14 писем Елене Сергеевне Булгаковой Уборевич Владимира
Пришла провожать меня Гизи. Она принесла мне в дорогу колоссальный подарок: кусок пирога и кочан капусты.
Светлана и Гизи были страшно возбуждены, до последней минуты ждали, что меня высадят, но поезд тронулся, и я поехала счастливая и несчастная в Ташкент. Уезжала я из Свердловска 16 сентября. Шел небольшой снег (случайный снег).
До Арыси, нет – до Чкалова, я ехала по билету. Дальше мне помогли хитрые попутчики. Мы подкупили проводников, которые втянули нас в вагон, а потом прокомпостировали билеты.
Последний отрезок пути перед Ташкентом я ехала на подножке, пьянея от радостного пейзажа и тепла. Очень хорошо запомнила дорогу с вокзала. Ишак тащит наши вещички, мы идем по дороге, с боков пирамидальные тополя, вверху небо, везде солнце. Средняя Азия мне очень понравилась. Тюпа! Я пишу все подряд. Если я буду пропускать, то начну мудрить. Я не так много помню. Целые куски жизни остались в тумане.
Это письмо малоинтересно, но это было. Я не перечитываю, а то порву.
Целую Вас.
1942 – 1943
Ташкент. Я живу у Елены Сергеевны с первых чисел октября.
Не знаю, как объяснить это чудо, что я, круглая сирота, детдомовка, окончившая среднюю школу в небольшом поселке на Урале, с 13 лет объявленная детищем врагов народа, находящаяся под наблюдением великих сил страны – НКВД, оказалась в свои 18 лет студенткой Московского Архитектурного института, именно – Московского, который находился в Ташкенте в эвакуации. И это в войну, когда передвигаться по стране было чрезвычайно трудно.
Мало того, я оказалась в Ташкенте у замечательной, сильной духом и щедрой сердцем, безумной женщины – у Елены Сергеевны Шиловской, теперь Булгаковой. Я пишу «безумной», так как взять к себе жить девочку с такой «расстрельной» фамилией, как моя, в то время было безумием.
Елена Сергеевна в войну, всего через пять лет после 1937 года приглашает меня жить ксебе. Это ли не безумие?
Двор на ул. Жуковской, 54 был обрамлен различными постройками. Слева от ворот главный каменный белый дом, где жили драматург Погодин и поэт Иосиф Уткин. Затем шли невыразительные постройки, где жили Борис Лавренев с женой и Володя Луговской со своей московской домработницей Полей. Под балаханой в глубине двора жили поэт Хазин с женой и Лидия Чуковская с ребенком. (Балахана – это деревянная надстройка над основным домом, она имеет собственную наружную лестницу от земли, и даже тамбур.)
На балахане были две комнаты. Первая, довольно большая, продолговатая, в которую попадаешь через тамбур с лестницы. В ней до меня спали 15-летний Сережа и Дзидра, жена Жени, сына Елены Сергеевны. Женя был на фронте. Но Дзидра сбежала от Елены Сергеевны в Алма-Ату. Правда, не с проезжим гусаром, а с проезжим кинорежиссером Оней Прутом. Теперь на ее месте спала я. Большую комнату с длинным столом, со скамейками и двумя кроватями Елена Сергеевна облагородила чехлами на кроватях, а Эйзенштейн, уехавший из Ташкента в Алма-Ату (к сожалению, до моего приезда), украсил стены замечательными карикатурами, где он отобразил жизнь в этом писательском дворе. Очень смешными и не очень приличными.
Одна из них изображала двор, заставленный кроватями со спящими жильцами, и среди них бродит Володя Луговской «под мухой». Муха огромная нарисована между его густыми бровями. Подпись «Бровеносец Луговской». В этой большой комнате у двери стояли, не помню, две или три тумбочки, которые заменяли буфет.
Комната Елены Сергеевны была маленькая. Самое замечательное, что в ней было, – это угловые полки, справа от двери, на которых стояли переплетенные произведения Михаила Афанасьевича.
Зимой мне пришлось просидеть долгий вечер со свечой в этой комнате и прослушать беседу Елены Сергеевны с Константином Симоновым, который приехал в Ташкент. За день до этого я встретила его во дворе. Сквозь слабый снежок шел высокий, красивый, в военной форме, героический поэт.
В институте мне казалось, что я влюбилась в него. И вот я сижу и слушаю их воспоминания. Насколько я помню, дядя Симонова был военный и жил по соседству с Шиловскими, и поэт рассказывал, что был влюблен в Елену Сергеевну. Он был так упоен своим успехом и славой, что это заметила даже я и тут же избавилась от влюбленности.
Так же было и с Уткиным. Красивый или, скорее, смазливый поэт показался мне смешным с перевязанным большим пальцем руки, которую ему прострелили на фронте.
У Елены Сергеевны я прожила с начала октября 1942 г. до Ташкентской весны, то есть до февраля 1943 года. Прожила счастливо и очень интересно. Кого только я ни повидала и ни послушала в ее доме! Все эти встречи я описала в письмах ксвоей подруге детства Светлане Тухачевской. Они не сохранились, пропали после нашего ареста, видимо, уничтожены на Лубянке.
Анну Андреевну Ахматову я встречала и слушала на балахане не раз. Елена Сергеевна посылала нас с Сережей кней в госпиталь с серебряной ложечкой и вареньем. Помню, тогда она очень сильно болела. Мне она тогда не казалась красивой, хотя я вижу на фотографиях тех лет – она очень хороша. Не было в ней так нужных мне простоты и душевности. Сейчас я кланяюсь ей в ноги за «Реквием».
Не раз бывала у Елены Сергеевны и Фаина Георгиевна Раневская. Уже через много лет в Москве Елена Сергеевна рассказывала мне, что подружилась с Фаиной Георгиевной и показала на стене ее очень интересную акварель.
Гуляя по улице Жуковского, Елена Сергеевна как-то рассказала мне о том, что недавно кней заезжал очаровательный киносценарист Люся (Алексей) Каплер. Она сказала мне, что Каплер арестован из-за Светланы Сталиной, за которой стал ухаживать. Мир тесен. В 45 году в Воркуте на 1 ОЛПе (Отдельном лагерном пункте) я познакомилась с ним. И была до его глупого отъезда в Москву (после первого освобождения) с ним дружна.
В Новый год Елена Сергеевна и Владимир Александрович Луговской устроили праздник на балахане. Я совершенно не запомнила гостей кроме молоденького, совсем блондинистого и пушистого Никиты Богословского.
Теперь о Володе Луговском. Молодой поэт, человек богатырского сложения, образованный и успешный. В своей поэзии он воспевал, и талантливо воспевал, борьбу, смелость и отвагу. Кажется, ему пришлось в Гражданскую войну воевать с басмачами. В эту же войну он был послан корреспондентом на фронт. Эшелон, в котором он ехал, попал под обстрел. Изуродованные человеческие тела, гибель людей, контузия лишили его сил и моральных, и физических. Он не смог продолжить свой путь на фронт, вернулся в Москву в плачевном состоянии, больной и потерянный.
Елена Сергеевна рассказывала мне, что в эшелоне, который эвакуировал советских писателей с семьями из Москвы 16 октября 1941 года, она в вагоне встретилась с Володей Луговским, которого знала раньше. Он был в тяжелейшем состоянии. (В тот день была паника – фашисты подступали к Москве, а работников органов не послали защищать Москву: они занимались расстрелами заключенных. В этот день расстреляли мою маму и матерей моих ближайших подруг. ) Конечно, Елена Сергеевна ухаживала за ним, как она умеет. И в Ташкенте они оказались в одном дворе. Володя ее любил. Этому я свидетель.
Я увидела Володю в 42-м, уже в хорошей физической форме, но я думаю, что разочарование в себе, и то, что он в эвакуации, а не на фронте, стало для него мукой и унижением. Его друзья Саша Фадеев и Костя Симонов были на фронте. Потому Володя очень сильно пил. Иногда мы его не видели по нескольку дней. Володя считал Елену Сергеевну и Сережу своей семьей. Елена Сергеевна привела в эту же семью еще и меня.
Я прекрасно помню ту кастрюлю с пышно сваренным рисом, которую нам наверх приносила Поля-домработница. И я была за столом. Меня кормили. Хотя я была студенткой, имела 600 г хлеба и талоны в студенческую столовую, и еще какие-то талоны! Иногда Елена Сергеевна давала мне пропуск в столовую, где я с большим интересом наблюдала актеров, снимавшихся в фильме «Два бойца»: ких столику официанты несли и несли подносы с кружками пива.
За зиму, что я прожила у Елены Сергеевны, только раз мне прислали из Москвы с оказией большую посылку с продуктами и мамиными вещами друзья и сотрудники моей матери. Думаю, под чутким руководством моей няни Машеньки.
А Елена Сергеевна часто бывала без денег. Помню, мы радовались, когда в местной газете появлялось какое-либо стихотворение Володи.
Я запомнила один случай, рассказанный мне Еленой Сергеевной. По приезде в Ташкент Елене Сергеевне очень понадобились деньги, и она обратилась кмалознакомой ей жене журналиста Эсе Львовне. На вопрос: «Сколько?» Елена Сергеевна сказала: «От рубля и до 100». Эся Львовна рассмеялась и дала ей 200 рублей. Они подружились. В Москве Елена Сергеевна рассказала мне, что Эся Львовна помогла ей найти переводческую работу. Благодаря ей я получила в подарок от Елены Сергеевны через много лет «Жорж Санд» из «Жизни замечательных людей» с дарственной надписью. Ее у меня зачитали…
Первые недели жизни у Елены Сергеевны я еще не училась. Студенты института уехали на уборку персиков, а я простудилась. Елена Сергеевна вызвала врача и меня на эту сказочную работу не пустила.
Елена Сергеевна расспрашивала меня обо всем случившемся с нашей семьей в 37 году. Я много плакала – еще и оттого, что Елена Сергеевна была так ласкова и внимательна. Чтобы меня немного отвлечь, она очень много рассказывала о себе, об их с Оленькой детстве. Один эпизод я запомнила, так как он говорил о ее незаурядном характере уже в детстве. Олю учили музыке. Когда подошло время учить музыке Елену, родители привели к ней в комнату учительницу. Елена Сергеевна выпрыгнула в окно, и тогда родители оставили ее в покое.
Рассказывала мне и о своем первом муже – летчике, и о поездке к Евгению Александровичу Шиловскому на фронт. Рассказывала о сложном, затянувшемся разводе с Евгением Александровичем.
Я не написала еще – какая же она, Елена Сергеевна, была внешне?
Попробую! Елена Сергеевна Шиловская была для меня, 8-летней девочки, самая молодая и красивая мама в доме. Очень нарядная, яркая и приветливая. Веселая и ласковая с детьми.
В Ташкенте, когда мне уже было 18, Елена Сергеевна Булгакова для меня опять же была молодой и красивой.
Высокая, стройная, с высокой грудью, тонкой талией, с длинными ногами и, может, великоватым размером обуви. Она имела уверенную смелую походку, любила туфли с пряжками. Одевалась нарядно и интересно. Тогда любила маленькие костюмы по фигуре, короткие.
Волосы, кажется, были темно-каштановые. Глаза большие, нос красивый, немаленький. Очень красивый рот. Красила она его низко, к углам. Дома, то есть на балахане, она носила атласный стеганый халат, светло-голубой с большими отворотами. Так что и дома она всегда была нарядно и свободно одета.
Я запомнила мягчайшей ташкентской зимой Елену Сергеевну выходящей из балаханы на площадку лестницы в распахнутой пушистой шубке из ярко-рыжей куницы – веселой, как ее хозяйка.
На ней все было свежо и интересно. И настроение победоносное и приветливое во всем облике. Не хочу даже говорить, сколько было ей тогда лет. Просто она была колдуньей. В Ташкенте к Елене Сергеевне иногда заходила косметичка – ее знакомая по Москве. Помню, она делала Елене Сергеевне жемчужные маски. Но разве в них дело?
Я никогда не видела ее унылой и недовольной. И никакой суетливости. В Ташкенте я узнала, что у нее больное сердце, и в Москве ее лечил доктор Трахтенберг. Как она меня смешила, показывая этого доктора! Елена Сергеевна была чрезвычайно артистична. Замечательно умела рассмешить веселым рассказом, анекдотом, сценкой в лицах.
Мне было с ней хорошо.
К весне в дом кЕлене Сергеевне пришло известие: с фронта ехал ее старший сын Женечка. Елена Сергеевна не сообщала ему, что его жена сбежала из Ташкента с другим. Она боялась, что на фронте это будет для него слишком тяжело.
Мы ждем Женю! Елена Сергеевна просит меня то ли пофлиртовать с ним, то ли влюбить в себя, но тут-то я оказалась не на высоте. Начитавшись в детдоме Ромена Роллана, я ждала в этой сфере жизни чего-то невероятного и сказала Елене Сергеевне, что я – пас. Тогда мы, или скорее Елена Сергеевна, нашли поблизости красивую, стройную блондинку, отнесли к ней вино и фрукты, и приехавший Женечка вечером пошел туда на посиделки. Я Женечку очень любила со своего раннего детства, с пяти лет. Конечно, когда мы стали старше, наверно я и была в него влюблена, но в Ташкенте я была счастлива его видеть по-дружески, как родного. В письмах к маме он посылал с фронта стихи Симонова. Побыв с нами несколько дней, он уехал в Самарканд в Академию. Уехал он в хорошем настроении.
Учусь с интересом. Есть чудесные подруги и друзья. Осенью нас, студентов, посылают на экскурсию в Самарканд. Чудо – этот город, и чудо – Средняя Азия. И опять встреча с Женей. Я являюсь в Академию и вызываю его. Мы чудесно гуляем по городу. Я спрашиваю его как брата: «Что же это такое – любовь, близость?» Из его объяснения мне показалось, что он никогда не любил. Мы с Роменом Ролланом о любви знаем гораздо больше.
Я рассказала в одном из писем, что очень подружилась со Светой Гурвич – дочерью Бухарина. Когда ее мама, Эсфирь Исаевна Гурвич, профессор Академии наук, уехала в Москву, Света пригласила меня пожить до реэвакуации института у нее.
Тогда я переехала от Елены Сергеевны кСветлане. Мы замечательно подружились с ней в те дни, что жили вместе и учились в одной группе Архитектурного института в Ташкенте. Мы были очень нужны друг другу, так как любили своих отцов и теперь могли о них говорить. В Москве Светлана ушла из нашего института сдавать экзамены в МГУ, но мы остались на всю жизнь близкими подругами.
Она, доктор исторических наук, до последнего своего дня занималась наследием своего отца. Любящая и преданная дочь подвергла себя колоссальному испытанию, изучая отцовские работы.
ПИСЬМО № 10
Малаховка 7-VII-63 г.
Дорогая Елена Сергеевна!
Самое трудное для меня – это сесть за письмо. Но стоит обратиться к Вам, почувствовать Вас и мне уже легко пишется. Вы знаете, Тюпа, я уже настроилась на Вашу волну. Я написала Вам гораздо больше писем, чем в действительности, рассказала Вам кучу всяких мелочей и мыслей, но все это мысленно. Я много «говорю» с Вами, когда хожу по улицам, езжу, то есть когда моя голова освобождается от работы и забот житейских. Мне хорошо с Вами. Целую Вас!
Я приехала в Ташкент. Первым долгом я пришла в студенческое общежитие, где, стоило мне отойти, у меня вытащили из вещей кофточку, вышитую мамой в лагере, и свидетельство об окончании десятилетки. Это последнее сулило мне большие неприятности. В институте я явилась к директору – Стародумову. Принял меня приятный полнеющий военный мужчина. Успокоил, сказав, что им достаточно копии аттестата, а она была переслана раньше из Свердловска. Самое же приятное, что он сказал мне, что служил у папы, и вежливо предлагал всяческую помощь. Не знаю, почему я не обращалась к нему, когда мне нужно было общежитие, наверно он бы помог мне.
От него я вышла в хорошем настроении и пошла искать Е. С. Булгакову, к которой меня посылала Оленька. Вас, Елена Сергеевна, я хорошо помнила с детства. Помню, что я страшно завидовала Жене и Сереже, что у них такая красивая мама. Тогда, в 10 лет, я знала, что нет ни у кого мамы красивее, и вот теперь через 30 лет я вижу, что ничуть не ошибалась. Нет на свете красивее, прелестнее и лучше женщины, чем Вы. Итак, я явилась в Вашу балахану, как Лариосик, и не могла придумать ничего лучше и проще (для меня!) чем остаться у Вас на целый год.
Помню, как мы ходили с Вами смотреть общежитие, в котором мне следовало жить. Это был сырой сарай, и мы (о, святая простота!) с Вами решили, что мне с моим ревматизмом эти апартаменты не подойдут.
Так я и осталась жить у Вас. Жилось мне у Вас чудесно. Мне всегда было с Вами весело, всегда интересно. У Вас было много интересных и любопытных знакомых. Каждую новую встречу я отмечала у себя в записной книжице, а потом писала Светлане длиннющие письма, которые называла простынями.
С другой стороны, мне было у Вас плохо жить. В детдоме я никому не была нужна. К осознанию этой истины пришла с трудом. Но поняв, стала солдатиком, убрала все чувства глубоко, за грань. Я последние годы в детдоме была самой веселой девочкой, самой бодрой спортсменкой и плясуньей. Но все это подспудное нельзя было трогать.
И вот Ваши мягкость, теплота совсем меня размагнитили, и я вдруг стала много плакать. Не знаю, как Вы расценивали мое поведение, и заметили ли Вы, как действуете на меня. Только у Вас я так много плакала, а потом – совсем разучилась.
Помню, как Вы мне говорили, что я хватила такую большую чашу горя, что больше мне уж не полагается. Как Вы ошиблись!
Тюпочка! Не могу себе представить теперь, что же Вы думали, когда оставляли меня жить у себя. <…> Что Вы себе думали! А?
Слава Богу, что Петя Якир появился в Ташкенте уже тогда, когда я от Вас переехала к Светлане Бухариной. Петька внес в мою жизнь много темного и непонятного. До сих пор не пойму его роли в нашем деле. В военные годы, когда так трудны переезды, он появился в Ташкенте, нашел меня. Он говорил, что отсидел в лагере, что отпустили его с условием, что он будет работать в НКВД. Рассказывал жуткие истории о лагерях и хозяине (Сталине. – Ю. К.) Сказал, что решил попасть в Москву и для этого хочет явиться с НКВД и обмануть их, что знает что-то. В общем, что-то в его поведении было неладно.
<…> Расскажу Вам коротко о моей подруге Светлане Гурвич (Бухариной – дочь Н. И. Бухарина от первого брака. – Ю. К.). Она училась в Москве в нашей школе в параллельном классе (враждующем!). Жила она со своей мамой где-то на Воровского, носила папину фамилию и часто навещала его в Кремле, где он жил со второй женой Нюсей. Светлана очень любила своего отца, но поделиться ей было совершенно не с кем. Наверное, потому она очень привязалась ко мне, когда встретила меня в Ташкенте в институте. В Московском архитектурном институте о ее настоящей фамилии почти никто не знал. В 1936 году мама молча повела ее в загс и изменила фамилию, и с тех пор об отце не говорила ей ни слова. Девочка она была замкнутая, тихая и очень похожая на своего отца. Я в то время, напитавшись в Вашем обществе остроумия и всяческих хохм, очень ее веселила. Мы назывались «большой» и «малый» Кусы, то есть Миркус и Светкус.
Эсфирь Исаевна с Академией наук вернулась в Москву, и жили мы со Светой в Ташкенте весело и дружно.
Целую. М.
Москва 1943 – 1944 годы
В ноябре 1943 года, наконец, Московский архитектурный институт тронулся в путь, домой – в Москву.
И я оказалась в Москве на Ржевском вокзале (Рижском), где меня встретили мамины друзья Кагановы и Машенька.
Я поселилась в институтском общежитии в газоубежище во дворе института. У меня много ташкентских друзей. Еще я встретила своих друзей по дому № 11 по Ржевскому переулку, по 110-й школе. В конце ноября в 110-й школе собрались все, кому это удалось в это суровое время. На мое счастье в Москве оказались и Женечка Шиловский, и Юра Филатов, и я натанцевалась с ними в тот день, счастливая и беззаботная вдоволь.
Мне в Москве особенно хорошо: заботятся обо мне многие мамины друзья. Во дворе института живут Штеренберги. Бываю в мастерской замечательного живописца Давида Петровича Штеренберга, который хочет написать мой портрет. «Пока ты такая», – говорит он. Бываю у Лили Юрьевны – у нее всегда интересно. Машенька периодически дает мне рюкзачок картошки, которую мы едим с приправой: крошки черного хлеба, поджаренные на масле.
Учиться мне легко и интересно. Наш любимый профессор и друг Ной Ильич Вайефельд, встретив меня на лестнице в институте, воскликнул: «Сноп ярких лучей», – и это определение, мне кажется, более всего определяет мое счастливое состояние в тот год.
ПИСЬМО № 11
Малаховка 10-VII-63 г.
Друг мой дорогой Елена Сергеевна!
С трудом сажусь за письмо. Настроение тяжелое, подавленное, а тут еще нужно вспоминать «лучшие» дни моей жизни.
Я Вам кое-что рассказала о Петьке. Интересно, что сейчас я с ним иногда встречаюсь и притом дружелюбно. Лиля Юрьевна Брик сейчас с Петей очень дружна, восхищается его эрудицией, памятью и всячески старается мне доказать его незапятнанность в нашем деле. Что-то он ей рассказывал и как-то все объяснил. <…> Надо будет мне как-нибудь поговорить с ним именно на эту тему, понять, почему он вел себя так, узнать, понимал ли он, что его к нам подсылают. В войну, когда всем людям было чрезвычайно трудно перемещаться из города в город, он умудрился навестить меня в Ташкенте, в Москве (1943 г.), а Светлану – в Свердловске.
Ну да Бог с ним. Зря на него потратила столько своего и Вашего времени.
Итак, я переехала от Вас к Светке Гурвич, и через некоторое время институт реэвакуировался в Москву.
В институте у меня появилось много друзей и поклонников. Мне было очень весело и радостно учиться, и эти два года учебы в Московском Архитектурном институте, год – в Ташкенте и год – в Москве, были самыми лучшими в моей жизни с 37-го и по сей день.
Не помню, жила ли я еще у Вас или уже у Светланы, когда я вдруг затеяла поиски мамы. Может быть, мое воображение разжег этот болтун – Петька.
Вдруг я начала в Ташкенте искать маму. Я написала в НКВД запрос относительно ее местонахождения. Забыла Вам написать, что первые годы жизни в детдоме мама писала мне письма. Последнее письмо было от 20 августа 1939 года из Темниковских лагерей. Мама писала, что ее куда-то увозят и потому месяцев шесть писать она не будет, чтоб я не волновалась. Это было ее последнее письмо[7].
Так вот, в Ташкенте я вдруг придумала, что мама где-то близко и вот-вот я должна ее увидеть. На мой запрос я получила вызов в Ташкентское НКВД.
Прихожу. Процедура с пропусками. В кабинете за бюро, на котором стоял стакан красивого чая в подстаканнике с ложечкой, очень приятная женщина прочитала мне ответ: «Н. В. Уборевич осуждена на 10 лет без права переписки»[8]. Мне кажется, что мама писала мне, что дали им по пять лет. Потому, наверное, я и размечталась. 43 – 37 – 6 лет.
Когда утверждались списки студентов и профессоров на предмет возвращения с институтом в Москву, все мои друзья, в том числе профессора, очень за меня беспокоились. Из списка меня почему-то не вычеркнули. И я поехала в Москву. В дороге было весело, много музыки, песен и влюбленных мальчиков. Я цвела.
В Москве меня с большой любовью встретили моя родная, милая Машенька и мамин друг – Саня Каганов.
Поселилась я в общежитии института в газоубежище. Ревматизму моему было там плохо, но я поумнела и не хотела кого-нибудь связывать.
Год прошел счастливо.
Только иногда на меня нападала страшнющая тоска и что-то вроде истерик, да еще в Москве что-то особенно стал досаждать ревматизм. В августе мамина подружка Фиалочка Штеренберг, которая очень любовно меня опекала (она жила во дворе Архитектурного института) предложила мне изменить мою фамилию. Я сказала, что менять не стану, но если выйду замуж, то – пожалуй.
Тогда Фиалка предложила устроить мне фиктивный брак. Мои друзья Жора Татиев и Володя Дановский предлагали себя, Фиалка почему-то стала меня знакомить с Яхонтовым, предлагая его имя. Помню я это очень смутно. В тюрьме я узнала, что на Яхонтова собирается материал, а потом, что он выбросился в окно. <…>
Перед моим арестом было много каких-то неясных событий. Заявился Петька. Сказал, что предложил себя в школу десантников, завел знакомство с некоторыми моими друзьями, водил их к какой-то женщине, которая отсидела и жила в Москве. (Кстати, в лагере я узнала: с 22 июня 41 года из лагерей не отпускался ни один человек. Все оставлялись до окончания войны. Я знала женщину, у которой срок кончался 23 июня. Она сидела со мной. Назывались они пересидчиками.) В июле Петя попрощался и исчез. Мне сказал, что летит в тыл врага.
Фиалка попросила меня забрать от нее вещи (у меня там был чемодан маминых вещей).
Я последнее время ужасающе хандрила. Теперь я уверена, что я предчувствовала, что вокруг меня собираются тучи. Были каникулы. Фиалка пригласила меня отдыхать с ней в дом отдыха актеров на Плес. Путевки не было, но она утверждала, что с директором д/о договорилась. Раз в вестибюле института я увидела человека в форме, я была уверена, что это насчет меня. Встретила на Кузнецком мосту Санечку и Иду (Кагановых). Решила, что их вызывали, хотя они утверждали, что ходили мерить какие-то вещи.
11 сентября 44 года. Утро серенькое, моросящий дождь. Я собрала с собой чемодан чудеснейших маминых вещичек, положила акварель, кисти. Зашла в институт за справкой о выезде на каникулы. Постояла в институте у окна (в черном мамином блестящем плаще), покурила, погрустила.
Сели с Фиалкой в машину ее отчима Коли Денисовского. Под дождичком поехала на речной вокзал «Химки». <…> В вокзальной толпе Фиалка отошла к кассе. Подруга осталась с вещами. Ко мне подошел высокий мужчина в сером костюме и спросил, я ли Уборевич. Попросил выйти на минутку. Подошли к машине. Около шофера сидел кто-то в синем. Сказали, что им быстренько нужно проверить кое-какие документы, что к пароходу я успею вернуться. Так и привезли меня на Лубянку[9]. И я все волновалась, что опоздаю на пароход.
Следователь – взъерошенный псих – кричал, бегал и требовал, чтобы я сознавалась, а я сидела и думала, как успеть или как догнать Фиалочку[10].
Так началась тюрьма. От следователя меня повели обыскивать, забирать вещи. У заключенных (женщин. – Ю. К.) отбирают пояса для чулок, у мужчин ремни, отпарывают пуговицы. По яркому коридору привели в «бокс» – маленькую, ярко освещенную камеру. Состояние, помню, было дикое, начала лепить из хлеба Кола Брюньона, отобрали. Так много волновалась и ждала чего-то, что тут даже успокоилась (одной страшной мыслью было, что Маша узнает, что я сижу).
Целую. М.
* * *
В 1944-м, уже летом, меня пригласила ксебе в гости Елена Сергеевна. Не могу вспомнить, каким образом она меня нашла в институте, припоминаю только, что я была в панике, так как не знала, в чем пойти в гости.
Запомнила, что платье надела летнее светло-синее в более светлый синий горошек. А вот воротничок был недостаточно свеж. Об этом я быстро забыла у Елены Сергеевны. Она устроила проводы Жене, который ехал снова на фронт. За столом были Оленька с Евгением Васильевичем Калужским, мы с Женей, Елена Сергеевна. В подарок Жене были приглашены Качалов и Фаина Раневская.
Качалов читал Бунина, а Фаина Георгиевна рассказала нам о своей новой работе в спектакле «Лодочница» театра Революции. Тут мы с Женей покатывались со смеху. До слез. Это была для меня еще одна радость – встреча с любимыми людьми.
Дальше был арест и 13 лет Воркуты.
ПИСЬМО № 12
12-VII-63 г.
Дорогая Елена Сергеевна!
Продолжаю.
Рассказывала Вам вчера о первом дне тюрьмы. Насколько я помню, восприняла я все происходящее очень своеобразно. Во-первых, я не переставала мечтать в течение всех шести месяцев сидки о той минуте, когда меня выпустят, и я, счастливая, нарядная, с кучей денег (на путевку я имела с собой 1200 р.), пойду по Кузнецкому мосту в институт (он помещается на Рождественке), а потом поеду к Машеньке.
В первый же день я как будто даже успокоилась: «Наконец все на месте!» Кроме того, мне даже приятно было помучиться за папу. У меня есть в характере эта дурацкая жертвенность или любопытство к страданиям. Помню, в 10 лет я мечтала так разбиться, чтобы кровь лила ручьем, раны были страшные, и все меня жалели и «восхищались» мной. Дурь.
Сейчас я более всего боюсь, чтобы меня жалели, и ненавижу вспоминать это прошлое. Если же вдруг начну вспоминать прошлое хорошее и плохое – безразлично (так как хорошее тоже больное), то уж заранее знаю, что заболею, скисну.
Говорю я Вам это, чтобы объяснить, почему мне так плохо пишется. Вы, наверное, чувствуете, что я плохо пишу.
В ярко освещенном «боксе» за мной зорко и нахально следил «глазок». Из хлеба не разрешил лепить.
Дорогая Елена Сергеевна!
По-видимому, я перешла на другой тон описания моих приключений, так как писать стало трудно и противно. Попробуем не заниматься исследованием моих настроений. Расскажу одни факты.
Просидела я в «боксе» всего три дня. Было излишне светло, одиноко, и все часы, отведенные на сон, я проводила у следователя. Он же неутомимо психовал, бегал вокруг меня, размахивая пистолетом, периодами засыпал за своим столом, скрываясь за шевелюрой, потом опять бегал, кричал, матерился, и так каждый день пять-шесть часов ночью и пару часов днем.
На четвертый день меня перевели в общую камеру. Встречу с женщинами я восприняла как праздник. В этой камере с паркетом, кроватями, столом, чайником и парашей в углу я просидела около трех месяцев. Утром мы натирали паркет, несли парашу в большой чистый туалет. Умывались. Времени личного было много, и мы внимательно относились к своей прическе. Вызовы к психам-следователям начинались в мертвый час. Специально давали нам лечь, а тогда вызывали. Так же ночью[11].
Тогда-то я возненавидела лютой ненавистью Петеньку. Оказалось, его посадили в июле, и он показал, что рассказывал мне и Светлане (Светлану посадили в Свердловске в трамвае 12 сентября, и привезли сюда же) и что мы «соглашались», «возмущались»[12]. Почему-то я решила, что он провокатор чистой воды, то есть что он не сидит с нами, а живет на воле. Потому в день очной ставки я очень внимательно разглядывала его, ища следы «той» жизни. Но у него были отпороты пуговицы на брюках, сбриты волосы, и был он чрезвычайно бледен. Следователя нам сменили. Теперь вел дело полный, спокойный блондин – садист. Пока я сидела у него, он (я думаю, нарочно) разговаривал с женой по телефону о театре, о развлечениях и всяких проявлениях жизни человеческой[13].
Когда я сказала, что сижу за отца, он чуть не лопнул от возмущения: «У нас дети за отцов не отвечают!»
Следствие изматывает ужасно. Сейчас странным кажется, что у всех были так напряжены нервы. В конце концов получили бы те же сроки и не изводя себя переживаниями. Просто у них так было поставлено дело. Не хочется вспоминать подробнее. Не могу себя заставить. Скажу только, что на Лубянке, то есть во время следствия, было труднее всего[14].
(Ради бога простите за кляксы!!! И грязь!!)
Потом меня перевезли (ночью в одном из узких ящиков черного ворона) в Бутырки. Это значит, что следствие кончилось. Прочитав наше дело («Дело Якира, Уборевич, Тухачевской и Толстопятова»), я все еще не поняла, что состав преступления набрался, что меня есть за что осудить[15].
Три месяца я просидела в Бутырской тюрьме, ожидая приговора. Обстановка этой тюрьмы проще и, если можно так сказать, веселее. Екатерининская тюрьма со сводчатыми огромными полутемными камерами (кстати – везде на окнах намордники).
Койки, вроде раскладушек, днем закрепляются вертикально к стене. Но здесь у всех уже следствие позади, никого не мучают, не истязают ночами, и никто не понимает, что его ждет. Человек не может никогда представить, что его ждет впереди. Всегда жду лучшего.
Все еще я представляла себе, что выйду из тюрьмы и пойду по Кузнецкому… Теперь (в Бутырках. – Ю. К.) я уже придумала, наверное, иную картину «возвращения», но ее я не помню. А может, она не была так точно привязана к местности, так как я не знала расположения Бутырок.
Светлана сидела в соседней камере, и мы начали сначала перестукиваться, а затем «переписываться». Здесь режим был не так страшен, как на Лубянке, но «глазок»
все же следил за нами неустанно. Вы, наверное, не знаете, что такое «глазок», Елена Сергеевна! Ну и слава Богу!!!
Глазок – это крошечное окошечко в двери, в которое ведется неустанно наблюдение за жизнью в камере. Я забыла Вам сказать, что в камерах горит свет (на Лубянке более яркий) день и ночь. Ночью у всех заключенных должны быть руки поверх одеяла, чтобы не могли покончить с собой. Привыкнуть к этому трудно, и потому эти мерзкие служители Бога Страдания заходят с окриками то на одного, то на другого по много раз в ночь.
Вызывают же: «Кто здесь на “У” или на “Б”», а уж тогда говорят фамилию. Это, чтобы при их ошибке мы не узнали, кто сидит рядом.
В камерах много стукачей и провокаторов. Через них следователи узнают или стараются узнать, что не удается на следствии. Среди встретившихся мне под следствием женщин не было ни одной с настоящим преступлением.
<…> В Бутырках, я уже сказала Вам, мы умудрились со Светланой переписываться. Делали мы это так. Я, например, отрывала кусочек светлой материи от пижамы, разводила в крышке чайника содранную с окон краску (была война, и стекла были покрыты черной краской) и сев за чью-либо спину (прячась от «глазка») – писала щепкой печатными буквами записочку. Глупы мы были невообразимо, так как писали с таким риском ужасающую чепуху. Например, 14 февраля (45 г.) Светлана поздравила меня с днем рождения и прислала вышитый платочек.
<…> Письма свои мы клали за батарею в уборной. Обо всем договорились перестукиванием примитивнейшим. А – 1 раз, Б – 2 и т. д.
В каждой камере есть стукачи, и нас со Светланой за переписку посадили на пять суток в карцер.
Заведение это пресквернейшее. В подвальном помещении располагается два ряда каменных мешочков с коридором посредине. Холод поддерживается особой продувной вентиляцией. В карцере – то есть в одной камере есть бетонный столбик, на который опускается с двенадцати ночи до шести утра доска-кровать, лампочка и больше ничего. В торце коридорчика около моей крайней камеры стоит стол и два стула дежурных, которые сидят здесь в тулупах. К счастью, мои соседки, приятельницы по основной камере, дали мне с собой мою студенческую телогрейку, и я мерзла не так сильно, как бедная Светлана. У той вообще не было теплых вещей, так как арестовали ее в сентябре в трамвае. В карцере за пять дней один раз горячий суп и три раза кипяток. Хлеб 300 г в день. Это все. Но это, конечно, ерунда, так как есть и не хочется.
У меня было что-то плоховато с сердцем. Пульс очень частил, грудь сдавлена, врача не вызывают. Мы со Светкой (она сидела где-то посредине коридора) сидели молча. В карцере по соседству со мной сидел какой-то блатной, который вел себя, как тряпка. То объявлял голодовку, то требовал «свою кровную пайку», выл и плакал омерзительно. Да, все пять суток время я отмечала палочками на стене. Определяла его днем по выдаче кипятка. А шло оно медленно ужасно. За дверью у меня с утра до вечера разговаривали за жизнь дежурные. Я никогда в жизни больше не слыхала такого равнодушного, пресного, обильного мата. Через слово без чувства, без выражения мат, мат и мат.
Из карцера возвращают, слава Богу, в «родную» камеру к уже близким людям. Встретили меня женщины участливо, заботливо, накормили, согрели. Ноги опухли, но я не заболела. У Светы тоже ноги опухли, хотя на сердце она раньше не жаловалась. В карцере на третий день я мыла коридор и за это получила лишнюю миску супа. Есть не могла и попросила передать эту заработанную миску Свете. Глупая моя подруга решила, что мне принесли передачу (с воли) и потому я ее осчастливила этой дрянью. Это она мне сказала потом. Почему люди всю жизнь так плохо знают своих друзей? Я ем вкусные вещи и передаю ей бурду! А?
Тюпа! В тюрьму мне передавали передачи. Спросили, от кого ждете, и я не могла догадаться, что мой друг безнадежно влюбленный в меня Жора Татиев назвался мужем. Машеньку же замучили обысками и вызовами и запретили поддерживать со мной связь. Я же, не зная причин ее молчания, очень переживала в Воркуте, не имея от нее ни слова.
Передавали мне несколько раз шоколад, пирожные, чеснок, орехи, и я не могла передать им, что мечтаю о картошке в мундирах, хлебе, а главное, мыле. Мои волосы превратились в плотный слипшийся парик от той ложки жидкого мыла, что нам лили на голову в душе.
На третий месяц сидки в Бутырках меня повели в бокс (их было два длиннющих ряда с двух сторон огромного зала с кафельным полом) и дали прочитать приговор – «пять лет исправительно-трудовых лагерей». А я-то думала – на свободу. Не помню, как я отнеслась к этому. Кажется, как к обману, шельмовству. В камере меня успокоили: «Если пять, то дело не стоит выеденного яйца». За мужей женщинам давали 10. За военные дела (то есть связанные с войной). Позже «цены» повысились от 10 до 25.
Меня привели в осужденную камеру. Это камера, где можно уже соединить людей, сидящих по одному делу, где все осуждены и подписали свои приговоры (не повидав своих судей!)
<…> Елена Сергеевна. Я писала сегодня упорно почти три часа, чтобы разделаться с этим периодом. Не представляю себе, интересно ли это Вам и удастся мне дать хотя бы некоторое представление о тюрьме. Старалась писать поподробнее, но выпукло писать Бог не дал умения.
Вспоминаю кое-что, связанное с мамой. Я говорила, что первой мыслью моей в боксе было, что маме будет тяжело узнать, что меня посадили. Сама же я была так глупа, недальновидна, полна романтических бредней, что не очень горевала. Нервные сердечные боли, слезы были вызваны моральным напряжением следствия, а не настоящим горем. Я была молода, одинока и не испытала настоящего безумного горя оторванных от своих детей матерей. Везде мне было интересно, чем труднее, тем я больше бодрилась, и потому в тюрьме была даже веселой.
Раз в камеру к нам привели очень красивую блондинку. Она рассказала нам очень романтическую историю о себе. Она обручилась в Архангельске с англичанином, за что ее посадили и отправили в закрытые лагеря за Полярным кругом на берегу Ледовитого океана. Там она была недолго, так как за нее хлопотал отец ее мужа, и вот ее на самолете привезли на Лубянку и завтра выпустят.
Она рассказала, что встретила в тех лагерях Уборевич Нину Владимировну, которая заведовала портновской, была очень энергична и бодра, только совсем седая. Все очень правдоподобно. Из мужчин будто там она видела Кольцова, Мейерхольда. На следующий день ее вызвали, и она не вернулась. Теперь мы знаем (Вита, Света и я), что матери наши расстреляны в Бутырках в 41 году, но слухов о них было так много разнообразных, что начинаешь сомневаться: а вдруг все было иначе. Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57 году ждала встречи с мамой. В 1955 году я получила на мой запрос извещение о смерти мамы в 43 г. от кровоизлияния в мозг. Я ужасно расстроилась, но опять не поверила, и только когда в 56 г. попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их нет.
Не знаю, зачем эта молодая блондинка выдумала эту историю. В Вологодской пересылке я встретила повара, который говорил, что сидел с мамой в каких-то лагерях. В Воркуте мы уже с Олегом навещали странную больную женщину, которая рассказывала, что была с мамой в больнице в лагере на Дальнем Востоке. В общем, легенды не оправдались. Вете в ЦК сказали или проговорились, что их расстреляли в Бутырках. Кровоизлияние в мозг!
Тюпа, Тюпа дорогая!
Больше не могу об этом! Чтобы больше никогда в жизни не вспоминать этот период, опишу Вам еще подробнее обстановку во внутренней тюрьме на Лубянке. В коридоре по паркету расстелены ковры, и служители этого храма ходят в мягких тапочках, не пропуская ни слова. Когда они ведут очередного заключенного, то гремят ключами, чтобы не встретить неожиданно другую такую пару. Если они слышат, что ведут им навстречу, то ставят своего подопечного лицом к стене, чтобы он не увидел, кого там ведут. В то время часто среди заключенных были наши парашютисты – радисты. У нас в камере сидела девушка, муж которой был на другом этаже – в мужском отделении. Как-то ночью мы все услышали поспешное выстукивание в потолок морзянки. Тут же по коридору затопали, забегали десятки ног, загремели ключи. Было очень страшно за тех отчаянных.
Изредка из коридора доносились то крики, вопли, то звук падающего тела и все тот же молчаливый топот мягких тапочек. Натянутые нервы воспринимали как близкое касание еще и еще одной драмы. Сидели со мной женщины разные, не такие интересные, как в осужденной камере. 60-летняя старуха, воспитывавшая девушку, написавшую обвинительное письмо Сталину, молодая девушка, мечтавшая о «вольной Украине», жена своего мужа, уже обретавшегося в лагере, противная рыжая мещанка, которая оказалась наседкой. Эту мещанку я не терпела и, просыпаясь каждое утро, твердила молитву: «с дураком не спорь», а вечером делала разбор наделанных мной за день глупостей, проявлений несдержанности. Этому меня научила очень милая латышка из Риги. Ее муж, деятель Советской Латвии Блаус, был посажен в эвакуации в Уфе. У нее же нашли при обыске револьвер. Теперь следователь предлагал ей выбор: пять лет за хранение оружия или жизнь в Риге с ее маленьким мальчиком, который остался в чужой Уфе, у чужих стариков и работа в НКВД. То есть работа стукачом. Бедная женщина не зная, что выбрать, поделилась со мной. Я в этом вопросе всегда была тверда. Главное, я не знала, что такое потерять маленького. Я сказала ей, что если она согласится, то через некоторое время они все равно ее посадят за тот же револьвер. Думаю, что она меня не послушалась. Если я буду когда-нибудь в Риге, поищу ее. Это была прелестная женщина. Она сидела в чужом городе, и я делилась с ней передачей. Что еще вспомнить о тюрьме? <…> В наше время хорошо бы обо всем вспоминать с чувством юмора, но юмор мой врожденный, от мамы, испаряется, как дым, когда я вспоминаю тюрьму, скорее когда я пишу.
Елена Сергеевна! Душечка моя! Я Вас очень люблю и целую. Теперь мне нужно Вам покороче рассказать мой «путь наверх» (по карте), и так и не вижу материала для нашего дела.
Целую Вас. Мира.
ПИСЬМО № 13
Москва 22-VII-63 г.
Тюпа, дорогая!
Сегодня начинаю к Вам уже четвертый листочек. Кисну и пишу много ерунды.
После писанины в то воскресенье мне было очень плохо, я просто заболела и совсем потеряла «волю к победе».
Мы в осужденной камере. Весна 1945 года.
Нас со Светланой вызывают на этап вместе. Везут на грузовике с другими и с попками (охранниками) в подмосковный лагерь Ховрино. Это завод. Женский барак колоссальный и светлый, весь заставленный двухэтажными нарами. Очень много воровок. Мелких, которые сидят по году в пятый и десятый раз. Есть и московская интеллигенция, много актеров. Вещи сдаются на склад. Женщины носят с собой кружку, зубную щетку, мыло – все обвешаны барахлом, которое нужно под рукой. Ничего нельзя выпустить на минуту из рук – утащат.
Март, еще очень холодно. Женщины работают в литейном, сборочных цехах по 12 часов.
Подъем, еда забирают еще часа два. Остальные 10 спят как убитые от смены до смены, запрятав поглубже под себя вещи. Еда ужасная.
Светлану вызвал начальник. Спросил, дочь ли она «Михал Николаевича» и послал работать на кухню. Несмотря на строжайший контроль, Света выносила мне оттуда за пазухой немножко поесть. Я работала на конвейере. 12 часов – очень трудно, но это не литейный цех. Пробыли мы в Ховрине дней 20. Вызывают нас обеих и везут обратно в Бутырки. Мы были очень напуганы, так как боялись, что нас везут на переследствие. Оказалось, что в наших делах ретивый следователь написал: «дальние лагеря». Мне – Воркуту, Свете – Печору. Я, по-видимому, казалась ему более опасной дурой. В Бутырках явились мы в ту же камеру, но пробыли там недолго. Вскоре вызвали Светлану, и та уже не вернулась. Меня вызвали из камеры дня через два после Светы. Посадили временно в бокс того же зала, в котором мне объявили приговор. За стеной рыдала девушка, жаловалась на украденные сигареты. У меня в чемодане было уже пусто (в бокс приносят вещи). Еще в камере меня обманула воровка. Она сказала, что освобождается через пару дней и я, боясь этапа, попросила отвезти Машеньке в Домодедово лучшие свои (мамины) тряпочки: жакет коричневый каракулевый, платья, плащ, все до платочков. У Маши она не была.
Из боксов нас вывели на середину зала, построили, пересчитали.
Объявили, что эти 23 человека (в том числе две женщины) направляются этапом на Воркуту. Я обалдела от счастья: «Еду на Воркуту к маме. Какой добрый следователь, хочет, чтобы мы жили вместе». Не помню, в чем нас довезли до вокзала. На перроне позорнейшим образом поставили на корточки около тюремного вагона, но я не помнила себя от счастья: «Меня везут к маме».
В столыпинском вагоне нас довезли до Вологды. В «купе» с решетчатой стенкой я ехала с Ниной Денисовой – «женой» мексиканского посла. Таких девиц я уже встречала на Лубянке: их в тот год посадили целую кучу, и все их басни мы знали наизусть.
Прибыли в вологодскую пересылку. Пейзаж северный, небо серое, весна почти не чувствуется и нас подводят к страшнейшей монастырской стене, с собаками, с винтовками наперевес.
Камера шикарная, старинная в подвале со сводчатым потолком и столбами, поддерживающими потолок. В камере 127 женщин. Все располагаются на полу.
В левом углу территория блатной атаманши Дуськи Короткой Ручки. Вокруг нее молодежь блатная и просто слабая. Вы меня, наверное, не поймете, почему я говорю «слабая». Дело в том, что девочки, попавшие в тюрьму за хищения в столовых, махинации с талонами или другую ерунду, подпадали под влияние блатных, начинали им прислуживать, ругаться. В общем, подделывались под блатных, ломались и производили жалкое впечатление.
Честно говоря, я тоже боялась этой кампании блатных. Это очень страшные люди, но меня спасла школа жизни, пройденная в детдоме, и я осталась сама собой. Все остальные женщины в той камере, насколько я помню, были темнейшие крестьяне – молодые и старые из дальних деревень. Женщины в красивейших домотканых юбках зелеными и желтыми полосами, от которых я не могла отвести глаз. Помню, что мечтала выменять такую шерстяную юбку, но, конечно, было не до этого. Все эти бедные люди сидели «по указу» (за уход с работы, опоздание) или сами не знали за что. В середине пола, около столба, улеглись мы с Ниной, единственные интеллигентки, как говорят блатные, «гнилая интеллигенция». Кормили похлебкой из турнепса, репы и крапивы.
Здесь, в Вологодской пересылке, я догадалась написать и переслать доверенность на оставшиеся ценности и деньги на Машино имя. При пересылке была постоянная зона, то есть какие-то обслуживающие постоянные кадры, и все проезжающие мечтали здесь зацепиться, остаться.
Как-то из камеры меня вызвали и привели в комнату при конторе. Не помню фамилию молодой ленинградки, которая занялась моей судьбой. Не помню и мотива, тому послужившего. Звали ее Мария Александровна. Окончила она физмат. Работала в зоне. Она пристроила меня чертежницей. Таким образом, я имела возможность выходить днем из камеры. М. А. отнеслась ко мне очень ласково, знакомила с людьми, осевшими в Вологде (то есть застрявшими на пересылке). Помню, водила меня к своему другу – московскому художнику, который имел небольшую мастерскую, где писал портреты «начальства». Не помню, как все последовательно произошло. В последнее время меня выводили днем работать на кухню. Шеф-повар утверждал, что сидел в каких-то Марийских лагерях с мамой. Короче, я чувствовала, что обо мне заботятся, мне помогают. На кухне я была сыта и очень усердно вываливала из мешков в баки черные, огромные с ладонь листы крапивы.
В общей сложности в пересылке я была около месяца. Народу насмотрелась страшного, последнюю неделю мне было легче других. Помню, когда я шла с работы мимо окна мужской камеры, меня окликнул мужчина, похожий на умирающего. Это оказался один из моих попутчиков, выехавших вместе из Бутырки. Я узнала его с большим трудом. Месяц голодовки и подвала изменили его до неузнаваемости. Дело в том, что в мужских камерах хозяйничали блатные, которые отбирали и съедали чужие пайки. Сопротивляться решались немногие.
От Вологодской пересылки у меня осталось в памяти немного. Подвальная камера со стадом безмолвных крестьянок и кучкой «гуляющих» блатняг, камера на первом этаже, где некуда было протянуть ноги, и я лежала в жару без врача и лекарства, ужасающие рассказы блатных девушек об их любовных похождениях (мне бы память, такого мир не слыхивал!), работа в конторе пару дней, на кухне, Мария Александровна, повар и, пожалуй, все. Помню, после температуры у меня появились в голове стада насекомых, и добрейшая старушка искала их. На брови у меня оказалась тоже вошь, но другого сорта. Помню, что Мария Александровна уговаривала меня отстать от этапа. Устроить меня на пересылке она брала на себя. Но я стремилась в Воркуту и не хотела нигде задерживаться. Идеалистическое настроение, кажется, уже прошло. О маме я мечтала меньше. Но Воркуты не боялась. Все же в Вологде ужасно боялись попасть на этап и жили в вечном страхе.
Дорогая Елена Сергеевна! Я не знаю, пишут ли скучнее и неинтереснее, но я не могу иначе, не умею. Помню я очень мало, а что помню, описать красочно боюсь даже пробовать. Скучно и уныло продолжаю дальше. Как ехали до Котласа – не помню. Знаю, что этап наш был большой. Из женщин ехали на Воркуту крупные блатнячки. Чтобы попасть в дальние лагеря, нужно было большое преступление. Или лагерное убийство или побег из лагеря или 58-я статья.
Котласская пересылка – очень мрачный лагерь со строжайшим режимом. Меня поместили в большой барак. Ходить даже в зоне без особой надобности запрещено. Нач. санчасти женщина – политическая заключенная, врачи – тоже. Все помнят отца. В бане, где дезинфицировали мои вещи, подошел санинспектор. Он сидит за Уборевича, так как служил у него.
Из барака нас водили ежедневно на работу за зону. Таскали доски. У меня тот период было плохо с сердцем. Иногда врачи освобождали. Мне очень трудно было работать. Один день такой работы запомнился. Все мечтала нарисовать. Пейзаж очень плоский, на две трети свинцовое, холодное небо. Вдали такая же свинцовая Северная Двина. Кругом равнины бескрайние и только вышки над землей.
В Котласе я в первый раз увидела каторжан с номерами на спинах. Запомнила в косяке интеллигента в шляпе (из Прибалтики) с номером на пальто. Их было много.
Я Вам рассказывала, как меня вызвали в стационар.
Тюпочка, родная! Решила эти записочки переслать Вам. Сегодня вечером продолжу.
Целую Вас крепко.
М.
ПИСЬМО № 14
28-VIII-63 г.
Тюпа, родная!
<…> Хотелось бы мне вспомнить то немногое, что осталось в памяти о людях, которые на всем моем пути приносили мне помощь, привет от моих родителей.
Мне повезло. Я носила имя, которое вызывало у людей только восхищение, только преклонение перед талантом, честностью, преданностью идее (какая бы она ни была), перед добротой и человечностью. Я носила славное имя, и его могли бояться, но не презирать. На всем пути, был ли то детдом, куда запихнуло нас НКВД до особого распоряжения, был ли то этап в лагерь или сама тюрьма, люди шли ко мне со своими воспоминаниями об Иерониме Петровиче или Нине Владимировне и помогали мне, чем могли, выручали, насколько это было возможно.
На воле было труднее. На воле опаснее, так как можно попасть в тюрьму, но и в лагере нужно быть осторожным, а то прибавят срок. Так что везде мое имя представляло опасность.
И потому-то мне больше, чем кому-либо, известно, что на земле еще много людей, что мир не так уже плох.
Моя няня Машенька была очень предана моей маме. Она поехала с мамой в ссылку. Она пообещала маме не бросать меня, и по сей день это мой единственный родной человек. Всю жизнь она отдала мне, то есть нашей семье.
Самой рискованной женщиной были, по-моему, Вы, Елена Сергеевна, когда приютили меня в Ташкенте. Потом Машины друзья Ивановы в Свердловске. Архитекторы из Московского Союза архитектуры, которые помогли мне уехать в Ташкент, друзья-студенты из архитектурного института, милый профессор математики. В детдоме некоторые школьные учителя, учительница, которая подошла рассказать мне, как отец освобождал их город от японцев.
В Вологодской пересылке повар, который утверждал, что был с мамой в одном лагере.
Котласская пересылка была особенно мрачным лагерем. Серые большие бараки, магистраль, по которой привозят этапы и на которой собирают этапы и уводят. Режим строжайший.
Прибывший этап в первую очередь попадает в баню на дезинфекцию. Когда я вышла из бани (в числе других) в своей провонявшей одежде, меня приветствовал санинструктор. На всем пути следования ко мне подходили люди, сидевшие за папу и знавшие его.
Большинство военных сидели «по делу Уборевича» или «по делу Тухачевского».
У меня была самостоятельная статья «аса» (антисоветская агитация), но каждому было ясно, что я этот путь иду за отца, что и я «по делу Уборевича».
Тепло меня встретили котласские врачи.
Мне жаль, что не помню имен тех людей, которые дали мне веру в отца. С этой верой мне было легко везде, легко все перенести. Это, наверно, вроде христианства. Потребность в жертвенности.
А главное, конечно, я была одна на свете, и голова моя всегда была полна романтических бредней.
В Котласе в бараке ко мне подошла пожилая женщина и позвала меня пройти с ней. Привела она меня в раздаточную стационара. Женщина молча поставила передо мной банку молока и пайку хлеба. Заботу обо мне проявил главный врач стационара. Он служил у папы в Северокавказском округе начальником госпиталя. Пока женщина караулила дверь, он рассказал мне, что знал И. П., ценил его и рад мне чем-то помочь.
Тюпа! Что-то не пишется. Продолжу короче.
Привезли меня в Воркуту этапом из Котласа в числе 13 женщин. 11 из них были отъявленные бандитки и убийцы. Они любили песни, и я в дороге пела или «Аврора уж солнце встречала» или «Накинув плащ». И с ними я с удовольствием пела «Пряху». Так мы и доехали. Кормили в дороге нас соленой рыбой, хлебом, водой и только два раза выводили «музыкантов погулять». Это было самое мучительное. Мы сидели в разных купе-клетках по две-четыре женщины. В Воркуте вагон остановился часов в пять утра 9 мая 1945 года. День и час окончания войны! Мне казалось, что в такой час нас должны выпустить на все четыре стороны.
Но нас никто не собирался отпускать. Было еще темно, когда нас вывели из вагона. Кругом расстилались снежные просторы, немного мело. Конвоировали нас с собаками и автоматами. Так меня встретила Воркута. На пересылке днем было солнечно. В барак пришли «работорговцы».
С 1-го ОЛПа пришел Александр Давыдович Душман. Он набирал себе из прибывших врачей. Узнав, что я Уборевич, он был страшно взволнован, не верил сначала и, хотя ему не нужна была студентка без профессии, взял меня на свой ОЛП, то есть – запросил.
11 мая в страшенную пургу меня и еще одну девушку конвоир повел к месту назначения. В дороге я сменяла телогрейку на полушубок и шла в нем, с усилием преодолевая мокрый ветер. С головы срывало махровое полотенце. Сквозь пургу с трудом различала ворота лагерного пункта.
Нас приняли и в первую очередь провели в УРЧ (учет рабочей силы). В УРЧе меня встретил Гронский, заведующий шахтерской столовой. В Москве он работал в «Известиях». Сколько воспоминаний было о Иерониме Петровиче! Он взял нас официантками. Помню, что пшенная каша с постным маслом, которую мы получали после работы, казалась мне потрясающе вкусной. Работа была трудная. Таскать подносы между столиками страшных, озлобленных, черных шахтеров-заключенных, изрыгающих мат и ненависть.