Спартак Джованьоли Рафаэло
Третий самнит, пораженный Спартаком в сонную артерию, последовал за своими товарищами, лежавшими на арене; в это же мгновение и фракиец – последняя и единственная поддержка Спартака, – пронзенный тремя мечами, упал мертвым, даже не вскрикнув.
По цирку пронесся гул огромной толпы, похожий на рев зверя, а потом наступила такая тишина, что можно было ясно расслышать тяжелое, прерывистое дыхание гладиаторов. Нервное напряжение зрителей было так велико, что вряд ли оно могло быть сильнее, если бы даже от исхода этой схватки зависела судьба Рима.
Борьба уже длилась более часа. Спартак благодаря своей непостижимой ловкости и удивительному искусству фехтования получил только три легкие раны, вернее – царапины, но теперь он оказался один против четверых сильных противников. Хотя все четверо были ранены более или менее тяжело и истекали кровью, все же они еще оставались грозными врагами, так как их было четверо.
Как ни был силен и отважен Спартак, однако после гибели своего последнего товарища он понял, что настал его смертный час.
Вдруг глаза фракийца загорелись; ему пришла в голову спасительная мысль: он решил воспользоваться старинной тактикой Горациев против Куриациев[63] – он бросился бежать. Самниты пустились за ним следом.
Толпа загудела, словно пчелиный рой.
Не пробежав и пятидесяти шагов, Спартак вдруг сделал неожиданный поворот, обрушился на ближайшего преследователя и вонзил ему в грудь кривой меч. Самнит закачался, взмахнул руками, как будто ища опоры, и упал, а в это время Спартак, набросившись на второго врага и отражая щитом удары его меча, уложил его на месте под восторженные крики зрителей, ибо теперь уже почти все были на стороне фракийца.
Как только второй самнит упал, подоспел его товарищ – третий самнит, весь покрытый ранами. Спартак ударил его щитом по голове, не считая нужным пускать в ход меч и, видимо, не желая убивать его. Оглушенный ударом, самнит перевернулся и рухнул на арену. Тотчас же на помощь ему поспешил последний из самнитов, совсем уже выбившийся из сил. Спартак напал на него и, стараясь не наносить ран, обезоружил противника, выбив из его рук меч, потом обхватил его своими мощными руками, повалил на землю и прошептал ему на ухо:
– Не бойся, Крикс, я надеюсь спасти тебя…
Он стал одной ногой на грудь Крикса, а другой – на грудь самнита, которого оглушил ударом щита; в этой позе он ждал решения народа.
Единодушные долгие и громовые рукоплескания, словно гул от подземного толчка, прокатились по всему цирку! Почти все зрители подняли вверх кулак, подогнув большой палец – обоим самнитам была дарована жизнь.
– Какой храбрый человек! – сказал, обращаясь к Сулле, Катилина, по лбу которого градом катился пот. – Такому сильному человеку надо было родиться римлянином!
Между тем слышались сотни возгласов:
– Свободу храброму Спартаку!
Глаза гладиатора засверкали необычным блеском; он побледнел как полотно и приложил руку к сердцу, как бы желая унять его бешеные удары, вызванные этими словами, этой надеждой.
– Свободу, свободу! – повторяли тысячи голосов.
– Свобода! – прошептал еле слышно гладиатор. – Свобода!.. О боги Олимпа, не допустите, чтобы это оказалось сном! – И ресницы его увлажнились слезами.
– Нет, нет! Он бежал из наших легионов, – раздался громкий голос, – нельзя давать свободу дезертиру!
И тогда многие из зрителей, проигравшие пари из-за отваги Спартака, закричали с ненавистью:
– Нет, нет! Он дезертир!
По лицу фракийца пробежала судорога. Он резко повернул голову в ту сторону, откуда раздался обвинительный возглас, и стал искать глазами, в которых сверкала ненависть, того, кто бросил это обвинение.
Но тысячи и тысячи голосов кричали:
– Свободу, свободу, свободу Спартаку!..
Невозможно описать чувства гладиатора в те минуты, когда решался вопрос всей его жизни. Тревога, мучительное ожидание отразились на его бледном лице; сверкающие лихорадочным огнем глаза красноречиво говорили о происходившей в нем смене отчаяния и надежды.
Этот человек, полтора часа боровшийся со смертью и ни на одну секунду не терявший присутствия духа, человек, который сражался один против четверых, гладиатор, убивший двенадцать или четырнадцать своих товарищей по несчастью, не обнаруживая при этом своего волнения, вдруг почувствовал, что у него подкосились ноги, и, чтобы не упасть без чувств на арену цирка, он оперся о плечо одного из лорариев, явившихся убирать трупы.
– Свободу, свободу! – продолжала неистовствовать толпа.
– Он ее достоин! – сказал на ухо Сулле Катилина.
– И он удостоится ее! – воскликнула Валерия, которой в эту минуту восхищенно любовался Сулла.
– Вы этого хотите? – произнес Сулла, вопросительно глядя в глаза Валерии, светившиеся любовью, нежностью, состраданием; казалось, она умоляла о милости к гладиатору. – Хорошо. Да будет так!
Сулла наклонил голову в знак согласия, и Спартак получил свободу под шумные рукоплескания зрителей.
– Ты свободен! – сказал лорарий Спартаку. – Сулла даровал тебе свободу.
Спартак не отвечал, не двигался и боялся открыть глаза, чтобы не улетела мечта, страшился обмана и не решался поверить своему счастью.
– Злодей, ты разорил меня своей храбростью! – прошептал кто-то над его ухом.
От этих слов Спартак очнулся, открыл глаза и посмотрел на ланисту Акциана – хозяин Спартака явился на арену вместе с лорариями поздравить гладиатора, надеясь, что тот останется его собственностью. Теперь же Акциан проклинал храбрость фракийца: глупейшее милосердие народа и разбойничье великодушие Суллы лишили его двенадцати тысяч сестерциев.
Слова ланисты убедили фракийца в том, что это не сон. Он встал, величественно выпрямился во весь свой гигантский рост, поклонился сначала Сулле, потом народу и через двери, ведущие в камеры, ушел с арены под новый взрыв рукоплесканий.
– Нет, нет, не боги создали все окружающее, – как раз в эту минуту сказал Тит Лукреций Кар, возобновляя беседу, которую он вел с юным Кассием и молодым Гаем Меммием Гемеллом[64], своим близким другом, сидевшим во время зрелища рядом с ним.
Гай Меммий Гемелл страстно любил литературу, искусство и увлекался философией. Впоследствии Лукреций посвятил ему свою поэму «De rerum naturae» («О природе вещей»), над которой он размышлял уже в это время.
– Но кто же тогда создал мир? – спросил Кассий.
– Вечное движение материи и соединение невидимых молекулярных тел. Ты ведь видишь на земле и на небе массу возникающих тел и, не понимая скрытых производящих начал, считаешь, что все они созданы богами. Никогда ничто не могло и не может возникнуть из ничего.
– Что же такое тогда Юпитер, Юнона, Сатурн? – спросил пораженный Кассий, которому очень нравилось слушать рассуждения Лукреция.
– Да это все порождение людского невежества и страха. Я познакомлю тебя, милый мой мальчик, с единственно верным учением – с учением великого Эпикура, который не страшился ни грома небесного, ни землетрясений, наводящих на людей ужас, ни могущества богов, ни воображаемых молний Юпитера. Борясь с закоренелыми предрассудками, он, полный нечеловеческой отваги, осмелился проникнуть в самые сокровенные тайны природы и в ней открыл происхождение и природу вещей.
В эту минуту воспитатель Кассия напомнил ему о приказании отца вернуться домой засветло и стал торопить его. Мальчик послушно встал; за ним поднялись Лукреций и Меммий, и все они стали спускаться по ступенькам к ближайшему запасному выходу. Однако, чтобы попасть туда, Кассий и его друзья должны были пройти мимо того места, где сидел Фавст, сын Суллы; около него стоял, ласково разговаривая с ним, Помпей Великий, который, оставив оппидум, пришел сюда приветствовать знакомых матрон и друзей. Кассий пробежал было мимо него, но вдруг, круто остановившись, сказал, обращаясь к Фавсту:
– А ну-ка, Фавст, повтори при таком знаменитом гражданине, как Помпей Великий, безумные свои слова, которые ты произнес третьего дня в школе. Ты ведь говорил, что твой отец очень хорошо поступил, отняв свободу у римлян и сделавшись тираном нашей родины. Мне бы хотелось услышать от тебя еще раз эти слова. За них я расшиб тебе кулаком лицо, и синяки еще не прошли до сих пор. Теперь я при самом Великом Помпее вздую тебя еще раз, да покрепче!
Кассий напрасно ждал от противника ответа: Фавст склонил голову перед удивительным мужеством мальчика, который не побоялся поколотить и обругать сына властителя Рима, побуждаемый пламенной любовью к свободе, горевшей в его доблестном сердце. И Кассий, почтительно поклонившись Помпею, а также Меммию и Лукрецию, удалился из цирка со своим воспитателем.
Как раз в это время из рядов, расположенных над Воротами смерти, выходил юноша лет двадцати шести, одетый в очень длинную, длиннее обычного, тогу, которая закрывала его худые и тонкие ноги. Он был высок ростом и обладал величественной, внушительной внешностью, хотя лицо у него было болезненное и нежное. Встав со скамьи, он простился со своей соседкой, молодой женщиной, окруженной поклонниками – юными патрициями и изысканно одетыми щеголями.
– Прощай, Валерия, – сказал юноша, целуя руку красавицы.
– Прощай, Марк Туллий, – ответила она. – Не забудь: послезавтра в театре Аполлона дают «Электру» Софокла, и я там участвую. Приходи.
– Приду обязательно.
– Будь здоров! Прощай, Туллий! – послышалось одновременно несколько голосов.
– Прощай, Цицерон, – сказал, пожимая ему руку, красивый и осанистый человек лет пятидесяти пяти, нарумяненный и надушенный.
– Да покровительствует тебе Талия, искуснейший Эзоп, – ответил юноша, пожимая руку великому актеру.
Подойдя к очень красивому человеку лет сорока, сидевшему рядом с Галерией, он также пожал ему руку, промолвив при этом:
– Да реют над тобой все девять муз, непревзойденный Квинт Росций, любимейший из друзей моих.
Цицерон медленно отошел и с изысканной учтивостью стал пробираться сквозь толпу, заполнившую все проходы, направляясь к тому месту около Триумфальных ворот, где, как он заметил, сидели два племянника Марка Порция Катона Цензора.
Группа зрителей, с которыми простился Марк Туллий Цицерон, состояла из служителей искусства: Галерии Эмболарии, красивой двадцатитрехлетней женщины и самой выдающейся актрисы того времени, выступавшей преимущественно в трагических ролях; известного трагического актера Эзопа, несмотря на свои пятьдесят пять лет, всегда надушенного, нарумяненного и нарядного, и его соперника – Квинта Росция, великого актера, заставлявшего своей игрой плакать, смеяться и сострадать ему весь римский народ; он сидел рядом с Эмболарией. Это к нему относился прощальный привет Цицерона, исполненный горячей дружбы.
Росцию недавно исполнилось сорок лет. Его дарование достигло полного расцвета, он был очень богат. Его боготворил весь Рим, самые именитые граждане гордились дружбой с ним; Сулла, Гортензий, Цицерон, Помпей, Лукулл, Квинт Метелл, Цецилий Пий, Сервилий Ватий Исаврийский, Марк Красс, Корнелий Скрибониан, Курион, Публий Корнелий Сципион Азиатский наперебой приглашали его, ласкали и превозносили не только как искуснейшего актера, но и как человека доблестного и одаренного; это искреннее и восторженное преклонение было особенно ценно, потому что исходило от великих людей, возвышавшихся умственно и духовно над обыденным уровнем.
Возле трех знаменитых актеров группировались звезды меньшей величины из артистической плеяды, пленявшей в те годы римскую публику, которая толпами шла в театры смотреть трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида[65] и Пакувия[66], комедии Аристофана[67], Менандра[68], Филемона[69] и Плавта[70].
Вокруг Эмболарии, Эзопа, Росция и их сотоварищей теснились назойливые поклонники, тупые бездельники, одержимые манией величия, глупейшим тщеславием и жаждой сильных впечатлений и ощущений.
Марк Туллий Цицерон, пройдя ряды, отделявшие его от Катона и Цепиона, подошел к ним и после дружеского приветствия сел рядом, вступив в разговор с Катоном, к которому испытывал большое расположение.
Марку Туллию Цицерону, как мы уже говорили, в это время было двадцать шесть лет, он был молод, хорош собой и имел величавый облик, несмотря на свое болезненное, слабое телосложение. У него была длинная шея, мужественное лицо с выразительными, энергичными и правильными чертами, необычайно широкий лоб, сообразно его могучему уму, густые взъерошенные брови, из-под которых сверкали большие глаза. На его совершенной формы губах почти всегда играла улыбка, зачастую ироническая, но даже в самой иронии своей носившая отпечаток добродушия. Одаренный прозорливым умом, блестящей памятью и красноречием, Цицерон благодаря упорному, прилежному труду, которому он отдавался с большой любовью, в двадцать шесть лет прославился одновременно как философ, как оратор и как блестящий, всеми признанный поэт.
Еще в очень молодые годы Цицерон изучал поэтику у греческого поэта Архия, которого он защищал впоследствии в одной из своих знаменитых речей. Архий пользовался громкой известностью благодаря своему поэтическому дарованию и душевным качествам; в ту пору он жил в доме великого Лукулла, победителя Митридата и Тиграна[71], обучая его детей искусству стихосложения; одновременно он открыл в Риме школу, которую посещали молодые люди из патрицианских семей. Ко времени нашего повествования Архий сочинил и опубликовал поэму «О войне кимвров», где превозносил отважного Гая Мария, единственного из всех римлян, который в период республики семь раз избирался консулом.
Доблестные подвиги Гая Мария не только принесли Риму победу над нумидийским царем Югуртой, но спасли также республику от губительного нападения тевтонов и кимвров. За эти подвиги Гай Марий был удостоен наименования третьего основателя Рима[72].
Еще будучи учеником в школе Архия, пятнадцатилетний Цицерон написал поэму «Главк Понтий»[73], которая плавностью стиха и красотой стиля заставила заговорить о нем; тогда еще не было Лукреция, Катулла[74], Вергилия[75], Овидия[76], Горация[77], обогативших латинский язык своими дивными поэтическими творениями.
Посещение школы Архия не мешало Цицерону усердно слушать лекции сначала философа-эпикурейца Федра[78], потом стоика Диодота и академика Филона, бежавших из Афин, которыми завладел Митридат. Он слушал замечательные лекции по красноречию, которые читал в Риме в течение двух лет знаменитый Молон Родосский[79]. Красноречие Молона было столь необыкновенным, что он первым получил разрешение выступать в сенате на греческом языке без посредничества переводчика.
Цицерон с большим усердием изучал законоведение под руководством обоих Сцевол[80], сенаторов и ученых юристов: старший был авгуром[81], младший – верховным жрецом[82]. Они обучали юношу самым тонким приемам и тайнам юриспруденции.
Когда ему было только восемнадцать лет, он участвовал в Марсийской, или Союзнической, войне под началом Помпея Великого, и, как он сам потом рассказывал, его поражали храбрость и постоянные удачи Суллы.
За два года до описываемых событий Марк Туллий впервые появился на Форуме и произнес речь в защиту Квинтия. Некий кредитор, которого защищал знаменитый Гортензий, требовал у Квинтия возврата своего имущества. Цицерон, тогда еще только начинавший свою карьеру, решительно отказывался выступать против грозного Гортензия, но актер Росций, с которым он был очень дружен, просил за своего родственника Квинтия. Цицерон согласился и выступил; он говорил столь убедительно и так обворожил судей, что выиграл тяжбу.
Потом Цицерон выступил с большим подъемом в защиту прав одной гражданки из Арретия против декрета Суллы, по которому жители Арретия были лишены прав гражданства. Цицерон, по характеру скорее робкий и нерешительный, говорил с большим мужеством, и в этом сказались его душевная чистота и честность. Выступление это наделало много шума.
Но речь, явившаяся венцом славы юного Туллия и доставившая ему огромную известность, была произнесена им в защиту Секста Росция Америйского, обвинявшегося отпущенником Суллы Корнелием Хрисогоном в отцеубийстве. Защитительная речь Цицерона была необыкновенно страстной, живой, настойчивой и красноречивой. Росций Америйский был оправдан, а Цицерона объявили достойным соперником Гортензия, – он на этот раз выступал противником Гортензия и одержал над ним победу.
В те дни среди различных слоев населения Рима ходила по рукам поэма Цицерона. Она еще усилила всеобщее восхищение одаренностью ее автора; Цицерону суждено было в дальнейшем вознести латинский язык на недосягаемую высоту своими произведениями, и трудно сказать, чем следует в них больше восхищаться: теоретической ли глубиной, чистотой нравственного чувства, величием мыслей, блеском стиля или же очарованием формы, отличающейся аттическим изяществом.
Поэма, о которой мы упомянули, называлась «Марий»; от нее дошел до нас лишь небольшой фрагмент. Она была написана в честь Гая Мария, родившегося, как и Цицерон, в Арпине и безмерно им почитаемого.
Мы должны просить прощения у наших читателей за частые отступления, но они вызываются как самой темой, так и необходимостью давать наброски портретов выдающихся людей последнего века свободного Рима, отличавшихся либо мужеством и добродетелями, либо мрачными и ужасными пороками, либо чудесными деяниями.
Теперь же восстановим прерванную нить нашего повествования.
– Неужели, о великие боги, то, что рассказывают о тебе, правда? – спросил с удивлением Цицерон юного Катона.
– Да, правда, – отвечал, насупившись, мальчик. – А разве я не был прав?
– Ты был прав, храбрейший из юношей, – тихо ответил Цицерон, целуя Катона в лоб, – но, к сожалению, не всегда возможно громко говорить правду, нередко право должно уступать силе.
И оба на секунду замолчали.
– Но как же случилось, что… – спросил Туллий Сарпедона, наставника обоих юношей.
– Из-за ежедневных убийств, совершавшихся по приказанию Суллы, – прервал его Сарпедон, – я должен был раз в месяц бывать у диктатора с двумя своими воспитанниками, для того чтобы Сулла, при его безумной страсти к истреблению, относился к ним благосклонно, считал их в числе своих друзей и чтобы ему в голову не пришла шальная мысль занести их в проскрипционные списки. Сулла действительно всегда принимал их благосклонно и, обласкав обоих мальчиков, отпускал с приветливыми словами. Как-то раз, выйдя от него и пересекая Форум, мы услышали душераздирающие стоны, доносившиеся из-под сводов Мамертинской тюрьмы…
– И я спросил у Сарпедона, – прервал его Катон, – «Кто это кричит?» – «Это граждане, которых убивают по приказу Суллы», – ответил он мне. «За что же их убивают?» – спросил я. «За то, что они любят свободу и преданы ей».
– Тогда этот безумец, – сказал Сарпедон, в свою очередь, прерывая Катона, – сказал мне изменившимся голосом и очень громко, так что, к несчастью, слышали все окружающие: «Почему ты не дал мне меч? Ведь я мог несколько минут назад убить этого лютого тирана моей родины!»
Немного помолчав, Сарпедон прибавил:
– Так как слух об этом дошел до тебя…
– Многим известен этот случай, – ответил Цицерон, – и все говорят с восторгом о мужестве мальчика…
– А что, если, на беду его, это дойдет до Суллы? – воскликнул в отчаянии Сарпедон.
– Что мне до того? – презрительно произнес, нахмурив брови, Катон. – Все, что я сказал, я могу повторить в присутствии того, перед кем вы все трепещете. Хотя я еще очень молод, клянусь всеми богами Олимпа, меня он не заставит дрожать!
Цицерон и Сарпедон, пораженные, переглянулись, а мальчик с воодушевлением воскликнул:
– Ах, если бы на мне была уже тога!
– Что же ты тогда сделал бы, безумец? – спросил Цицерон, но тут же добавил: – Да замолчишь ли ты наконец!
– Я бы вызвал на суд Луция Корнелия Суллу и всенародно предъявил ему обвинение…
– Замолчи, замолчи же! – воскликнул Цицерон. – Ты всех нас хочешь погубить! Я неразумно воспевал подвиги Мария, я защищал на двух процессах моих клиентов, которые не были приверженцами Суллы, и, разумеется, не снискал этим расположения бывшего диктатора. Неужели ты хочешь, чтобы из-за твоих безумных слов мы последовали за неисчислимыми жертвами его свирепости? А если нас убьют, избавим ли мы тем самым Рим от мрачного могущества тирана? Ведь страх оледенил в жилах римлян их древнюю кровь, тем более что Сулле действительно сопутствуют счастье и удача, и он всесилен…
– Вместо того чтобы называться Счастливым, лучше бы ему именоваться Справедливым, – ответил Катон уже шепотом, повинуясь настоятельным увещаниям Цицерона; и, бормоча что-то, он мало-помалу успокоился.
В это время андабаты развлекали народ фарсом – кровавым, мрачным фарсом, участники которого, все двадцать злосчастных гладиаторов, должны были расстаться с жизнью.
Сулла уже пресытился зрелищем, он был занят одной-един-ственной мыслью, завладевшей им. Он встал и направился туда, где сидела Валерия, любезно поклонился, окинув ее долгим взглядом, которому постарался придать, насколько мог, выражение нежности, покорности, приветливости, и спросил:
– Ты свободна, Валерия?
– Несколько месяцев назад я разошлась со своим мужем…
– Я знаю, – ответил Сулла, на которого Валерия смотрела ласково своими черными глазами. – А меня, – спросил бывший диктатор после минутной паузы, – меня могла бы ты полюбить?
– От всей души! – ответила Валерия, опустив глаза, и обворожительная улыбка приоткрыла ее красивые губы.
– Я люблю тебя, Валерия. Мне кажется, никогда еще я так не любил! – произнес Сулла дрожащим от волнения голосом.
Оба умолкли. Бывший диктатор Рима взял руку красавицы и, горячо поцеловав ее, добавил:
– Через месяц ты будешь моей женой.
И в сопровождении своих друзей он покинул цирк.
Глава третья. Таверна Венеры Либитины
На одной из самых дальних узких и грязных улиц Эсквилина, около старинной городской стены времен Сервия Туллия, а именно между Эсквилинскими и Кверкветуланскими воротами, находилась открытая днем и ночью, а больше всего именно ночью, таверна, названная именем Венеры Либитины, или Венеры Погребальной, – богини мертвых, смерти и погребения. Таверна эта, вероятно, называлась так потому, что близ нее с одной стороны находилось маленькое кладбище для плебеев, а с другой стороны, вплоть до базилики Сестерция, тянулся пустырь, куда бросали трупы слуг, рабов и самых бедных людей; лишь волки да коршуны справляли по ним кровавую тризну.
Над входом в таверну помещалась вывеска с изображением Венеры, более похожей на отвратительную мегеру, чем на богиню красоты, – очевидно, ее рисовал незадачливый художник. Фонарь, раскачиваемый ветром, освещал эту жалкую Венеру, но она ничуть не выигрывала от того, что ее можно было лучше рассмотреть. Все же этого скудного освещения было достаточно, чтобы привлечь внимание прохожих к высохшей буковой ветке, прикрепленной над входом в таверну, и несколько рассеять мрак, царивший в этом грязном переулке.
Войдя в маленькую, низкую дверь и спустившись по камням, небрежно положенным один на другой и служившим ступеньками, посетитель попадал в закопченную и сырую комнату.
Направо от входа, у стены, находился очаг, где ярко пылал огонь и готовились в оловянной посуде разные кушанья, среди которых была традиционная кровяная колбаса и неизменные битки; никто не рискнул бы узнать, из чего они делались. Готовила всю эту снедь Лутация Одноглазая, хозяйка и распорядительница этого заведения.
Рядом с очагом в небольшой открытой нише стояли четыре терракотовые статуэтки, изображавшие ларов – покровителей домашнего очага; в их честь горела лампада и лежали букетики цветов и венки.
У очага стоял небольшой, весь перепачканный столик и скамейка некогда красного цвета с позолотой; в минуты, свободные от обслуживания посетителей, на ней сидела Лутация, хозяйка таверны.
Вдоль стен, направо и налево, а также перед очагом расставлены были старые обеденные столы, а вокруг них – длинные топорные скамьи и колченогие табуретки.
С потолка свешивалась жестяная лампада в четыре фитиля, которая вместе с огнем, ярко пылавшим в очаге, рассеивала тьму, царившую в этом подземелье.
Напротив входной двери в стене была пробита дверь, которая вела во вторую комнату, поменьше и чуть почище первой. В углу горел светильник с одним фитилем, слабо освещавший комнату; в полумраке виден был только стол и два обеденных ложа.
Десятого ноября 675 года, около часа первого факела, в таверне Венеры Либитины было особенно много народу, – шум и гам наполняли не только лачугу, но и весь переулок. Лутация Одноглазая вместе со своей рабыней, черной, как сажа, эфиопкой, суетилась, стараясь удовлетворить раздававшиеся одновременно со всех сторон шумные требования проголодавшихся посетителей.
Лутация Одноглазая, сорокапятилетняя женщина, высокая, сильная, плотная и краснощекая, с изрядной проседью в каштановых волосах, была в молодости красавицей. Но лицо ее обезобразил шрам, шедший от виска до носа. Шрам проходил через вытекший правый глаз, веко его закрывало пустую глазницу. За это увечье Лутацию много лет называли «монокола», то есть одноглазая.
Когда-то, в молодости, Лутация была женой легионера Руфино, больше года храбро сражавшегося в Африке против Югурты.
Когда Гай Марий победил нумидийского царя и Руфино вместе с Марием вернулся в Рим, Лутация была в расцвете красоты, но – увы! – не во всем подчинялась предписаниям, касающимся брака, изложенным в Законах двенадцати таблиц[83]. В один прекрасный день муж приревновал ее к мяснику, свежевавшему по соседству свиней, выхватил меч и прикончил соседа, затем ударом меча постарался внушить жене необходимость соблюдения указанных законов; память об этом осталась у нее на всю жизнь. Руфино думал, что убил жену. Боясь, что придется отвечать перед квесторами не столько за смерть Лутации, сколько за убийство мясника, он поспешил в ту же ночь уехать. Сражаясь под начальством боготворимого им полководца Гая Мария, он был убит во время памятного боя при Аквах Секстиевых, где доблестный уроженец Арпина[84], разбив наголову тевтонские орды, спас Рим от величайшей опасности.
Через много месяцев, оправившись от ужасной раны, Лутация извлекла все свои сбережения, кое-кто помог ей, и она собрала небольшую сумму, на которую могла купить обстановку для таверны. Прибегнув к великодушию Квинта Цецилия Метелла Нумидийского[85], она получила в дар эту жалкую лачугу.
Несмотря на свое обезображенное лицо, услужливая и веселая Лутация еще привлекала некоторых посетителей; не раз из-за нее происходили драки.
Заходили в таверну Венеры Либитины бедняки ремесленники – плотники, гончары, кузнецы, – а также самые отпетые забулдыги: могильщики, атлеты из цирка, комедианты и шуты самого низкого пошиба, гладиаторы и нищие, притворявшиеся калеками.
Но Лутация Одноглазая не отличалась щепетильностью и не обращала внимания на всякие тонкости – ведь таверна ее не была предназначена для менял, всадников и патрициев. К тому же добродушная Лутация считала, что, по воле Юпитера, солнце сияет на небе одинаково как для богатых, так и для бедных, и если для богачей открыты винные и пирожные лавки, трактиры и гостиницы, то и бедняки должны иметь где-то пристанище. А кроме того, Лутация[86] успела убедиться, что квадрант, асс и сестерций из кармана бедняка или какого-нибудь мошенника ничем не отличаются от таких же монет из кошелька зажиточного горожанина или надменного патриция.
– Лутация, черт возьми, скоро ли ты подашь эти проклятые битки? – орал старый гладиатор, лицо и грудь которого были покрыты шрамами.
– Ставлю сестерций, что Лувений доставляет ей с Эсквилинского поля мертвечину, не доеденную воронами. Вот из какого мяса Лутация готовит свои дьявольские битки! – кричал нищий, сидевший рядом со стариком гладиатором.
Громкий хохот раздался в ответ на зловещую шутку нищего, притворявшегося калекой. Однако могильщику Лувению, коренастому толстяку с багровым и угреватым лицом, выражавшим тупое равнодушие, не пришлась по вкусу шутка нищего, и в отместку он громко заявил:
– Лутация, послушай честного могильщика: когда готовишь битки для этого чумазого Велления (так звали нищего), клади в них тухлую говядину – ту самую, что он привязывает веревкой к груди и выдает за кровавые раны. Никаких ран у него и в помине нет, только надувает сердобольных людей, чтобы ему подавали побольше.
За этой репликой последовал новый оглушительный взрыв хохота.
– Не будь Юпитер лентяем и не спи он так крепко, уж он истратил бы одну из своих молний и мигом испепелил бы тебя! Прощай тогда могильщик Лувений, бездонный, зловонный бурдюк!
– Клянусь черным скипетром Плутона, я так отделаю кулаками твою варварскую рожу, таких язв насажаю, что тебе не придется обманывать людей, попрошайка, будешь молить о жалости по праву.
– А ну подойди, подойди, пустомеля! – вскочив с места, вопил во все горло нищий, потрясая кулаками. – Подойди! Я тебя живо отправлю к Харонту и, клянусь крыльями Меркурия, прибавлю тебе из своих денег еще одну медную монетку: всажу ее тебе в твои волчьи зубы, держи крепче!
– Перестаньте вы, старые клячи! – заревел Гай Тауривий, огромного роста атлет из цирка, увлеченный игрой в кости. – Перестаньте, а не то, клянусь всеми богами Рима, я так вас стукну друг о дружку, что перебью все ваши трухлявые кости и превращу вас в трепаную коноплю!
К счастью, в эту минуту Лутация Одноглазая и ее рабыня, эфиопка Азур, внесли и поставили на стол два огромнейших блюда, наполненных дымящимися битками. На них с жадностью набросились две самые большие компании из числа собравшихся в таверне.
Сразу водворилась тишина. Счастливцы, первыми получившие еду, придя в веселое настроение, пожирали битки и находили стряпню Лутации превосходной. А в это время за другими столами играли в кости, перемешивая игру с грубым богохульством и разговорами на злободневную тему – о бое гладиаторов в цирке, на котором посчастливилось присутствовать кое-кому из посетителей, являвшихся свободными гражданами. Они рассказывали чудеса на удивление тем, кто принадлежал к сословию рабов и не допускался на зрелища в цирк. Все в один голос превозносили мужество и силу Спартака.
Лутация сновала взад и вперед, подавала на столы колбасу. Мало-помалу в таверне Венеры Либитины установилась тишина.
Первым нарушил молчание старый гладиатор.
– Я двадцать два года бился в амфитеатрах и цирках, – громко сказал он. – Меня, правда, немножко продырявили, распороли и опять сшили, а все-таки я спас свою шкуру, значит, храбростью и силой меня не обидели боги. Но, скажу вам, я еще не встречал и не видывал такого гладиатора, такого силача и такого фехтовальщика, как Спартак Непобедимый!
– Родись он римлянином, – добавил покровительственным тоном атлет Гай Тауривий (сам он родился в Риме), – его можно было бы возвести в герои.
– Как жаль, что он варвар![87] – воскликнул Эмилий Варин, красивый юноша лет двадцати, с лицом, уже изборожденным преждевременными морщинами.
– Ну и счастливец же этот Спартак! – заметил старый хромой легионер, сражавшийся в Африке; лоб его пересекал широкий рубец. – Хоть он и дезертир, а ему даровали свободу! Слыханное ли дело! Сулла, видимо, был в добром расположении, вот и расщедрился!
– Вот, должно быть, злился ланиста Акциан! – сказал старый гладиатор.
– Да он всем плакался: ограбили, разорили, погубили!..
– Ничего, за свой товар он получил звонкой монетой!
– Да, надо правду сказать, товар был хорош! Такие молодцы – один лучше другого!
– Кто же спорит, товар был хорош, но и двести двадцать тысяч сестерциев тоже деньги немалые.
– Да еще и какие! Клянусь Юпитером Статором!
– Клянусь Геркулесом! – воскликнул атлет. – Мне бы их, эти денежки! Как мне хочется познать все радости, которые может дать человеку золото!
– Ты?.. А мы-то что же? Ты думаешь, Тауривий, мы не сумели бы вкусить наслаждений, заполучив двести двадцать тысяч сестерциев?
– Сорить деньгами дело нетрудное, да не всякий умеет скопить их.
– Только вы уж не убеждайте меня, что Сулле трудом достались его богатства.
– Он начал с того, что получил наследство от одной женщины… из Никополя…
– Она уже была в летах, когда влюбилась в него; а он был тогда еще молод и если не красив, то, уж наверное, не так уродлив, как теперь.
– Умирая, она завещала ему все свои богатства.
– А в молодости он был беден. Я знал одного гражданина, у которого Сулла долго жил в доме нахлебником, – сказал атлет, – он получал три тысячи сестерциев в год.
– В войне с Митридатом, при осаде и взятии Афин, Сулла сумел захватить львиную долю добычи. Вот тогда он приумножил свое богатство. А потом наступили времена проскрипций, и по приказу Суллы было убито семнадцать консулов, шесть преторов[88], шестьдесят эдилов и квесторов, триста сенаторов, тысяча шестьсот всадников и семьдесят тысяч граждан. И как вы думаете, куда пошло все их имущество? Прямо в казну? А Сулле так-таки ничего и не перепало?
– Хотелось бы мне получить хотя бы самую малую толику того, что ему досталось во времена проскрипций!
– И все же, – задумчиво сказал Эмилий Варин, хорошо образованный юноша, склонный в этот вечер пофилософствовать, – пусть Сулла из бедняка превратился в богача, пусть он возвысился из неизвестности и стал диктатором Рима, триумфатором, пусть ему воздвигли золотую статую перед рострами с надписью: «Корнелий Сулла Счастливый, император», а все же этот всемогущий человек страдает неизлечимой болезнью, которую не в силах победить ни золото, ни науки.
Слова эти произвели глубокое впечатление на весь собравшийся здесь сброд, и все единодушно воскликнули:
– Да, верно, верно!..
– Так ему и надо! – со злобой крикнул хромой легионер, сражавшийся в войсках Гая Мария в Африке и благоговевший перед памятью своего полководца. – Поделом ему! Пускай помучится. Он бешеный зверь, чудовище в человеческом обличье! Это ему зачлась пролитая им кровь шести тысяч самнитов. Они сдались Сулле при условии, что он сохранит им жизнь, и все шесть тысяч человек были умерщвлены в цирке. Когда в них метали там стрелы, сенаторы, собравшиеся в курии Гостилия, услыхав душераздирающие крики несчастных, в страхе вскочили с мест, а Сулла преспокойно продолжал свою речь и лишь холодно заметил сенаторам, чтобы они слушали его внимательно и не беспокоились по поводу того, что происходит снаружи: там просто дают, по его приказу, урок кучке презренных негодяев.
– А резня в Пренесте, где он за одну ночь, не щадя ни пола, ни возраста, перебил все злосчастное население города – двенадцать тысяч человек!
– Не он ли разрушил и сровнял с землей Сульмон, Сполетий, Интерамну, Флоренцию, самые цветущие города Италии, за то, что они были приверженцами Мария и нарушили верность Сулле?
– Эй, ребята, замолчите! – крикнула Лутация; она сидела на скамейке и укладывала на сковородку зайчатину, которую собиралась жарить. – Вы, сдается мне, хулите диктатора Суллу Счастливого? Предупреждаю, держите язык за зубами! Я не хочу, чтобы в моей таверне поносили величайшего гражданина Рима!
– Так вот оно что! Оказывается, косоглазая-то – сторонница Суллы! Ах ты проклятая! – воскликнул старый легионер.
– Эй ты, Меттий, – заорал могильщик Лувений, – говори с уважением о нашей любезной Лутации!
– Клянусь щитом Беллоны, ты у меня замолчишь! Вот еще новость! Какой-то могильщик смеет приказывать африканскому ветерану!
Неизвестно, чем бы закончилась эта перепалка, как вдруг с улицы послышался нестройный хор женских голосов.
– Это Эвения, – заметил один из гостей.
– Это Луцилия.
– Это Диана.
Все взгляды устремились на дверь, в которую входили, танцуя, пять девиц в чересчур коротких одеждах.
Мы не будем останавливаться на сцене, последовавшей за появлением женщин; отметим лучше то усердие, с которым Лутация и ее рабыня накрывали на стол, – судя по приготовлениям, ужин обещал быть роскошным.
– Кого это ты ждешь сегодня вечером в свою харчевню, для кого жаришь драных кошек и хочешь выдать их за зайцев? – спросил нищий Веллений.
– Не ждешь ли ты, часом, к ужину Марка Красса?
– Нет, она ждет самого Помпея Великого!
Смех и остроты продолжались, как вдруг в дверях таверны появился человек огромного роста и могучего телосложения; хотя волосы у него уже были с сильной проседью, он все еще был хорош собой.
– А, Требоний!.. Здравствуй, Требоний!.. Добро пожаловать, Требоний! – послышалось одновременно из разных углов таверны.
Требоний был ланистой; несколько лет назад он закрыл свою школу и жил на сбережения, скопленные от этого прибыльного занятия. Но привычка и склонность тянули его в среду гладиаторов, и он был завсегдатаем всех дешевых трактиров и кабаков Эсквилина и Субуры, в которых шумно веселились эти пасынки судьбы.
Поговаривали, что он, несмотря на то что сам происходил из гладиаторов и гордился связью с ними, оказывал услуги и патрициям. Во время гражданских смут ему поручали нанимать большое число гладиаторов.
Говорили, что под началом Требония были целые полчища гладиаторов, во главе которых он появлялся то на Форуме, то в комициях, когда обсуждался какой-нибудь важный вопрос и кое-кому выгодно было навести страх на судей или создать замешательство, а подчас и затеять драку во время выборов судей или должностных лиц. Утверждали, что Требоний получал большую выгоду от подобных занятий.
Как бы то ни было, Требоний считался другом и покровителем гладиаторов, и в этот день по окончании зрелищ в цирке, на которых он, как всегда, присутствовал, он дождался Спартака у входа, обнял его, расцеловал и, поздравив, пригласил на ужин в таверну Венеры Либитины.
Требоний пришел в таверну Лутации в сопровождении Спартака и десятка других гладиаторов.
Спартак все еще был в той пурпурной тунике, в которой сражался на арене цирка. На плечи его был накинут плащ покороче тоги; солдаты носили обычно подобные плащи поверх доспехов. Спартак получил этот плащ во временное пользование у одного центуриона, друга Требония.
Завсегдатаи таверны встретили гостей шумными приветствиями. Побывавшие в этот день в цирке с гордостью показывали другим героя дня – мужественного Спартака.
– Сюда, сюда, доблестный гладиатор, – сказала Лутация, опережая Спартака и Требония и приглашая их в другую комнату, – тут для вас приготовлен ужин. Идите, идите, – добавила она, – твоя Лутация, Требоний, позаботилась о тебе. Угощу вас отменным жарким: такого зайца не подадут к столу даже у Марка Красса!
– Что ж, попробуем, оценим твои кушанья, плутовка ты эдакая! – отвечал Требоний, легонько похлопывая Лутацию по плечу. – А пока что подай нам амфору старого велитернского. Только смотри – старого!
– Всеблагие боги! – воскликнула Лутация, заканчивая приготовления к ужину, в то время как гости садились за стол. – Всеблагие боги! Он еще предупреждает – «старого»! Да я самого лучшего приготовила!.. Подумать только – пятнадцатилетней выдержки! Это вино хранится со времен консульства Гая Целлия Кальда[89] и Луция Домиция Агенобарба![90]
Пока Лутация занимала гостей, ее рабыня, эфиопка Азур, принесла амфору. Она сняла печать, которую гости принялись рассматривать, передавая один другому, и налила часть вина в высокий сосуд из толстого стекла, до половины наполненный водой, а остаток вина перелила из амфоры в меньший сосуд, предназначенный для чистого, неразбавленного вина. Оба сосуда Азур водрузила на стол, а Лутация перед каждым из гостей поставила чаши. Между сосудами она поместила черпак, им наливали в чаши чистое или разбавленное вино.
Вскоре гладиаторы получили возможность оценить искусство Лутации, приготовившей жаркое из зайца, а также решить, сколько лет насчитывало вино. Если велитернское и не вполне соответствовало дате, помеченной на амфоре, когда ее запечатывали, все же вино было признано выдержанным и весьма недурным.
Ужин удался, вина было вволю, гладиаторы веселились от души. Все располагало к дружеской беседе и оживлению, и вскоре действительно стало очень шумно.
Один только Спартак, которого все осыпали восторженными похвалами, не разделял общего веселья, не шутил, ел как бы нехотя. Быть может, он все еще был во власти пережитого за этот день и не успел прийти в себя от ошеломляющего сознания нежданно обретенной свободы. Казалось, над его головой нависло облако печали и тоски, и ни острой шуткой, ни ласковым словом сотрапезникам не удавалось разогнать его грусть.
– Клянусь Геркулесом, милый Спартак, я не могу понять тебя!.. – обратился к нему Требоний и хотел было налить велитернского в чашу Спартака, но заметил, к своему удивлению, что она полна. – Что с тобою? Почему ты не пьешь?
– Отчего ты такой грустный? – спросил один из гостей.
– Клянусь Юноной, матерью богов! – воскликнул другой гладиатор, судя по говору – самнит. – Можно подумать, что мы собрались не на товарищескую пирушку, а на поминальную тризну. И ты, Спартак, как будто празднуешь не свою свободу, а оплакиваешь смерть своей матери!
– Матери! – с громким вздохом повторил Спартак, словно потрясенный этими словами.
И, так как он опечалился еще больше, бывший ланиста Требоний встал и, подняв свою чашу, воскликнул:
– Предлагаю выпить за свободу!
– Да здравствует свобода! – дружно закричали гладиаторы; при одном этом слове у них засверкали глаза. Все встали и высоко подняли свои чаши.
– Ты счастлив, Спартак, что добился свободы при жизни, – с горечью сказал белокурый молодой гладиатор, – а к нам она придет только вместе со смертью!
При возгласе «свобода» лицо Спартака прояснилось; улыбаясь, он высоко поднял свою чашу и звучным, сильным голосом воскликнул:
– Да здравствует свобода!
Но печальные слова молодого гладиатора так взволновали его, что он не мог допить чашу – вино не шло ему в горло, и Спартак снова опустил голову. Он поставил чашу и сел, погрузившись в глубокое раздумье. Наступило молчание, глаза десяти гладиаторов были устремлены на счастливца, получившего свободу, в них светились зависть и радость, веселье и печаль.
Вдруг Спартак прервал молчание. Задумчиво устремив неподвижный взгляд на стол, медленно отчеканивая слова, он произнес вслух строфу знакомой всем песни – ее обычно пели гладиаторы в часы фехтования в школе Акциана: