперь медленно переваривает все, до чего может дотянуться.
Привычная какофония с кухни звучит так, будто не касается никого в этом мире: гудение газовой колонки, запах жареной колбасы в белых кружочках сала, шипение яичницы, бряканье посуды, – все приглушенно, блекло, будто понарошку. В предрассветной темноте проступает светлый силуэт бабушкиной кровати: острая складка на покрывале, пышно, уголком поставленные друг на друга подушки под кружевной накидкой. Туман растворил мир, оставив лишь тусклый остов, – но мир этого не замечает. Надо вставать; вместо этого Филипп поворачивается лицом к стене, натягивает на голову тяжелое одеяло и снова закрывает глаза.
В комнате вспыхивает безжалостный свет, и Филипп крепче сжимает веки.
– Подъем, лежебока! – говорит бабушка. – Имей совесть, уже половина восьмого!
Она сдергивает с него одеяло. Филипп мычит, пытается ухватить ускользающий край, но бабушка проворней. Он поспешно садится, обхватив себя руками.
– Шагом марш в ванную, – говорит бабушка. – У нас сегодня диктант.
Кое-как добравшись сквозь заполонивший квартиру серый кисель до ванной, Филипп долго плещет в лицо водой – такой горячей, что руки от нее краснеют, как ошпаренные. Когда он вытирает лицо жестким полотенцем и открывает глаза, туман немного рассеивается – настолько, что становится видно тонкую трещину в раковине, похожую на западное побережье Африки. Ровный поток желтоватой от торфа воды чуть спотыкается на ней, теряя совершенную плавность, и от этого сбоя привычно-противно зудит в межбровье. Филипп тянется за зубной щеткой и мельком заглядывает в зеркало.
Наверное, Голодный Мальчик был там все время, пока Филипп умывался. Стоял за тонкой преградой стекла, ухмыляясь большим щербатым ртом, – только по этой ухмылке Филипп его и узнает. На Голодном Мальчике растянутая майка; его физиономия превратилась в желтоватый лоснящийся блин, а на двойном подбородке белеют головки прыщей. Когда-то острые локти скрылись под складками плоти. Ноздри приплюснутого носа трепещут.
– А что у тебя на завтрак? – жадно спрашивает Голодный Мальчик.
Филипп тихо кладет зубную щетку в стаканчик и плавно отступает от зеркала. Закрывает глаза. Снова открывает. Голодный Мальчик стоит в зеркале: на пару лет повзрослевший, разжиревший до бесформенности, но по-прежнему голодный. Очень голодный.
Филипп плотно сжимает ляжки, чтобы не обмочить трусы, и тихо всхлипывает. Туман застилает глаза; мир сжимается до мутного пятна, в котором плавает Голодный Мальчик. Зеркало старое; от влаги амальгама в нижнем правом углу отстала от стекла, и из-за этого кажется, что рука Голодного Мальчика над локтем, как раз там, где остались шрамы от удара ножом, тронута темными пятнами разложения. Наверное, сегодня утром туман настолько загустел, что стало можно зацепиться за него, застыть в его гуще, как комочек в киселе. Наверное, Голодный Мальчик сумел прилепиться к туману, когда его набухшее вязкой влагой брюхо трамбовало озеро по пути от моря к городу.
– А хлеба с колбасой можешь вынести? – спрашивает Голодный Мальчик и быстро облизывает губы. – Хоть серого? Или с постным маслом хотя бы? Очень кушать хочется, невмоготу прям.
Филипп, покачнувшись, приваливается к двери. Грохот горячей воды, хлещущей из крана, становится оглушительным. Горло царапает задавленный визг. Колени подгибаются; он медленно сползает на пол, цепляясь ногтями за косяк. Туман забивается в горло тошнотворным сухим комком с привкусом меди, а живот кажется огромным и горячим, как дирижабль в тонкой, словно мыльный пузырь, оболочке. Филипп знает, что сейчас Голодный Мальчик вышагнет из зеркала. Его дыхание будет пахнуть тлеющей под раздавленным окурком хвоей, отравленной нефтью рыбой, мокрой псиной. Туман затопит мозг, а потом его завеса отдернется – и станет видно то, что за ней. То, что он не хочет видеть.
Опора из-под спины исчезает, и Филипп валится назад. Он успевает подставить ногу, упереться в противоположную стену узкого коридора. Сквозь грохот крови в ушах доносится слабый возглас бабушки. Филипп захлопывает дверь в ванную.
– Опять намываешься! – говорит бабушка. Чувство любви и облегчения, захлестнувшее Филиппа, так сильно, что от него горячо глазам. Легкие работают, как огромные мехи, и, кажется, их слышно на всю квартиру; он задерживает дыхание, но воздух вырывается из горла короткими, резкими толчками. – И не надо мне тут вздыхать! – сердито говорит бабушка. – Завтрак остывает.
– Сейчас, только в туалет схожу, – бормочет Филипп, глядя в пол. Живот по-прежнему кажется раздутым и беззащитным.
Стоя над унитазом, он настороженно прислушивается сквозь журчание струи к звукам, доносящимся из ванной. Вот скрипнула дверь. Он напрягается, но не слышит ничего, кроме бабушкиного ворчания. «Не мальчик, а наказание», – отчетливо выговаривает она. Филипп знает, что речь идет о нем, а не о том, другом мальчике. Вода в трубах вскрикивает диким голосом и замолкает, когда бабушка перекрывает кран.
– Когда ты научишься выключать воду, Филипп? – громко спрашивает она. – Хватит отсиживаться!
– Иду, – говорит он, не двигаясь с места. Надо дождаться, когда бабушка уйдет из коридора – иначе погонит мыть руки. А заходить в ванную он больше не собирается.
Несколько дней он считает, что решил проблему. Как и бывшие одноклассники Филиппа, Голодный Мальчик не лезет к нему при взрослых, а когда бабушка уходит, Филипп тут же запирает ванную на шпингалет. Заполонивший квартиру туман проник под череп, думать трудно, но, кажется, план работает. У Филиппа появляется привычка с силой елозить языком по зубам, чтобы стереть неприятно шершавый налет; в эти моменты бабушка отрывается от вязания и бросает на него взгляд, в котором сквозят недовольство и легкое беспокойство. Да и мама посматривает на него с более пристальным, чем обычно, вниманием. Филипп привык засыпать под тихое позвякивание спиц и постукивание печатной машинки – по вечерам бабушка обычно вяжет под торшером, а мама работает над своими очерками. Но теперь чаще слышно, как они сердито перешептываются о чем-то на кухне. Если напрячь слух, можно разобрать, о чем они спорят, но Филипп нарочно этого не делает. Он чувствует странную настороженность, пронизывающую туман мохнатыми, туго натянутыми ядовито-желтыми нитями, но в общем все вроде бы идет хорошо.
Так Филипп думает до того вечера, когда за ужином мама, едва усевшись за стол, начинает потягивать носом и недоуменно поднимать брови. Проглотив несколько кусочков жареной картошки, она откладывает вилку с ножом, прижимает к губам салфетку, глядя прямо перед собой. Мочки ее ушей розовеют.
Внимательно рассматривая журнальную репродукцию рериховских «Заморских гостей», висящую над обеденным столом, она говорит:
– От тебя дурно пахнет, Филипп. Когда ты в последний раз принимал душ?
Стены кухни, покачнувшись, раздвигаются, расплываются в невообразимой дали и выси. Филипп шевелит губами, но не произносит ни слова. Сквозь обморочную пелену слабо пробиваются мамины слова:
– Впрочем, не хочу даже знать. Немедленно после ужина отправляйся в ванную. И не забудь хорошенько почистить зубы. Мама, будь добра, проследи за ним. – Бабушка кивает, поджав губы. – Нет, лучше иди прямо сейчас, доешь позже. С тобой невозможно находиться в одном помещении.
Филипп по-прежнему окаменело сидит над тарелкой, не в силах даже дышать, и мама наконец поворачивает голову.
– Иди, Филипп. И забудем об этом неприятном эпизоде. Ну, живо! – Она легонько хлопает ладонью по столу. Подпрыгнувшая вилка звякает о тарелку, и Филипп вздрагивает всем телом.
– Не пойду, – беззвучно шепчет он.
– Что?
– Не пойду, – повторяет он. – Не хочу больше мыться.
– Что за нелепый каприз, – удивляется мама и беспомощно смотрит на бабушку.
– Ну, хватит, – говорит та и отставляет в сторону свой чай (по вечерам она обходится чашкой чая без сахара). Крепко берет Филиппа за локоть. Тянет его вверх, и Филипп цепляется ногами за ножки стола. – Да что ж это такое! – восклицает бабушка и тянет сильнее. Филипп, набычившись, изо всех сил вжимает зад в табуретку.
– Какое безобразие, – с отвращением говорит мама. – Да ты умрешь, что ли, если сходишь в душ?
Филипп задумывается.
– Наверное, да, – через секунду-другую отвечает он, и мама всплескивает руками от возмущения.
– Прекрати дерзить!
Вдвоем они сдергивают его с табуретки. Стол с мерзким скрипом сдвигается, и Филипп, подогнув колени, плюхается на пол. Его пытаются волочь – но он слишком тяжел для своих лет.
– Ты ведешь себя абсолютно неприлично, Филипп, – устало говорит бабушка, ослабив хватку. – Не вынуждай нас…
– Да отстаньте вы от меня! – визжит он, не дав ей договорить.
– Как ты смеешь? – вскрикивает мама, задохнувшись, и крепко хватает его за волосы. Филипп вякает от боли, пронзившей скальп, и приподнимается, чтобы ослабить натяжение, но мама уже выпустила его вихры и теперь брезгливо вытирает руку о полу халата.
Филипп снова тяжело оседает на пол, и его локоть выскальзывает из бабушкиной ладони. «Отстаньте! Отстаньте!» – вскрикивает он сквозь слезы. Мама и бабушка нависают над ним, как скалы, в ущелье тесной кухни. По неуловимому шелесту воздуха он чует, как они переглядываются над ним. Впитывает спиной исходящие от них волны недоумения, тревоги, страха. Плач оглушает его, отгораживает, запирает Филиппа в самом себе. Это длится долго, очень долго; они стоят над ним, и волны исходящего от них страха – все сильнее; они как будто совещаются над ним, и ясно, что одних взглядов им не хватит. Тень бабушкиного шиньона быстро проплывает по коврику, резко возвращается и проплывает снова, указывая на выход. Тень маминой головы отрицательно покачивается. Он рыдает все более самозабвенно, пока не понимает, что бабушкина тень победила, и он остался на кухне один.
Он почти перестал плакать, но вставать не спешит. Изредка всхлипывает, содрогаясь всем телом. Из комнаты доносятся тихие голоса, но о чем говорят – не разобрать за ровным гудением колонки. Он затихает, приподнимает голову, стараясь различить хотя бы отдельные слова, – но тут мама возвращается.
Он поспешно утыкается лицом в колени. Слышит шелест ткани, легкий щелчок суставов, когда мама приседает на корточки. На него накатывает сладкий аромат пудры и настоящих французских духов – сегодня мама при параде, она брала интервью у директора института. Прохладная рука легко прикасается к спине – и вспархивает, как редкая пугливая птица.
– Филипп, – ласково зовет мама. – Выслушай меня, Филипп. Мы с бабушкой считаем, что тебе надо в санаторий.
Филипп в ужасе мотает головой.
– У тебя совсем расшатались нервы, Филипп. Тебе нужно отдохнуть.
Мамин голос мягкий, как плеск торфяной воды о песчаный берег. Его голова все поворачивается, туда-обратно, туда и обратно, как заводная игрушка. Филипп уже не в силах остановить движение, тело не слушается его, и от страха он снова начинает плакать. Мама хватает его за затылок, чтобы остановить это бесконечное вращение, и он, сам того не ожидая, грубо отпихивает ее. Мама вскрикивает, испуганно и виновато, и этот тихий возглас ломает что-то внутри. Тело ощущается легким и пустым настолько, что вот-вот взлетит под потолок гелиевым шариком – и лопнет там, взорвется тысячью прозрачных ошметков.
Мама встает, и ее голос становится холодным и далеким, как будто долетает до Филиппа с гималайских вершин. Она говорит:
– В санатории тебе окажут…
Шарик лопается.
– Это не санаторий! – орет Филипп, и мама отшатывается. – Это психушка, вот что такое! Психушка! Дурка! – Каждое слово отбрасывает маму все дальше; она отклоняется, как тонкое деревце под зимним ветром, все сильнее, все неустойчивей. Еще несколько слов – и угол станет слишком большим, чтобы удержаться на ногах. – Желтый дом! – выкрикивает Филипп. – Желтый дурдом! – Запас синонимов иссякает, и несколько мгновений он давится словами. Под носом вспухает и лопается пузырь соплей. – Психушка! – выкрикивает он снова.
Тишина оглушает. Он открывает глаза, заглядывает маме в лицо и видит: угол наклона слишком велик. Мама остается на ногах, но это всего лишь видимость. На самом деле она уже падает. Ее глаза стали мутными, как «рыбьи шарики», россыпи которых они с Ольгой и Янкой находили в узких проходах между гаражами. Ее рот искажен от напряжения. Еще одно слово – и она закричит, и будет кричать, пока у нее не разорвется сердце – или пока она не сойдет с ума, и ее саму придется везти в санаторий.
По маминым глазам пробегает рябь; будто задергивается занавес, на котором нарисовано ее обычное лицо. За ним остается подсвеченная пурпуром тьма, в которую Филипп больше никогда не хочет заглядывать. Запах пудры и духов накатывает стремительно и неумолимо, как порыв штормового ветра, и мамина ладонь впечатывается в щеку Филиппа с таким треском, будто кто-то сломал сухую кедровую ветку.
…В конце концов он догадался накидывать на зеркало полотенце, но было уже слишком поздно. Что-то пробило в их семье колею, выскочить из которой они уже не смогли. Как Филипп ни держался, рано или поздно шарики в его голове с тихим мерным грохотом заезжали за ролики; он узнавал об этом по испуганным маминым взглядам, по поджатым бабушкиным губам. Угадывал с утра по чуть более громкому, чем обычно, звону мельхиоровой ложечки о фарфоровое блюдце, когда мама откладывала ее, размешав свой кофе. Вычислял по вкусу оладий, в которые бабушка положила меньше сахара. Иногда он даже догадывался, что именно делает или говорит не так, но не мог удержаться и снова отправлялся в (психушку!) санаторий.
Правда, до сих пор он и подумать не мог о том, чтобы сбежать.
Город, легко узнаваемый за наросшей за четверть века шелухой, скукожился, сжался во времени и пространстве. Единственная гостиница, которую сумела найти Яна, находилась на улице, которая когда-то казалась форпостом обитаемого мира, плохо заасфальтированным краем света. Теперь выяснилось, что от центра ее отделяют два квартала. Путь, казавшийся раньше почти бесконечным, съежился до считаных минут неспешным шагом. Масштаб изменился настолько, что от осознания разницы кружилась голова и слегка подташнивало. Четверть часа – и Яна оказалась на противоположной окраине.
Город О. оказался так мал, что от этого хотелось плакать. Он порос, как разноцветными поганками, магазинчиками и стихийными рынками, прикрыл изъеденное ветрами лицо щитом уродливых, как на подбор, вывесок. Он даже обзавелся собственной двуглавой церквушкой, внезапной, как кокошник на дежурном буровой платформы. С минуту Яна щурилась на белые стены и фальшивую позолоту куполов, вспоминая, что за здание стояло здесь – на главной улице, рядом с почтой, напротив кинотеатра «Нефтяник», превращенного теперь в торговый центр, – да так и не смогла. Но сама улица (по-прежнему имени Ленина) так и осталась пешеходной аллеей – лиственницы и каменная береза в нежном зеленом пуху, роскошная бархатная лента, наброшенная на пыльный изорванный плащ. И универсам назывался универсамом. И его витрины все так же украшали банки морской капусты, художественно разложенные на фоне картонных нефтяных вышек.
А вот школа, серый кирпич которой обшили пластиковыми панелями, теперь походила на дешевую китайскую игрушку. Яна невольно ускорила шаги, проходя мимо дыры в ограде, от которой сквозь кустарник уходила узкая тропинка. Вошла в ворота, срезая дорогу, пересекла стадион – пустой, если не считать двух юных собачниц, гонявших по гимнастическим бревнам овчарку и нестриженого шнауцера. Выбралась со школьной территории через пролом на углу.
Неприметная хрущевка через дом от школы, обитая с торца бутылочно-зеленым рифленым пластиком, не менее облезлая, чем раньше, – но и не более. Чахлый палисадник со следами отчаянной, но безнадежной заботы. Крайний подъезд. Крупная дворняга в неопрятных клочьях зимней шерсти распласталась у входа. Бетонный козырек надломился и потрескался; выросший в щели куст горькой полыни кренился над входом, размахивал узкими серебристыми листьями, как бледными изящными пальцами: не ходи сюда, тебе нельзя сюда ходить.
Домофона на двери не оказалось, и Яна свободно зашла в пованивающий псиной подъезд. Короткий пролет на первый этаж – ступени вытерты так, что превратились в полированные дуги. Особым шиком было одолеть их в три прыжка. Четыре двери на площадке. Две – современные, металлические, неинтересные. Еще одна – облезлая, когда-то выкрашенная в коричневый. В гнилой фанере на уровне коленей зияла щепками наружу свежая дыра, сквозь которую виднелся обугленный линолеум. Из дыры тянуло гарью и отсыревшим деревом. Яна зависла на мгновение, пытаясь понять, что здесь произошло, что за сила пробила дверь изнутри – но так и не смогла.
…Яна, оттягивая неизбежное, смотрит на дверь подъезда. Может, кто-нибудь выйдет, и тогда придется отойти, чтобы не загораживать дорожку. Она успела вспотеть, и теперь холод пробирается под шерстяную спортивную кофту. Филька стоит с таким видом, будто и не знает, что вокруг его задницы натянута бельевая резинка, – хотя сам ее и принес, отмотал из бабушкиных запасов. Он стыдится участвовать в девчачьей игре, и это задевает. Совсем немного, но достаточно, чтобы разозлить. Чтобы подумать: да тебе, слабаку, и третий не отпрыгать.
Другой конец длинной петли из резинки натянут вокруг бедер Ольги. Она нетерпеливо притопывает ногой. На нее Яна тоже злится: они с Филькой ждали на качелях часа два, а когда Ольга наконец появилась, растрепанная и запыхавшаяся, то соврала, что ходила на работу к маме. Яна точно знает, что соврала. Ольга выглядит так, будто бегала далеко-далеко.
Яна решает не думать об этом. Ей надо прыгать. Ветер тормошит чахлые деревца ольхи в палисаднике, едва достающие до окон первого этажа, обдирает начинающие желтеть листья. Колышутся увесистые кисти дельфиниума, осыпая синими лепестками собаку, что дремлет на раскрашенной шине, изображающей клумбу. Тоскливо скрипят качели. От влажной земли пахнет аптечной ромашкой, что коротким ворсом покрывает торфяные обочины дорожки.
– Сдаешься? – спрашивает Ольга, и Яна торопливо трясет головой. Переводит взгляд на резинку; ноги напрягаются, будто примериваясь, в животе ворочается целое гнездо холодных червяков, горло перехватывает. Одолеть «пешеходов» – все равно что вскочить на крыло пролетающего самолета.
Червяки в животе шебуршатся совсем уж невыносимо. Ноги сами собой подбрасывают Яну вверх, и ступни накрывают резинку, прижимая ее к асфальту, – правая на дальней стороне, левая на ближней. «Пе!» – отчаянно выкрикивает Яна, стоя на дне резиночного треугольника. Ольга шмыгает носом. «Ше!» – орет Яна в новом прыжке и меняет ноги: теперь левая прижимает дальнюю резинку, а правая – ближнюю. «Хо!» – она прыгает изо всех сил, пытаясь снова поменять ноги, но резинка предательски выскакивает из-под носка и выпрямляется с тихим гудением. От ее вибрации рябит в глазах.
– Вышла, – говорит Ольга и через голову снимает с себя резинку. Яна покорно принимает свой конец петли и надевает на талию.
Ольга, не задумываясь, взлетает над асфальтом. Ее спина изгибается, голени уходят назад, почти вплотную прижимаясь к бедрам. Бесконечные доли секунды она висит в воздухе, и светлый хвост, вытянувшись в горизонталь, бьется на ветру.
– Слышь, Оль, – раздается хриплый голос.
Сила тяжести хватает Ольгу за полы куртки и сдергивает на землю. В падении она разворачивается, выставляет руку; колено шаркает по асфальту, и когда Ольга выпрямляется, на ее колготках зияет дыра, сквозь которую видно ссаженную коленку.
– Нарочно меня сбил! – разъяренно вопит Ольга. Ее розовые ноздри раздуваются от ярости.
Жека пятится. У него прищуренные глаза в белых ресницах, узкое лицо и вечно влажная, оттопыренная нижняя губа. Он на два года старше, но учится в одном с Ольгой классе: дважды второгодник, в школу он почти не ходит, и Яна чаще сталкивается с ним на улице или в Ольгином подъезде, чем на переменах. Иногда он катается на мусоровозе. Яна слышала, как он ныл, упрашивая мусорщика разрешить ему ходить по дворам с колокольчиком…
– Слышь, – повторяет Жека. – Пойдем ко мне, что покажу.