Спартак Джованьоли Рафаэло
© ООО «Издательство «Вече», 2014
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Вступление
Капрера, 25 июня 1874 г.
Дорогой мой Джованьоли,
Я залпом прочел вашего «Спартака», несмотря на то что у меня совсем нет времени для чтения; я от него в восторге и восхищен вами.
Надеюсь, что наши сограждане оценят великие достоинства этого произведения и, читая его, убедятся в необходимости сохранять непоколебимую стойкость, когда речь идет о борьбе за святое дело свободы.
Вы, римлянин, описали не лучший, но наиболее блестящий период истории величайшей республики – период, когда надменные властелины мира начинали уже погрязать в тине порока и разврата, но, несмотря на то что это поколение было источено испорченностью и разложением, оно породило исполинов, равных которым не было ни у одного из предыдущих поколений, ни у одного народа и ни в одну эпоху.
«Из всех великих людей величайшим был Цезарь», – сказал знаменитый философ. И действительно, деяния Цезаря возвеличили описанную вами эпоху.
Вы изваяли Спартака, этого Христа – искупителя рабов, резцом Микеланджело. Я, как раб, получивший свободу, благодарю вас за это, а также за то глубокое волнение, которое я испытал, читая ваше произведение.
Не раз слезы катились из глаз моих, не раз чудесные подвиги рудиария приводили меня в волнение, и я был немало огорчен тем, что ваша повесть оказалась такой краткой.
Пусть же воспрянет дух наших сограждан при воспоминании о великих героях, почивших в нашей родной земле, земле, где больше не будет ни гладиаторов, ни господ.
Неизменно ваш
Джузеппе Гарибальди
Глава первая. Щедроты Суллы
За четыре дня до ноябрьских ид[1] (10 ноября) в 675 году римской эры[2], в период консульства Публия Сервилия Ватия Исаврийского и Аппия Клавдия Пульхра, едва только стало светать, на улицах Рима начал собираться народ, прибывавший из всех частей города. Все шли к Большому цирку[3].
Из узких, кривых, густо населенных переулков Эсквилина[4] и Субуры[5], где жил преимущественно простой люд, валила разношерстная толпа, люди разного возраста и положения; они наводняли главные улицы города – Табернолу, Гончарную, Новую и другие, – направляясь в одну сторону – к цирку.
Ремесленники, неимущие, отпущенники, покрытые шрамами старики гладиаторы, нищие, изувеченные ветераны легионов[6] – победителей народов Азии, Африки и кимвров[7], женщины из простонародья, шуты, комедианты, танцовщицы и стайки резвых детей двигались нескончаемой чередой. Оживленные лица, беззаботная болтовня, остроты и шутки свидетельствовали о том, что люди спешат на всенародное излюбленное зрелище.
Вся эта пестрая и шумливая многочисленная толпа наполняла великий город каким-то неясным, смутным, но веселым гулом, с которым могло бы сравниться лишь жужжание тысяч и тысяч ульев, расставленных на улицах.
Римляне сияли от удовольствия; их нисколько не смущало небо, покрытое серыми, мрачными тучами, предвещавшими дождь, а никак уж не хорошую погоду.
С холмов Латия[8] и Тускула[9] дул довольно холодный утренний ветер и пощипывал лица. Это легко было заметить по тому, как некоторые из граждан натянули на головы капюшоны плащей, другие надели широкополые шляпы или круглые войлочные шапки; мужчины старались закутаться поплотнее в зимние плащи и тоги[10], а женщины – в длинные просторные столы[11] и паллии[12].
Цирк, построенный в 138 году от основания Рима первым из царей, Тарквинием Древним, после взятия Апиол был расширен и разукрашен последним из царей, Тарквинием Гордым; он стал называться Большим с 533 года римской эры, когда цензор[13] Квинт Фламиний выстроил другой цирк, названный его именем.
Большой цирк, воздвигнутый в Мурсийской долине между Палатинским и Авентинским холмами, к началу описываемых событий еще не достиг того великолепия и тех обширных размеров, какие придали ему впоследствии Юлий Цезарь и Октавиан Август[14]. Все же это было грандиозное и внушительное здание, имевшее в длину две тысячи сто восемьдесят и в ширину девятьсот девяносто восемь римских футов; в нем могло поместиться свыше ста двадцати тысяч зрителей.
Цирк этот имел почти овальную форму. Западная часть его была срезана по прямой линии, а восточная замыкалась полукругом. В западной части был расположен оппидум – сооружение с тринадцатью арками; под средней находился главный вход – так называемые Парадные ворота. Из них перед началом ристалищ на арену выходила процессия жрецов, несших изображения богов. Под остальными двенадцатью арками расположены были конюшни, или «камеры», куда ставили колесницы и лошадей, когда в цирке происходили бега. В дни кровопролитных состязаний, любимого зрелища римлян, там находились гладиаторы и дикие звери. От оппидума амфитеатром шли многочисленные ряды ступенек, служивших скамьями для зрителей; ступеньки пересекались лестницами: зрители всходили по ним, чтобы занять свои места. К этим лестницам примыкали другие, по которым народ направлялся к многочисленным выходам из цирка.
Вверху ряды скамей оканчивались аркадами, предназначенными для женщин, которые пожелали бы воспользоваться этим портиком.
Против Парадных ворот устроены были Триумфальные ворота, через которые входили победители, а с правой стороны оппидума были расположены Ворота смерти; через эти мрачные ворота служители цирка при помощи длинных багров убирали с арены изуродованные и окровавленные тела убитых или умирающих гладиаторов.
На площадке оппидума находились скамьи для консулов[15] и высших должностных лиц, для весталок[16] и сенаторов[17], тогда как остальные места ни для кого особо не предназначались и не распределялись. По арене между оппидумом и Триумфальными воротами тянулась низкая стена длиной приблизительно в пятьсот футов, именовавшаяся хребтом; она служила для определения дистанции во время бегов. На обоих ее концах было несколько столбиков, называемых метами. На середине «хребта» возвышался обелиск солнца, а по обеим его сторонам располагались колонны, жертвенники и статуи, среди которых выделялись статуи Цереры и Венеры Мурсийской.
Внутри цирка по всей его окружности шел парапет высотой в восемнадцать футов; он назывался подиумом. Вдоль него пролегал ров, наполненный водой и огороженный железной решеткой. Все это предназначалось для охраны зрителей от возможного нападения диких зверей, которые свирепствовали на арене.
Таково было в 675 году это грандиозное римское сооружение, предназначенное для зрелищ. В огромное здание цирка, вполне достойное народа, чьи победоносные орлы уже облетели весь мир, устремилась, ежечасно, ежеминутно увеличиваясь, нескончаемая толпа плебеев, всадников[18], патрициев, матрон; вид у всех был беззаботный, как у людей, которых ждет веселая и приятная забава.
Что же происходило в этот день? Что праздновалось? Какое зрелище привлекло в цирк такое множество народа?
Луций Корнелий Сулла Счастливый[19], властитель Италии, человек, наводивший страх на весь Рим, велел объявить несколько недель назад – быть может, для того, чтобы отвлечь свои мысли от неисцелимой накожной болезни, которая мучила его уже два года, – что в продолжение трех дней римский народ будет пировать за его счет и наслаждаться зрелищами.
Уже накануне на Марсовом поле[20] и на берегу Тибра римские плебеи восседали за столами, накрытыми по приказу свирепого диктатора. Они шумно угощались до самой ночи, а затем пир перешел в разнузданную оргию. Заклятый враг Гая Мария[21] устроил это пиршество с неслыханной, царской пышностью: в триклинии[22], наскоро сооруженном под открытым небом, римлянам подавались в изобилии самые изысканные кушанья и тонкие вина.
Сулла Счастливый проявил неслыханную щедрость: на эти празднества и игры, устроенные в честь Геркулеса, он пожертвовал десятую часть своих богатств. Избыток приготовленных кушаний был так велик, что ежедневно огромное количество яств бросали в реку; вина подавали сорокалетней давности.
Так Сулла дарил римлянам левой рукой часть тех богатств, которые награбила его правая рука. Квириты[23], в глубине души не терпевшие Луция Корнелия Суллу, принимали, однако, с невозмутимым видом угощение и развлечения, которые устраивал для них человек, страстно ненавидевший весь римский народ.
День вступал в свои права. Животворные лучи солнца то тут, то там прорывались сквозь тучи и, разгораясь, золотили вершины десяти холмов, храмы, базилики и беломраморные стены патрицианских дворцов. Солнце согрело благодатным теплом плебеев, разместившихся на скамьях Большого цирка.
В цирке уже сидело свыше ста тысяч граждан в ожидании самых излюбленных римлянами зрелищ: кровопролитного сражения гладиаторов и боя с дикими зверями.
Среди этих ста тысяч зрителей восседали на лучших местах матроны, патриции, всадники, откупщики, менялы, богатые иностранцы, которые приезжали со всех концов Италии, стекались со всего света в Вечный город.
Несмотря на то что баловни судьбы являлись в цирк позже неимущего люда, им доставались лучшие и более удобные места. Среди разнообразных и малоутомительных занятий многих римских граждан, у которых зачастую не было хлеба, а временами и крова, но которых никогда не покидала гордость, всегда готовых воскликнуть: «Noli me tangere – civis romanus sum!» («Не прикасайтесь ко мне – я римский гражданин!»), была одна своеобразная профессия, заключавшаяся в том, что нищие бездельники заблаговременно отправлялись на публичное зрелище и занимали лучшие места для богатых граждан и патрициев; те приезжали в цирк, когда им заблагорассудится, и, заплатив три или четыре сестерция, получали право на хорошее место.
Трудно вообразить, какую величественную картину являл собою цирк, заполненный более чем стотысячной массой зрителей обоего пола, всех возрастов и всякого положения. Представьте себе красивые переливы красок разноцветных одежд – латиклав[24], ангустиклав[25], претекст[26], стол, туник, пеплумов[27], паллиев; шум огромной толпы, похожий на подземный гул вулкана; мелькание голов и рук, подобное яростному и грозному волнению бурного моря! Но все это может дать только отдаленное понятие о той великолепной картине, которую представлял собою в этот час Большой цирк.
То тут, то там простолюдины, сидевшие на скамьях, извлекали запасы захваченной из дома провизии. Ели с большим аппетитом – кто ветчину, кто холодное вареное мясо или кровяную колбасу, а кто пироги с творогом и медом или сухари. Еда сопровождалась всяческими шутками и прибаутками, беззаботной болтовней, громким хохотом и возлияниями вин: велитернского, массикского, тускульского.
Повсюду шла бойкая торговля: продавцы жареных бобов, лепешек и пирожков сбывали свой товар плебеям, раскупавшим эти дешевые лакомства, чтобы побаловать своих жен и детей. А затем благодушно настроенным покупателям приходилось, разумеется, подзывать и продавцов вина, чтобы утолить жажду, вызванную жареными бобами. Они пили налитую в стаканчики кислятину, которую разносчики без зазрения совести выдавали за тускульское.
Семьи богачей, всадников и патрициев, держась отдельно от плебса, вели веселую, оживленную беседу, выказывая подчеркнутое достоинство манер.
Разодетые в пух и прах щеголи расстилали циновки и ковры на жестких каменных сиденьях, держали раскрытые зонты над головами прекрасных матрон и очаровательных девушек, оберегая их от жгучих лучей солнца.
В третьем ряду, почти у самых Триумфальных ворот, между двумя патрициями сидела матрона блистательной красоты. Гибкий стан, стройная фигура, прекрасные плечи свидетельствовали о том, что это была истинная дочь гордого Рима.
Правильные черты лица, высокий лоб, тонкий красивый нос, маленький рот и большие черные живые глаза – все в этой женщине дышало неизъяснимым очарованием. Черные, как вороново крыло, густые и мягкие кудри падали ей на плечи и были скреплены надо лбом диадемой, осыпанной драгоценными камнями. Туника из белой тончайшей шерсти, обшитая внизу золотой полосой, обрисовывала ее прелестную фигуру. Поверх туники, ниспадавшей красивыми складками, был накинут белый паллий с пурпурной каймой.
Этой роскошно одетой красавице не исполнилось, вероятно, еще и тридцати лет. То была Валерия, дочь Луция Валерия Мессалы, сестра Квинта Гортензия[28], знаменитого оратора, соперника Цицерона, который стал консулом в 685 году. За несколько месяцев до начала нашего повествования Валерия развелась со своим первым мужем.
Рядом с Валерией сидел Эльвий Медуллий, существо длинное, бледное, худое, холеное, прилизанное, надушенное, напомаженное и разукрашенное; все пальцы его были унизаны золотыми кольцами с самоцветными камнями, с шеи спускалась золотая цепь тонкой работы. Элегантный наряд дополняла тросточка из слоновой кости, которой Медуллий весьма изящно играл.
На неподвижном и невыразительном лице аристократа лежала печать скуки и апатии; ему было только тридцать пять лет, а уже все на свете ему надоело. Эльвий Медуллий принадлежал к высшей римской знати, изнеженной, проводившей жизнь в кутежах и празднествах и предоставлявшей плебеям право сражаться и умирать за отечество и его славу.
По другую руку Валерии Мессалы сидел Марк Деций Цедиций, патриций лет пятидесяти, с открытым, веселым и румяным лицом, приземистый, коренастый толстяк с объемистым брюшком; выше всего он почитал утехи чревоугодия и большую часть времени проводил за столом в триклинии. Полдня у него уходило на отведывание изысканнейших лакомых блюд и соусов, приготовляемых его знаменитым поваром, который славился своим искусством на весь Рим; вторую половину дня этот патриций занят был мыслями о вечерней трапезе и предвкушением радостей, которые он снова испытает в триклинии.
Спустя несколько времени сюда пришел и Квинт Гортензий, чье красноречие снискало ему мировую славу.
Квинту Гортензию не было еще тридцати шести лет. Он посвятил много времени и труда изучению искусства пластики, различных приемов выражения мыслей и достиг столь высокого совершенства в искусстве сочетать жесты с речью, что, где бы он ни появлялся – в сенате ли, в триклинии ли, в любом другом месте, – каждое его движение было исполнено достоинства и благородства, которое казалось врожденным и поражало всех. Одежда его неизменно была темного цвета, но зато складки латиклава ниспадали так гармонично и были уложены так обдуманно, что выгодно оттеняли его красоту и величавость осанки.
К этому времени он уже успел отличиться в сражениях против италийских союзников Марсийской[29], или гражданской, войны и за два года получил сначала чин центуриона[30], а затем и трибуна[31].
Надо сказать, что Гортензий выделялся не только ученостью и высоким даром слова, – он был также искуснейшим актером; половиной своего успеха Гортензий обязан был прекрасно звучавшему голосу и тонким декламаторским приемам, которыми он владел в совершенстве и пользовался так умело, что, когда он произносил речь, известнейший трагик Эзоп[32] и знаменитый актер Росций[33] спешили на Форум; оба пытались постигнуть тайны декламаторского искусства, которыми Гортензий пользовался с таким блеском.
Пока Гортензий, Валерия, Эльвий и Цедиций вели беседу и, по выраженному Валерией желанию, вольноотпущеннику было приказано принести таблички, на которых значились имена гладиаторов, сражавшихся в тот день, процессия жрецов с изображениями богов уже обошла «хребет», и на его площадке были установлены эти изображения.
Неподалеку от того места, где сидели Валерия и ее собеседники, стояли два подростка, одетые в претексты – белые тоги с пурпурной каймой; мальчиков сопровождал воспитатель.
Одному из его питомцев было четырнадцать лет, другому – двенадцать. Оба отличались чисто римским складом лица – худощавые, с резкими чертами и широким лбом. Это были Цепион и Катон[34] из рода Порциев, внуки Катона Цензора[35], который прославился во время второй Пунической войны[36] непримиримой враждой к Карфагену; он требовал, чтобы Карфаген был разрушен во что бы то ни стало.
Младший из братьев, Цепион, казавшийся более разговорчивым и приветливым, часто обращался к своему воспитателю Сарпедону, тогда как юный Марк Порций Катон стоял молчаливый и надутый, с брюзгливым, сердитым видом, совсем не соответствовавшим его возрасту. Уже с ранних лет он обнаружил непреклонную волю, стойкость и непоколебимость убеждений. Рассказывали, что, когда ему было еще только восемь лет, Марк Помпедий Силон, один из военачальников во время войны италийских городов против Рима, явился в дом дяди мальчика, Друза, схватил Катона и поднес к окну, угрожая выбросить на мостовую, если он откажется просить дядю за итальянцев. Помпедий тряс его и грозил, но ничего не добился: Марк Порций Катон не проронил ни слова, не сделал ни одного движения, ничем не выразил согласия или страха. Врожденная твердость души, изучение греческой философии, в особенности философии стоиков, и подражание суровому деду выработали у этого четырнадцатилетнего юноши характер доблестного гражданина.
Над Триумфальными воротами, неподалеку от одного из выходов, сидел, также со своим наставником, мальчик из другой патрицианской семьи, оживленно разговаривавший с юношей лет семнадцати. Хотя юноша и был одет в тогу, которую полагалось носить по достижении совершеннолетия, над губой у него едва пробивался пушок. Он был небольшого роста, болезненный и слабый на вид, но на бледном лице, обрамленном черными блестящими волосами, сияли большие черные глаза; в них светился высокий ум.
Этот семнадцатилетний юноша был Тит Лукреций Кар[37]. Он происходил из знатного римского рода и впоследствии обессмертил свое имя поэмой «О природе вещей». Его собеседнику, сильному и смелому двенадцатилетнему мальчику, Гаю Кассию Лонгину[38], сыну бывшего консула Кассия, суждено было сыграть выдающуюся роль в событиях, предшествовавших падению республики.
Лукреций и Кассий вели оживленную беседу. Будущий великий поэт последние два-три года часто бывал в доме Кассия, научился ценить в юном Лонгине его острый ум и благороднейшую душу и сильно привязался к нему. Кассий также любил Лукреция. Их влекли друг к другу одни и те же чувства и стремления, оба они одинаково относились к людям и богам.
Поблизости от Лукреция и Кассия сидел Фавст, сын Суллы, хилый, худой рыжеволосый подросток; с его бледного лица еще не сошли синяки и ссадины – следы недавней драки; голубые глаза смотрели злобно и спесиво – ему льстило, что на него указывают пальцем как на счастливого сына счастливого диктатора.
На арене сражались с похвальным жаром, но без ущерба для себя молодые, еще не обученные гладиаторы, вооруженные учебными палицами и деревянными мечами. Этим зрелищем развлекали зрителей до прибытия консулов и Суллы, устроившего для римлян любимую забаву и развлечение.
Бескровное сражение, однако, не доставляло никому удовольствия и никого не интересовало, кроме ветеранов-легионеров и рудиариев[39], оставшихся в живых после сотни состязаний. Вдруг по всему огромному амфитеатру гулко прокатились шумные и довольно дружные рукоплескания.
– Да здравствует Помпей!..[40] Да здравствует Гней Помпей! Да здравствует Помпей Великий! – восклицали тысячи зрителей.
Помпей, вошедший в цирк, занял место на площадке оппидума, рядом с весталками, которые собрались тут в ожидании кровавого зрелища, столь любимого этими девственницами, посвятившими себя культу богини целомудрия. Помпей приветствовал народ изящным поклоном и, поднося руки к губам, в знак благодарности посылал поцелуи.
Гнею Помпею было около двадцати восьми лет; он был высок ростом, крепкого, геркулесовского сложения, густые волосы, покрывавшие его крупную голову, росли на лбу очень низко, чуть ли не срастаясь с бровями, нависшими над большими черными глазами красивого миндалевидного разреза; впрочем, глаза у него были малоподвижны и невыразительны; строгие и резкие черты лица и могучие формы тела создавали впечатление мужественной красоты. Конечно, внимательно присмотревшись к его неподвижному лицу, наблюдатель нашел бы, что на нем не запечатлелись великие мысли и деяния человека, которому предстояло в течение двадцати лет занимать первое место в Римской империи. Как бы то ни было, но уже в возрасте двадцати пяти лет он вернулся победителем из похода в Африку, заслужил триумф[41] и даже самим Суллой – вероятно, в минуту какого-то особого благоволения – был назван Великим. Каково бы ни было мнение о Помпее, его заслугах, деяниях, удачах, но в тот день, когда он вошел в Большой цирк, 10 ноября 675 года, симпатии римского народа были на его стороне. В двадцать пять лет он уже был триумфатором и заслужил любовь своих легионов, состоявших из ветеранов, закаленных в невзгодах и опасностях тридцати сражений: они провозгласили его императором[42].
Может быть, подчеркнутое пристрастие к Помпею отчасти объяснялось тайной ненавистью плебеев к Сулле: не имея возможности проявить эту ненависть иным путем, они изливали ее в бурных рукоплесканиях и похвалах молодому другу диктатора, единственному человеку, способному совершать ратные подвиги, равные подвигам Суллы.
Вслед за Помпеем прибыли консулы Публий Сервилий Ватий Исаврийский и Аппий Клавдий Пульхр, которые должны были оставить свои посты 1 января следующего года. Впереди Сервилия, исполнявшего обязанности консула в текущем месяце, шли ликторы, а впереди Клавдия, исполнявшего обязанности консула в прошлом месяце, шли ликторы с фасциями.
Когда консулы появились на площадке оппидума, в цирке все встали, чтобы выразить должное уважение к высшей власти в республике.
Сервилий и Клавдий опустились на свои места, вслед за ними сели и все зрители; сели и два будущих консула – Марк Эмилий Лепид[43] и Квинт Лутаций Катулл, которые выбраны были на следующий год в сентябрьских комициях[44].
Помпей приветствовал Сервилия и Клавдия, они ответили ему любезно, почти подобострастно; затем Помпей поднялся и подошел пожать руку Марку Лепиду, обязанному ему своим избранием; Гней Помпей использовал для этого свою большую популярность, вопреки желанию Суллы.
Лепид встретил молодого императора почтительными изъявлениями преданности; они стали беседовать; второму же консулу, Лутацию Катуллу, Помпей поклонился сдержанно и важно.
Несмотря на то что во время избрания консулов Сулла уже не был диктатором, он сохранил свое могущество и теперь употребил все свое влияние против кандидатуры Лепида, считая – и не напрасно, – что тот в душе был его противником и сторонником Гая Мария. Но именно эта оппозиция Суллы и благосклонная поддержка Помпея создали в комициях положение, при котором кандидатура Лепида взяла верх над кандидатурой Лутация Катулла, которого поддерживала партия олигархов. За это Сулла упрекал Помпея и твердил, что он на выборах в консулы поддерживал худшего из граждан и противодействовал избранию лучшего.
Как только прибыли консулы, выступление молодых гладиаторов прекратилось, а те гладиаторы, которым действительно предстояло сражаться в этот день, приготовились к выходу из камер, чтобы, согласно обычаю, продефилировать перед властями; они ждали только сигнала.
Все глаза были устремлены на оппидум, все ждали, когда консулы подадут знак к началу боя. Но консулы, окидывая взглядом ряды амфитеатра, как будто искали кого-то, желая испросить разрешения. Действительно, они ждали Луция Корнелия Суллу, человека, сложившего с себя звание диктатора и все же оставшегося властителем Рима.
Наконец раздались рукоплескания, сначала слабые и редкие, затем все более шумные и дружные, отдаваясь эхом по арене. Взгляды присутствующих устремились к Триумфальным воротам, через которые в сопровождении сенаторов, друзей и приверженцев в это время входил Луций Корнелий Сулла.
Этому удивительному человеку было тогда пятьдесят девять лет. Он был довольно высок ростом, хорошо и крепко сложен; шел он медленно и вяло, как человек, силы которого истощились, – это было следствием пьяных оргий, которым он предавался всю жизнь, а теперь более, чем когда-либо. Но главной причиной его расслабленной поступи была изнурительная и неизлечимая болезнь, наложившая на его черты, на весь его облик печать преждевременной старости.
Лик Суллы был поистине ужасен. Правда, черты его были правильны и гармоничны: высокий лоб, крупный нос с раздувающимися, словно у льва, ноздрями, несколько большой рот с выпуклыми властными губами. Его можно было бы назвать даже красивым, в особенности представив себе эти черты в обрамлении густых белокурых волос с рыжеватым оттенком; лицо это освещалось серо-голубыми глазами, живыми, глубокими и проницательными. Это были светлые орлиные очи, но нередко они походили и на глаза гиены; в жестоком их взгляде можно было прочесть желание повелевать и жажду крови.
Когда Сулла воевал в Азии против Митридата, его попросили уладить спор, возникший между царем каппадокийским[45] Ариобарзаном[46] и царем парфянским, отправившим к нему своего посла Оробаза. В посольской свите Оробаза был некий халдеец, знаток магии, который по лицам людей определял их душевные способности. Всматриваясь в черты Суллы, он подивился выразительному блеску его звериных глаз и сказал: «Этот человек непременно будет великим, и я удивлен, как он терпит, что до сих пор еще не стал первым среди людей».
Возвращаясь к Сулле, портрет которого мы здесь набросали, надо объяснить, почему мы назвали его лицо ужасным; оно было поистине страшным: покрытое какой-то грязноватой сыпью, с рассеянными там и сям белыми пятнами, оно было похоже, согласно злой остроте одного афинского шутника, на лицо мавра, осыпанное мукой.
Если лицо Суллы было таким в молодости, то легко понять, каким страшным оно стало с годами; в жилах диктатора текла дурная золотушная кровь, а оргии, которым он усердно предавался, обострили болезнь. Белые пятна и струпья, уродовавшие его лицо, увеличились числом, и теперь уж все его тело было усеяно гнойными язвами.
Ступая медленно, с видом пресыщенного человека, Сулла вошел в цирк. Вместо национального паллия или же традиционной тоги на нем была наброшена поверх туники из белоснежной шерсти, затканной золотыми арабесками и узорами, нарядная хламида огненно-красного цвета, отороченная золотом; на правом плече она скреплялась золотой застежкой, в которую были вправлены драгоценные камни, искрившиеся и переливавшиеся в лучах солнца. Сулла, презиравший весь род людской, в особенности своих сограждан, был первым из немногих, надевших греческую хламиду. У него была палка с золотым набалдашником, на котором с величайшим искусством был выгравирован эпизод из битвы под Орхоменом в Беотии, где Сулла разбил наголову Архелая[47], наместника Митридата. Резчик изобразил, как коленопреклоненный Архелай сдается Сулле. На безымянном пальце правой руки у диктатора было кольцо с большой камеей из кроваво-красной яшмы, оправленной в золото; на камне была изображена сцена выдачи Бокхом[48] царя Югурты. Сулла носил это кольцо не снимая со дня триумфа Гая Мария и постоянно хвастался им, что вполне соответствовало его характеру. Это кольцо стало первой искрой, зажегшей пламя пагубного раздора между Суллой и Марием.
При громе рукоплесканий сардоническая улыбка искривила губы Суллы, и он вполголоса произнес:
– Рукоплещите, рукоплещите, глупые бараны!
В это время консулы подали сигнал к началу зрелищ; сто гладиаторов вышли из камер и колонной двинулись по арене.
В первом ряду выступали ретиарий[49] и мирмиллон[50], которые должны были сражаться первыми, и хотя недалека была та минута, когда одному из них было суждено убить другого, они шли, спокойно беседуя. За ними следовало девять лаквеаторов[51]; в руках они держали трезубцы и сети, которые должны были накидывать на девятерых секуторов[52], вооруженных щитами и мечами.
Вслед за этими девятью парами шли тридцать пар гладиаторов, которые должны были сражаться друг против друга, по тридцать бойцов с каждой стороны, как бы повторяя в малых размерах настоящее сражение. Тридцать из них были фракийцы, другие тридцать – самниты; все красивые и молодые, рослые, сильные и мужественные люди.
Гордые фракийцы были вооружены короткими, кривыми мечами; в руках они держали небольшие квадратные щиты с выпуклой поверхностью, головы защищены шлемами без забрала; это было их национальное вооружение. Все они были в коротких ярко-красных туниках, на шлемах развевались по два черных пера. У тридцати самнитов было вооружение воинов народа Самния: короткий прямой меч, небольшой закрытый шлем с крыльями, маленький квадратный щит и железный наручник, закрывавший правую руку, не защищенную щитом, и, наконец, надколенник, который защищал левую ногу. Самниты были в голубых туниках, на шлемах у них развевались белые перья.
Шествие завершали десять пар андабатов в белых туниках; вооружены они были только короткими клинками, скорее похожими на ножи, чем на мечи; на головах их были шлемы с опущенными глухими забралами, в которых прорезаны были неправильно расположенные и чрезвычайно маленькие отверстия для глаз. Эти двадцать несчастных, брошенных на арену, сражаясь друг с другом, словно играли в жмурки; они долго развлекали публику, вызывая взрывы хохота, до тех пор, пока лорарии, подгоняя противников раскаленными железными прутьями, не сталкивали их вплотную, чтобы они убивали друг друга.
Сто гладиаторов обходили арену под рукоплескания и крики зрителей. Подойдя к тому месту, где сидел Сулла, они подняли голову и, согласно наставлению, данному им ланистой[53] Акцианом, воскликнули хором:
– Привет тебе, диктатор!
– Ну что ж, хороши! – заметил Сулла, обращаясь к окружающим. Он осматривал дефилировавших мимо него гладиаторов опытным глазом победителя во многих сражениях. – Храбрые и сильные юноши! Нам предстоит красивое зрелище. Горе Акциану, если будет иначе! За эти пятьдесят пар гладиаторов он взял с меня двести двадцать тысяч сестерций, мошенник!
Процессия гладиаторов обошла арену цирка, приветствовала консулов и вернулась в камеры. На арене, сверкающей, как серебро, остались лицом к лицу только два человека: мирмиллон и ретиарий.
Все затихло, и глаза зрителей устремились на двух гладиаторов, готовых к схватке. Мирмиллон, галл по происхождению, белокурый, высокий, ловкий и сильный красавец, в одной руке держал небольшой щит, а в другой – широкий и короткий меч, на голове у него был шлем, увенчанный серебряной рыбой. Ретиарий, вооруженный только трезубцем и сетью и одетый в простую голубую тунику, стоял в двадцати шагах от мирмиллона и, казалось, обдумывал, как лучше поймать его в сеть. Мирмиллон, подавшись корпусом вперед и опираясь на вытянутую левую ногу, держал меч почти опущенным к правому бедру, ожидая нападения.
Внезапно, сделав огромный прыжок, ретиарий очутился в нескольких шагах от мирмиллона и с быстротою молнии бросил на противника сеть. Но тот отскочил и, пригнувшись к самой земле, увернулся от сети, затем ринулся на ретиария, который, поняв свой промах, пустился бежать. Мирмиллон бросился преследовать его, но ретиарий, более ловкий, описав полный круг, успел добежать до того места, где лежала сеть, и подобрал ее. Едва он выпрямился, как мирмиллон настиг его, и в тот миг, когда он готов был обрушить на ретиария страшный удар, тот повернулся и кинул на противника сеть. Мирмиллон на четвереньках отполз в сторону, быстрым прыжком вскочил на ноги, и ретиарий, уже направивший на него трезубец, только царапнул остриями по щиту галла. Тогда ретиарий снова бросился бежать.
Толпа недовольно загудела: она считала себя оскорбленной тем, что гладиатор осмелился выступать в цирке, не умея в совершенстве владеть сетью.
На этот раз мирмиллон, вместо того чтобы бежать за ретиарием, повернул в ту сторону, откуда мог ожидать приближения противника, и остановился в нескольких шагах от сети. Ретиарий, разгадав его маневр, помчался обратно, держась около хребта арены. Добежав до Триумфальных ворот, он перескочил через хребет и очутился в другой части цирка, около своей сети. Мирмиллон, поджидавший тут ретиария, набросился на него и стал наносить удары, а тысячи голосов кричали в ярости:
– Бей его, бей! Убей ретиария! Убей разиню! Убей труса! Убей, убей! Пошли его ловить лягушек на берегах Ахеронта!
Ободренный криками толпы, мирмиллон продолжал наступать на ретиария, а тот, сильно побледнев, старался держать противника на расстоянии, размахивал трезубцем, кружил вокруг мирмиллона, напрягая все силы и стараясь схватить свою сеть.
Неожиданно мирмиллон, подняв левую руку, отбил щитом трезубец и проскользнул под ним; его меч готов был поразить грудь ретиария, как вдруг последний ударил трезубцем по щиту противника и бросился к сети, однако недостаточно ловко и быстро: меч мирмиллона ранил его в левое плечо; брызнула сильной струей кровь. Но ретиарий все же убежал со своей сетью. Сделав шагов тридцать, он повернулся к противнику и громко закричал:
– Рана легкая! Пустяки!..
Минуту спустя он стал напевать:
- Приди, приди, мой красавец галл,
- Не тебя я ищу, а твою рыбу,
- Ищу твою рыбу!..
- Приди, приди, мой красавец галл!..
Веселый взрыв смеха послышался после строфы, пропетой ретиарием; его хитрая выдумка удалась: он завоевал симпатии публики; раздались аплодисменты в честь безоружного, раненого, истекающего кровью человека, которому жизненный инстинкт подсказывал, что надо найти в себе мужество шутить и смеяться.
Взбешенный насмешками противника, загоревшись завистью, ибо толпа явно выказывала теперь симпатию ретиарию, мирмиллон с яростью набросился на него. Но ретиарий, отступая прыжками и ловко избегая ударов, крикнул:
– Приди, галл! Сегодня вечером я пошлю доброму Харонту жареную рыбу!
Эта новая шутка еще больше развеселила толпу и вызвала новое нападение мирмиллона. На этот раз ретиарий очень удачно набросил свою сеть – его враг запутался в ней. Толпа неистово рукоплескала.
Мирмиллон, стараясь освободиться, все больше запутывался в сети; зрители громко хохотали. Ретиарий помчался к тому месту, где лежал трезубец, поднял его и, возвращаясь бегом, закричал:
– Харонт получит рыбу! Харонт получит рыбу!
Однако когда он приблизился к своему противнику, тот отчаянным усилием могучих рук разорвал сеть, и она упала к его ногам, освободив руки. Он мог теперь встретить нападение врага, но двигаться ему было невозможно.
Толпа снова разразилась рукоплесканиями. Она напряженно следила за каждым движением, за каждым приемом противников. Исход поединка зависел от любой случайности. Лишь только мирмиллон разорвал сеть, ретиарий подбежал к нему и, изловчившись, нанес сильный удар трезубцем. Мирмиллон отразил удар с такой силой, что щит разлетелся на куски. Но трезубец все-таки ранил гладиатора; брызнула кровь – на его обнаженной руке было теперь три раны. Почти в то же мгновение мирмиллон схватил левой рукой трезубец и, бросившись всей тяжестью тела на противника, вонзил ему лезвие меча до половины в правое бедро. Раненый ретиарий, оставив трезубец в руках противника, побежал, обагряя кровью арену, и, сделав шагов сорок, упал на колено, затем рухнул навзничь. Мирмиллон, увлеченный силой удара и тяжестью своего тела, тоже свалился, затем поднялся, высвободил ноги из сетей и ринулся на упавшего противника.
Толпа бешено рукоплескала в эти последние минуты борьбы, рукоплескала и тогда, когда ретиарий, опираясь на локоть левой руки, приподнялся и обратил к зрителям свое лицо, покрытое мертвенной бледностью. Он приготовился бесстрашно и достойно встретить смерть и обратился к зрителям, прося даровать ему жизнь, не потому, что надеялся спасти ее, а только следуя обычаю.
Мирмиллон поставил ногу на тело противника и приложил меч к его груди; подняв голову, он обводил глазами амфитеатр, чтобы узнать волю зрителей.
Свыше девяноста тысяч мужчин, женщин и детей опустили большой палец правой руки книзу: это был знак смерти, и меньше пятнадцати тысяч добросердечных людей подняли руку, сжав ее в кулак и подогнув большой палец, – в знак того, что побежденному гладиатору даруется жизнь.
Среди девяноста тысяч человек, обрекших ретиария на смерть, были и непорочные, милосердные весталки, желавшие доставить себе невинное удовольствие – зрелище смерти несчастного гладиатора.
Мирмиллон уже приготовился прикончить ретиария, как вдруг тот, схватив меч противника, с силой вонзил его себе в сердце по самую рукоятку. Мирмиллон быстро вытащил меч, покрытый дымящейся кровью. Тело ретиария выгнулось в жестокой агонии, он крикнул страшным голосом, в котором уже не было ничего человеческого:
– Проклятые! – и мертвым упал навзничь.
Глава вторая. Спартак на арене
Зрители неистово аплодировали. Все принялись обсуждать происшедшее, цирк гудел сотней тысяч голосов.
Мирмиллон вернулся в камеру, откуда вышли Плутон, Меркурий и служители цирка. Они крюками вытащили с арены труп ретиария через Ворота смерти, прикоснувшись предварительно раскаленным железом к телу умершего, чтобы удостовериться в его смерти. Затем принесли несколько небольших мешков, наполненных блестящим порошком толченого мрамора, доставленного из соседних Тиволийских карьеров, засыпали то место, где оставалась большая лужа крови, и арена снова засверкала, как серебро, под яркими лучами солнца.
Толпа рукоплескала и выкрикивала:
– Да здравствует Сулла!
Сулла повернулся к своему соседу, Гнею Корнелию Долабелле, бывшему два года назад консулом, и сказал:
– Клянусь Аполлоном Дельфийским, моим покровителем, вот подлая чернь! Ты думаешь, она рукоплещет мне?.. Нет, моим поварам, приготовившим для них вчера вкусное и обильное угощение.
– Почему ты не занял место на оппидуме? – спросил Гней Долабелла.
– Не думаешь ли ты, что от этого возрастет моя слава? – ответил Сулла и тут же добавил: – А ведь товар, проданный мне ланистой Акцианом, недурен, а?
– О, как ты щедр, как ты велик! – воскликнул сидевший рядом с Суллой сенатор Тит Аквиций.
– Да поразит Юпитер-громовержец всех подлых льстецов! – вскричал бывший диктатор и, в ярости схватившись рукой за плечо, стал усиленно чесать его, пытаясь заглушить мучительный зуд, похожий на укусы отвратительных паразитов.
Через минуту он добавил:
– Я отказался от власти, ушел от дел, а вы все еще видите во мне своего господина! Презренные, вы можете жить только рабами!
– Не все, о Сулла, рождены для рабства, – смело возразил патриций из свиты Суллы, сидевший неподалеку от него.
Этот бесстрашный человек был Луций Сергий Катилина[54]. В ту пору ему шел двадцать седьмой год. Природа наделила его высоким ростом, могучей грудью, широкими плечами, крепкими мышцами рук и ног. У него была большая голова с целым лесом черных вьющихся волос, смуглое мужественное лицо с энергичными чертами. Толстая набухшая вена, пересекая большой лоб, спускалась к самой переносице; темно-серые глаза хранили выражение жестокости, а нервные подергивания, пробегавшие по этому властному, решительному лицу, раскрывали внимательному наблюдателю малейшие движения души Катилины.
К тому времени, о котором повествуется в этой книге, Луций Сергий Катилина снискал среди своих соотечественников славу страшного человека. Все боялись его вспыльчивого, необузданного нрава. Он убил патриция Гратидиана, когда тот спокойно гулял по берегу Тибра, – убил только потому, что Гратидиан отказался дать под залог имущества Катилины крупную сумму денег, нужную последнему для уплаты огромных долгов. Из-за этих долгов Катилина не мог получить ни одной из государственных должностей, на которые притязал.
То было время проскрипций[55], когда ненасытная жестокость Суллы утопила Рим в крови. Имени Гратидиана не значилось в проскрипционных списках; более того: он даже считался сторонником Суллы, но он был очень богат, а имущество людей, занесенных в проскрипционные списки, подлежало конфискации. И когда Катилина притащил в курию[56], где заседал сенат, труп Гратидиана, и, бросив его к ногам диктатора, заявил, что он убил этого человека как врага Суллы и врага родины, диктатор оказался не очень щепетильным: он посмотрел сквозь пальцы на убийство, обратив все свое внимание на несметные богатства убитого.
Вскоре после этого Катилина поссорился со своим братом. Оба обнажили мечи, но Сергий Катилина, отличавшийся необычайной силой, был также и первым фехтовальщиком в Риме. Он убил брата, наследовал его имущество и тем спасся от разорения, к которому его привели расточительность и беспрерывные кутежи. Сулла и на сей раз постарался ничего не заметить; квесторы[57] тоже не стали придираться к братоубийце.
В ответ на смелые слова Катилины Луций Корнелий Сулла спокойно повернул голову в его сторону и сказал:
– А как ты думаешь, Катилина, сколько в Риме граждан столь же смелых, как ты, и обладающих такой же, как ты, широтой души и в добродетели и пороках?
– Не могу я, о прославленный Сулла, – ответил Катилина, – глядеть на людей и взвешивать события с высоты твоего величия. Знаю только, что я от рождения люблю свободу и не выношу никаких уз. И прямо скажу – ненавижу тиранию, хотя бы она скрывалась под маской великодушия, хотя бы ею пользовались лицемерно, якобы для блага родины. А ведь родина наша, даже раздираемая мятежами и междоусобными войнами, жила бы лучше под властью многих, чем под деспотической властью одного! И, не входя в разбор твоих действий, скажу тебе откровенно, что я, как и прежде, порицаю твою диктатуру. Я верю, я хочу верить, что в Риме есть еще немало граждан, готовых претерпеть любые муки, лишь бы снова не подпасть под тиранию одного человека, особенно если он не будет называться Луцием Корнелием Суллой и чело его не будет увенчано, как твое, лаврами победы в сотнях сражений и если его диктатура хотя бы отчасти не будет оправдана, как была оправдана твоя диктатура, преступными деяниями Мария, Карбона[58] и Цинны[59].
– Так почему же, – спокойно спросил Сулла с еле заметной насмешливой улыбкой, – почему же вы не призываете меня на суд перед свободным народом? Я отказался от диктатуры. Почему же мне не было предъявлено никаких обвинений? Почему вы не потребовали отчета в моих действиях?
– Дабы не видеть снова убийств и траура, которые в течение десяти лет омрачали Рим… Но не будем говорить об этом, в мои намерения не входит обвинять тебя: ты, быть может, совершил немало ошибок, зато ты совершил и много славных подвигов, воспоминания о них не перестают волновать мою душу, ибо как и ты, Сулла, я жажду славы и могущества. А скажи все же, не кажется ли тебе, что в жилах римского народа еще течет кровь наших великих и свободных предков? Вспомни, как несколько месяцев назад ты в курии, при всем сенате, добровольно сложил с себя власть и, отпустив ликторов и воинов, направился с друзьями домой и как вдруг какой-то неизвестный юноша стал бесчестить и поносить тебя за то, что ты отнял у Рима свободу, истребил и ограбил его граждан и стал их тираном! О Сулла, согласись, что нужно обладать непреклонным мужеством, чтобы произнести все то, что сказал он: ведь тебе достаточно было только подать знак – и смельчак тотчас поплатился бы жизнью! Ты поступил великодушно – я говорю это не из лести: Катилина не умеет и не желает льстить никому, даже всемогущему Юпитеру! – ты поступил великодушно, не наказав его. Но ты согласен со мной: если у нас существуют безвестные юноши, способные на такой поступок – я так жалею, что не узнал, кто он, – то есть надежда, что отечество и республика еще могут быть спасены!
– Да, это был, конечно, отважный поступок, а я всегда восхищался мужеством и любил храбрецов. Я не захотел мстить смельчаку за обиду и стерпел все его оскорбления и поношения. Но знаешь ли ты, Катилина, какие последствия будут иметь поступок и слова этого юноши?
– Какие? – спросил Сергий Катилина, устремив испытующий взор в затуманенные глаза диктатора.
– Отныне, – ответил Сулла, – никто из тех, кому удастся захватить власть в республике, не пожелает от нее отказаться.
Катилина в раздумье опустил голову, затем, овладев собой, поднял ее и сказал:
– Найдется ли еще кто-нибудь, кто сумеет и захочет захватить высшую власть?
– Ну… – произнес, иронически улыбаясь, Сулла. – Видишь толпы рабов? – И он указал на ряды амфитеатра, переполненные народом. – В рабах нет недостатка… Найдутся и диктаторы.
Весь этот разговор происходил под аккомпанемент бурных рукоплесканий толпы, увлеченной кровопролитным сражением, происходившим на арене между лаквеаторами и секуторами; вскоре оно завершилось смертью семи лаквеаторов и пяти секуторов. Оставшиеся в живых гладиаторы, раненые и истекающие кровью, удалились в камеры, а зрители бешено аплодировали, смеялись и весело шутили.
В то время когда лорарии вытаскивали из цирка двенадцать трупов и уничтожали следы крови на арене, Валерия, внимательно наблюдавшая за Суллой, который сидел неподалеку от нее, вдруг поднялась и, подойдя к диктатору сзади, выдернула шерстяную нитку из его хламиды. Удивленный, он обернулся и, сверкнув своими звериными глазами, принялся рассматривать ту, которая прикоснулась к нему.
– Не гневайся, диктатор! Я выдернула эту нитку, чтобы иметь долю в твоем счастье, – произнесла Валерия с чарующей улыбкой.
Почтительно приветствуя его, она, по обычаю, поднесла свою руку к губам и направилась к своему месту. Сулла, польщенный ее любезными словами, учтиво поклонился и, повернув голову, проводил красавицу долгим взглядом, которому постарался придать ласковое выражение.
– Кто это? – спросил Сулла, опять повернувшись в сторону арены.
– Это Валерия, – ответил Гней Корнелий Долабелла, – дочь Мессалы.
– А-а!.. – заметил Сулла. – Сестра Квинта Гортензия?
– Именно.
И Сулла вновь повернулся к Валерии, которая смотрела на него ласковыми глазами.
Гортензий встал со своего места и пересел поближе к Марку Крассу[60], очень богатому патрицию, известному своей скупостью и честолюбием – двумя противоречивыми страстями, прекрасно уживавшимися, однако, в этой своеобразной натуре.
Марк Красс сидел рядом с девушкой необыкновенной красоты. Так как ей предстоит играть большую роль в нашем повествовании, задержимся на мгновение и поглядим на нее.
Звалась эта девушка Эвтибидой; по покрою одежды в ней можно было признать гречанку; сразу бросалась в глаза красота ее высокой и стройной фигуры. Талия была так тонка, что, казалось, ее можно было охватить двумя пальцами. Прелестное лицо поражало алебастровой белизной, оттененной нежным румянцем. Изящной формы лоб обрамляли кольца рыжих пушистых волос. Большие миндалевидные глаза цвета морской волны горели страстным огнем и непреодолимо влекли к себе. Чуть вздернутый, красиво очерченный носик как будто подчеркивал выражение дерзкой смелости, запечатлевшейся в ее чертах. Меж полуоткрытых, слегка влажных алых губ сверкали белоснежные зубы – настоящие жемчужины, соперничавшие прелестью с очаровательной ямочкой на маленьком округлом подбородке. Белая шея казалась изваянной из мрамора, плечи были достойны Юноны. Кисти обнаженных точеных рук и ступни ног были крошечные, как у ребенка.
Поверх короткой туники из тончайшей белой ткани, густо затканной серебряными звездочками и уложенной изящными складками, под которыми угадывались скульптурные формы девушки, был накинут паллий из голубой шерсти, тоже весь в звездочках. Волосы надо лбом скрепляла небольшая диадема. В маленькие уши были вдеты две крупные жемчужины со сверкающими подвесками из сапфиров в форме звездочек. Шею обвивало жемчужное ожерелье, с которого на полуобнаженную грудь спускалась большая сапфировая звезда. Руки украшали четыре серебряных браслета с вырезанными на них цветами и листьями. Талию охватывал обруч с острым, угловатым концом, тоже из драгоценного металла. На маленьких розовых ножках были короткие котурны, состоявшие из подошвы и двух полосок голубой кожи, пересекавшихся у щиколоток; выше щиколоток ноги были схвачены двумя серебряными ножными браслетами тончайшей чеканной работы.
Девушке этой было не более двадцати четырех лет. Она была хороша собой и изысканно одета. Казалось, сама Венера Пафосская сошла с Олимпа, чтобы смертные могли насладиться лицезрением ее чудесной красоты.
Такова была юная Эвтибида, неподалеку от которой сел Марк Красс, с восторгом любовавшийся ею.
Когда к нему подошел Гортензий, Красс всей душой предавался созерцанию очаровательной девушки. Красавица же, явно скучая, в эту минуту зевала, открыв маленький ротик; правой рукой она играла сапфировой звездой, искрившейся на ее груди.
Крассу исполнилось тридцать два года; он был выше среднего роста и крепкого сложения, но склонен к тучности. На могучей шее сидела довольно крупная голова, гармонировавшая с мощным телом, но лицо, бронзово-золотистого оттенка, было худым; черты лица мужественные, чисто римского склада – орлиный нос, выдающийся, резко очерченный подбородок; глаза серые, с желтизной, – они то блестели необычайно ярко, то были неподвижны, бесцветны, как будто угасали. Родовитость, необычайное красноречие, огромное богатство, приветливость и учтивость завоевали ему не только известность, но и славу и влиятельность. К тому времени, с которого начинается наше повествование, он уже не раз доблестно сражался в гражданской войне на стороне Суллы и занимал различные административные посты.
– Здравствуй, Марк Красс, – сказал Гортензий, выводя его из состояния оцепенения. – Ты, видимо, погружен в созерцание звезд?
– Ты угадал, клянусь Геркулесом! – ответил Красс. – Эта…
– «Эта»? Которая?
– Вон та красавица гречанка, которая сидит двумя рядами выше нас…
– А! Я тоже заметил ее. Это Эвтибида.
– Эвтибида? Что ты хочешь этим сказать?
– Ничего. Я назвал тебе ее имя… Она действительно гречанка… – сказал Гортензий, усаживаясь рядом с Крассом.
– Настоящая богиня! Сама Венера!.. Клянусь Геркулесом, я не могу представить более совершенного воплощения красоты прославленной дочери Юпитера.
– Ты прав, – улыбаясь, сказал Гортензий. – Но разве жена Вулкана так уж недоступна? Разве не дарит она щедро свои милости и сокровища своей красоты богам, полубогам, а временами даже и простым смертным, если кому-нибудь выпало счастье понравиться ей?
– А где она живет?
– На Священной улице… около храма Верхнего Януса.
Глаза Красса вспыхнули фосфорическим огнем, каким они иногда загорались, но тут же огонь погас, и, обернувшись к Гортензию, Красс спросил:
– Тебе надо поговорить со мной?
– Да, о тяжбе с банкиром Трабулоном.
– Я слушаю тебя.
Пока они беседовали об упомянутой Гортензием тяжбе и пока Сулла, несколько месяцев назад похоронивший свою четвертую жену, Цецилию Метеллу, а теперь вновь попавший в сети Амура, затевал на пятьдесят девятом году жизни поздний роман с прекрасной Валерией, послышался звук трубы. Это был сигнал к началу боя между тридцатью фракийцами и тридцатью самнитами, уже построенными в ряды друг против друга.
Разговоры, шум, смех прекратились; все взоры были устремлены на сражающихся. Первое столкновение было ужасно: среди глубокой тишины, царившей в цирке, резко прозвучали удары мечей по щитам, по арене полетели перья, осколки шлемов, куски разбитых щитов, а возбужденные, тяжело дышавшие гладиаторы наносили друг другу удар за ударом. Не прошло и пяти минут после начала боя, а на арене уже лилась кровь: трое гладиаторов корчились на земле в агонии, а сражающиеся топтали их ногами.
Невозможно ни описать, ни вообразить себе напряжение, с которым зрители следили за кровавыми перипетиями этого боя. О нем можно составить себе лишь слабое представление, судя по тому, что восемьдесят тысяч человек из числа собравшихся в цирке бились об заклад на сумму от десяти до двадцати сестерциев и даже до пятидесяти талантов[61], смотря по своему состоянию; одни держали пари за пурпурно-красных фракийцев, другие – за голубых самнитов.
По мере того как ряды гладиаторов редели, все чаще и чаще раздавались рукоплескания и громкие поощрительные возгласы.
По прошествии одного часа сражение уже подходило к концу. По всей арене то тут, то там лежали пятьдесят гладиаторов, убитые или смертельно раненные; умирающие корчились в судорогах агонии и испускали душераздирающие крики.
Зрители, державшие пари за самнитов, казалось, могли быть вполне уверены в их победе. Семеро самнитов окружили и теснили трех оставшихся в живых фракийцев, последние же, тесно став спиной друг к другу, образовали треугольник и оказывали яростное сопротивление превосходящим силам самнитов.
Среди трех еще живых фракийцев был Спартак. Его атлетическая фигура, поразительная сила крепких мышц, совершенная гармония всех линий тела, несокрушимая, непреодолимая храбрость несомненно должны были способствовать выдвижению этого человека, особенно в ту эпоху, когда физическая сила и твердость характера являлись главным условием успеха в жизни.
Спартаку исполнилось тридцать лет, и все те выдающиеся качества, о которых мы говорили, сочетались в нем с образованностью, редкой для его общественного положения, с возвышенным образом мыслей, благородством и величием души, доказательства которых он давал не раз.
Длинные белокурые волосы и густая борода обрамляли его красивое, мужественное лицо с правильными чертами, озаренное светом голубых глаз, полных жизни, чувства, огня; они придавали его лицу, когда он был спокоен, выражение какой-то печальной доброты. Но в бою Спартак совершенно преобразился: на арене цирка сражался гладиатор с искаженным от гнева лицом, глаза его метали молнии, вид был ужасен.
Спартак родился во Фракии, в Родопских горах. Он сражался против римлян, вторгшихся в его страну, попал в плен и за свою силу и храбрость был зачислен в римский легион, где проявил необычайную доблесть. Затем он так отличился в войне против Митридата и его союзников, что был назначен деканом – начальником отряда из десяти человек – и заслужил почетную награду – гражданский венок[62]. Но когда римляне снова начали войну против фракийцев, Спартак бежал из легиона и стал сражаться в рядах соотечественников против римлян. Раненный, он снова попал в плен к своим врагам. Вместо смертной казни, предписанной законом для дезертиров, он должен был стать гладиатором и был продан одному ланисте, впоследствии перепродавшему его Акциану.
Прошло не более двух лет с тех пор, как Спартак попал в ряды гладиаторов. Со своим первым ланистой он объездил почти все города Италии, участвовал более чем в ста боях и ни разу не был серьезно ранен. Другие гладиаторы тоже были мужественны и сильны, но Спартак настолько превосходил их силой и храбростью, что постоянно оставался победителем и заслужил себе великую славу во всех амфитеатрах и цирках Италии.
Акциан купил фракийца за очень большие деньги – двенадцать тысяч сестерциев. Спартак принадлежал ему уже шесть месяцев, но Акциан ни разу не выпускал его в римских амфитеатрах – то ли потому, что высоко ценил Спартака как преподавателя фехтования, борьбы и гимнастики в своей школе гладиаторов, то ли потому, что слишком дорого заплатил за него, чтобы рисковать его жизнью. В случае смерти Спартака плата за него не возместила бы понесенных ланистой убытков.
Но сегодня Акциан впервые выпустил Спартака на арену цирка, потому что Сулла заплатил за сто гладиаторов, отобранных для боя в этот день, огромную сумму – двести двадцать тысяч сестерциев – и такая щедрая плата покрывала убыток, который ланиста мог понести в случае смерти Спартака. И все же, несмотря на то что гладиаторы, оставшиеся в живых после состязаний, поступали в собственность ланисты, исключая тех, кому народ даровал свободу, Акциан, взволнованный и бледный, опершись на одну из дверей камеры, следил за последними моментами борьбы; для того, кто захотел бы понаблюдать за ним, конечно, не могло пройти незамеченным его беспокойство за Спартака. Он напряженно следил за каждым движением, за каждым ударом, нанесенным или отбитым фракийцем.
– Смелее, смелее, самниты! – кричали тысячи зрителей, державших за них пари.
– Бейте их! Рубите этих трех варваров!
– Задай им, Небулиан! Прикончи их, Крикс! Подминай, подминай, Порфирий! – кричали зрители, в руках у которых были таблички с именами гладиаторов.
В ответ на эти выкрики гремел не менее мощный хор сторонников фракийцев. У них, правда, было мало шансов на выигрыш, но они не теряли надежды. Спартак, еще не раненный, с неповрежденным щитом и шлемом, как раз в этот момент пронзил мечом одного из окруживших его самнитов. При этом взмахе меча раздался гром рукоплесканий и возгласы тысячи зрителей:
– Смелее, Спартак! Браво, Спартак! Да здравствует Спартак!
Двое других фракийцев, которые сражались бок о бок с бывшим римским солдатом, были оба тяжело ранены; они вяло наносили и вяло отражали удары, – силы их иссякали.
– Защищайте мне спину! – крикнул Спартак; размахивая с быстротою молнии своим коротким мечом, он вынужден был одновременно отражать удары мечей всех самнитов, дружно нападавших на него. – Защищайте мне спину!.. Еще минута… и мы победим!
Голос его прерывался, грудь порывисто вздымалась, по бледному лицу катились крупные капли пота. Глаза его сверкали; в них горели жажда победы, гнев, отчаяние…
Вскоре недалеко от Спартака, заливая арену своею кровью, упал другой самнит, раненный в живот; он хрипел в агонии и слал проклятия зрителям. Вслед за ним свалился с разбитым черепом один из фракийцев, стоявших за спиной Спартака.
Весь цирк гудел от рукоплесканий, криков и возгласов: взоры всех зрителей были прикованы к сражающимся, ловили малейшее движение их, малейший жест. Луций Сергий Катилина, вскочив, стоял рядом с Суллой; он едва дышал, не видел ничего, кроме этой кровавой бойни, и не отрываясь смотрел на меч Спартака, так как держал пари за фракийцев; казалось, нить его собственной жизни была связана с этим мечом.