Сильные мира сего. Крушение столпов. Свидание в аду Дрюон Морис
– Нет, не скажу, – отвечала женщина. – Раз они это делают – значит, могут. Черт бы их всех побрал!
Барон Зигфрид подал ей два куска хлеба и четыре франка, но она не произнесла ни слова благодарности. Тогда мужчина, по-прежнему глядя невидящими глазами на серые облака, громко сказал:
– Спасибо, сударь! Спасибо от нас обоих.
Остальные нищие уже разбрелись по авеню Мессины; одни медленно шли, жуя на ходу хлеб, другие исчезли в соседних улицах в поисках неведомой удачи или хоть какой-нибудь возможности забыться.
– Сколько их было сегодня, Валентен? – спросил барон Зигфрид.
– Пятьдесят семь, господин барон, – ответил швейцар и запер двери.
Старик и ребенок вернулись в вестибюль, поднялись по лестнице. Жан-Ноэль был задумчив; Зигфрид, хрипло дыша, с трудом взбирался со ступеньки на ступеньку. На полпути они столкнулись со старым камердинером Жереми: он шел вниз с чемоданом.
– Кто-нибудь уезжает? – осведомился старик.
– Господин барон, вы запамятовали, – ответил слуга. – Барон Ноэль уезжает…
– Ах да, да, верно… пф-ф… В Америку…
Пока шли по коридору, Жан-Ноэль все думал и вспоминал. Он снова видел женщину с провалившимся носом, мужчину в парике, слепого с лицом, обращенным к небу; он восстанавливал в памяти всю эту ужасную процессию, старался продлить владевшее им чувство отвращения, оживить его.
Вдруг он дернул старого барона за полу пиджака.
– Дедушка, – спросил он, – а завтра мы опять пойдем делать людям добро?
В то утро в душе Жан-Ноэля впервые зародилось и сразу же окрепло стремление к патологическому, тяга к зрелищу распада и к поступкам, враждебным здоровой природе человека.
День рождения Жан-Ноэля был для него отмечен еще одним событием: его впервые допустили в кабинет деда, и произошло это потому, что барон Ноэль отправлялся в Новый Свет.
Новый Свет… Мальчик услышал эти слова, когда вошел в комнату, они поразили его слух, понравились своей звучностью, но тут же переплелись с другим выражением – «тот свет», которое он услышал в прошлом году.
Барон Зигфрид сидел в бархатном кресле без спинки, похожем на те, в каких восседали сенаторы Древнего Рима; он старался как можно реже садиться в обыкновенные кресла, с которых ему было трудно подняться без посторонней помощи.
Уезжавший в Америку барон Ноэль стоял, прислонившись к массивному письменному столу в стиле Людовика XV.
Молодой барон Франсуа, начинавший уже полнеть, хотя ему только недавно минуло тридцать, подхватил сына на руки и сказал:
– Здравствуй, милый, поздравляю тебя!.. О, да какой ты тяжелый!
И ножки мальчика снова коснулись ковра.
– Да, в самом деле, – сказал барон Ноэль, – с нынешнего дня он уже маленький мужчина. Шесть лет – не шутка, черт побери! Что тебе привезти из Нового Света?
Ребенок всегда пугался, когда этот огромный старик в темном пиджаке, с виду тяжелом, как панцирь, склонялся над ним; он пугался и остроконечной бородки деда, и цепкого, мрачного взгляда, скользившего из-под набрякших век.
– Не знаю, дедушка, – ответил он. – Что хотите.
Великан выпрямился, обвел широким жестом комнату, и Жан-Ноэль услышал, как где-то высоко, почти под потолком, прогремел голос:
– Четыре поколения Шудлеров! Прекрасно! Великолепно…
Барон Франсуа угадал мысль отца: «Быть может, в последний раз мы собрались все вместе», – и глаза его невольно обратились к деду.
С этой минуты Жан-Ноэлем больше не занимались, и он мог спокойно рассматривать кабинет. Это была большая комната, обтянутая темно-зеленой кожей; двойная дверь с толстой простеганной обивкой не пропускала звуков. У стен стояли несколько высоких шкафов красного и лимонного дерева. Мебель была тяжелая, дорогая, но разностильная. Украшением тут служили два портрета; на одном был изображен отец Зигфрида, первый барон Шудлер, в костюме придворного эпохи Фердинанда II: основатель дома Шудлеров был банкиром Меттёрниха и благодаря ему получил дворянство; на другом полотне, кисти Шарля Дюрана, был запечатлен сам Зигфрид в дни его молодости, одетый в простой черный сюртук.
Со смертью двух старших братьев Зигфрида, не оставивших потомства, австрийская ветвь Шудлеров угасла. Сам Зигфрид отправился сколачивать состояние во Францию, и, хотя он принял подданство этой страны, баронский титул был закреплен за ним австрийским императором. Зигфрид, впрочем, не раз выступал посредником при тайных сделках между Наполеоном III и Веной.
Шудлеры имели много предприятий в Париже. Был у них старый банк на улице Пти-Шан, была газета, основанная Ноэлем, они участвовали в различных акционерных обществах. Но именно здесь, в этом доме, построенном еще до 1870 года, был храм их могущества, средоточие их богатства и силы. И если Шудлеры собирались в этом кабинете, обтянутом зеленой кожей, пусть тогда кушанья остывали на обеденном столе, пусть посетители теряли терпение, – ни один человек не осмеливался их потревожить.
Жан-Ноэль провел рукой по дверце несгораемого шкафа, врезанного в стену: цвет его почти сливался с цветом кожаных обоев. Как было не пощупать, не исследовать незнакомые предметы? Мальчик нажал одну из кнопок, она чуть сдвинулась и тихо щелкнула. Жан-Ноэль отдернул руку и обернулся. Щеки его пылали, сердце колотилось, он чувствовал себя преступником. К счастью, никто ничего не услышал. Говорил прадед.
– А кто будет заниматься вместе со мной делами в твое отсутствие? – спросил он сына.
– Всем будет ведать Франсуа, – ответил Ноэль Шудлер. – Он отлично справится.
– Как?.. Ты полагаешь, он достаточно серьезен, этот мальчик? – удивился старик. – Он пользуется авторитетом? Он в курсе дел?
– Да, отец, будь спокоен. К тому же Франсуа ничего не станет решать, не поговорив с тобой.
– Конечно, – подтвердил Франсуа.
Уже почти десять лет старый барон Зигфрид практически не принимал участия в руководстве многочисленными делами дома Шудлеров. Всем заправлял Ноэль. Однако старик номинально оставался хозяином. Его роль сводилась к тому, чтобы время от времени подписывать доверенность; но делал он это так старательно, требовал столько разъяснений, что по-прежнему чувствовал себя хозяином.
Почтительное потомство, не забывавшее, что оно всем обязано главе рода, старалось поддерживать в нем приятную иллюзию; не будь этого, он бы, вероятно, сразу умер. При нынешних же обстоятельствах надеялись, что он доживет до ста лет. Он уже перешагнул за пределы того возраста, когда старики становятся обузой. Его необычное долголетие сделалось предметом восхищения, чем-то вроде фамильной гордости и своего рода богатством.
Время от времени у него появлялись проблески здравого смысла, родственники превозносили его за это, желая создать впечатление, что в иссохшем теле этого идола с красными веками еще не погас огонь. Наконец, у барона Зигфрида сохранились воспоминания, давние и уже по одному этому необычайные. Бывают чудо-дети, в семь лет скверно играющие Шумана, а он был своего рода чудо-стариком, который не помнил событий, происшедших неделю назад, но зато по просьбе слушателей мог невнятно бормотать о том, как он встретил однажды Талейрана.
Ноэль Шудлер смотрел на него с волнением.
«Быть может, я его больше вообще не увижу, – думал он. – Нет, не следовало мне затевать эту поездку. Если он умрет в мое отсутствие, никогда себе этого не прощу. Или, чего доброго, я и сам назад не вернусь». И он машинально приложил руку к левой стороне груди.
Этот могучий и всевластный великан страдал нервической трусостью, которую скрывал, называя свою болезнь грудной жабой; он постоянно испытывал тревогу и беспокойство, а подчас и тайный страх. Когда во время войны над Парижем появлялся самолет, у Ноэля от страха подкашивались ноги. В шестьдесят шесть лет он вздрагивал при виде крови; сидя в машине, он судорожно впивался пальцами в сиденье; почти каждую ночь спал при свете. В конце концов он убедил себя в том, что у него больное сердце. Только при виде отца, который, прожив почти столетие, все еще твердо стоял на ногах, он несколько успокаивался. Именно поэтому Ноэль питал особую нежность к старику и так настойчиво заставлял домашних окружать его заботой.
Но в тот день, когда был уложен последний чемодан и сделаны все необходимые распоряжения в связи с предстоящим двухмесячным отсутствием банкира, богатое воображение, которое так помогало Ноэлю Шудлеру вершить дела и устрашать противников, сейчас рисовало ему то картину кораблекрушения вроде гибели «Титаника», то иное мрачное зрелище: его собственное тело, зашитое в белую простыню, выбрасывают за борт.
– Сейчас в океане еще нет айсбергов, не правда ли? – вдруг спросил он вполголоса.
Потом, немного помолчав, он положил руку на плечо Франсуа и произнес:
– Если хочешь знать, не мне, а тебе следовало бы поехать, это было бы вполне закономерно. Америка – страна молодая.
– Нет, отец, путешествие окажется для тебя полезным, вот увидишь. Уже несколько лет ты никуда не ездил…
– С моим сердцем пускаться в далекие странствия не годится.
Жан-Ноэль между тем все еще сновал по комнате. Не сломал ли он чего-нибудь, нажав эту таинственную кнопку? Ведь там что-то треснуло, как будто лопнула пружина у заводной игрушки.
– Одно только хорошо во всем этом деле, – продолжал Ноэль. – И в редакции, и в банке понемногу привыкнут к тому, что распоряжаешься ты. Но твой дед прав: нужна железная хватка! Раз уж тебе приходилось на войне командовать людьми и рисковать своей жизнью в течение четырех лет, пусть это, по крайней мере, принесет пользу.
По существу, то были ничего не значащие фразы, говорившиеся лишь для того, чтобы заполнить время до отъезда на вокзал. Но в те минуты, когда Ноэлю Шудлеру хотелось подбодрить себя, он любил вспоминать военные заслуги Франсуа, чье имя трижды упоминалось в приказе. Храбрость сына, казалось, была одновременно залогом мужества отца. Она доказывала, что Шудлеры «всегда выходили с честью из трудных положений».
– Да, кстати, я вспомнил, что награждение тебя орденом Почетного легиона все еще висит в воздухе, – добавил он. – Просто невероятно! Потороплю Руссо, когда вернусь… Пора идти! Женщины, верно, уже ждут нас.
С каждой минутой в его широкой груди все сильнее ныло сердце от глухой, гнетущей тоски. Он наклонился к креслу и потерся черной бородой о белые бакенбарды старца.
– До свидания, сынок, – сказал Зигфрид. – Береги себя. Счастливец, завидую тебе! Я бы охотно поехал с тобой.
В тот самый момент, когда великан уже распахнул дверь, Жан-Ноэль, набравшись храбрости, завертелся у него под ногами и закричал:
– Дедушка, я знаю, чего мне хочется! Привези мне из того света заводной поезд!
Когда правительство пало, все приближенные Анатоля Руссо стали добиваться занесения в «завещание» министра: одни выпрашивали место супрефекта, другие домогались ордена; некий военный претендовал на дипломатический пост, а штатский – на должность хранителя Военного музея. Считалось, что последние дни посвящаются подготовке дел к сдаче, а в действительности каждый стремился устроить собственные делишки. Руссо, желая сохранить приверженцев, подписал накануне передачи своих полномочий целый ворох приказов о новых назначениях.
Симон Лашом толком не знал, что он теперь будет делать, еще не мог точно определить свои намерения, но твердо знал, чего он не хочет: ему совсем не улыбалась перспектива возвратиться к преподавательской деятельности. Нет, и подумать было тошно, что он опять очутится в лицее Людовика Великого. Его не соблазняла даже кафедра, которую он мог бы получить в каком-нибудь провинциальном университете благодаря своей диссертации и связям. Десять месяцев, проведенные им в министерстве без всякой пользы для страны и для него самого, привили ему вкус к политической деятельности и породили мечты о власти. Отныне он был навсегда потерян для благородной профессии наставника юношества. Анатоль Руссо вразумлял его.
– Такой человек, как вы, способен на большее, чем вдалбливать малышам склонения и спряжения, – говорил он. – Уходите пока, милый мой, в резерв. Мы скоро вернемся. И хотят они этого или нет, но уж на этот раз я, разумеется, стану премьер-министром. Да-да. Это будет мой кабинет.
По-прежнему считалось, что Симон откомандирован в министерство для какой-то работы по истории, и по-прежнему он получал жалованье. В период междуцарствия он занялся журналистикой.
Он стал сотрудничать в «Эко дю матен». В отсутствие Ноэля Шудлера Симон сблизился с его сыном. Молодой Шудлер был полон самых широких планов и изложил их Симону.
– Я хотел бы вымести всю пыль из этого старого дома, – заявил ему Франсуа Шудлер при третьей встрече, – омолодить его, максимально использовать все то, что дает нам эпоха. Мы с вами почти ровесники, и вы должны меня понять. Наше время позволяет прессе молниеносно передавать новости. Газета в наши дни должна прямо и быстро сообщаться со всеми столицами мира, знать, что происходит повсюду. Нынешней публике нужна документальная достоверность, точная, сжатая и исчерпывающая информация.
Широким жестом он погасил спичку и метко швырнул ее в пепельницу. В нем чувствовалась большая убежденность, вера в себя и молодой энтузиазм. «Что ни говори, – думал Симон, – а родиться богатым – это значит получить великолепный трамплин! Сразу выгадываешь лет десять – самые лучшие годы».
– Кроме того, информация должна задевать читателя за живое; пусть он почувствует, что происходящее касается и его лично, – продолжал Франсуа Шудлер. – Сейчас в нашей газете, по-моему, слишком много воды, чистейшей беллетристики. Этим читателя не привлечешь. Папаша Мюллер, наш главный редактор, славный старик, но он человек другой эпохи. По возвращении отца надо будет все изменить. Я подумываю также о создании еженедельного журнала. Но такого, чтобы он произвел переворот в периодической печати… А пока, дружище, несите все, что у вас есть интересного. Скажем, можно провести через газету опрос: чего хочет публика в двадцать втором году, чего она ждет, как ее информируют… Подумайте об этом! Такой материал поможет осуществить наши планы.
Симон, еще год назад и не мечтавший ни о чем, кроме литературного сотрудничества, одобрял теперь эти проекты и видел, что перед ним открывается еще один путь к успеху – на этот раз в области газетной информации.
«Общественное мнение, – говорил он себе, – одна из ступеней к приобретению влияния, и было бы неплохо, если бы я в ожидании того дня, когда мы вернемся к власти, сделал себе имя в журналистике. Отличная тетива для моего лука».
Прочно связав свою судьбу с судьбой министра, он позаимствовал у него манеру говорить «мы» и охотно повторял это словечко.
В один из четвергов Симон по просьбе Лартуа отправился в Академию. «Бедняга Домьер» сдержал наконец слово и умер, так ни разу и не побывав там. Лартуа тотчас же выставил свою кандидатуру на освободившееся место, которого домогался еще в прошлом году. Наступил день выборов.
– Мне неловко обременять вас, дорогой Симон, этим малоприятным поручением, – сказал Лартуа. – Вы расплачиваетесь одновременно и за свою молодость, и за нашу дружбу. Но не бойтесь: вас не ждет печальная участь визирей, которым падишахи отрубали голову, когда те приносили дурную весть. На этот раз я выдвигаю свою кандидатуру лишь из чувства собственного достоинства, ибо считаю, что освободившееся кресло должно перейти ко мне по праву. Если эти господа не сдержат свое обещание, я на Академии поставлю крест.
Вот почему в три часа дня Симон очутился в маленьком внутреннем дворе Академии в обществе полутора десятка репортеров, явившихся по обязанности, чтобы разузнать результаты, и полудюжины зевак, среди которых была госпожа Полан, никогда не пропускавшая таких событий. Холодный мартовский ветер мел по земле, у всех мерзли ноги. Собравшиеся говорили мало и вполголоса.
Один за другим прибывали академики, сгорбленные, страдающие одышкой; одни, словно крысы, семенили по двору, вымощенному крупным булыжником, другие с трудом тащились, повиснув на руке камердинера. Лишь немногие степенно вышагивали, величественно опираясь на трость. Двое или трое, ищущие популярности, раскланивались с журналистами, прежде чем войти в зал заседаний.
Госпожа Полан, знавшая всех по имени, давала объяснения Симону.
– Это Франсуа де Кюрель, – говорила она. – Как он постарел с последних выборов! А вот и Анатоль Франс – видите, идет с Робером де Флер… Буалев в прошлом году отстаивал Домьера. Как-то он будет вести себя сегодня?
Когда показался Жером Барер, пузатый историк с растрепанной бородой, главный сторонник кандидатуры Лартуа, какой-то журналист приблизился к нему в надежде взять интервью.
– Я ничего не знаю, ничего не знаю! – закричал историк, замахав при этом пухлой рукой с грязными ногтями.
И устремился в подъезд.
Началось скучное ожидание в унылом дворе. Симон заметил долговязого бледного молодого человека лет двадцати пяти, одетого так, словно ему было уже пятьдесят. Он все ходил взад и вперед по двору, нервничая, покусывал перчатку, то и дело смотрел на часы.
– Вряд ли нам что-либо сообщат раньше чем через полчаса, – внезапно сказал он Симону. – Вы здесь в качестве кого, сударь?
– Я друг профессора Лартуа, – сказал Симон.
– Ах так! – произнес с кислым видом долговязый молодой человек. – А я сын барона Пинго.
Больше они между собой не разговаривали и только враждебно косились друг на друга.
Наконец часа в четыре в дверях показался маленький человек с эспаньолкой. Это был секретарь Академии, и все тотчас сгрудились вокруг него. Пронзительным голосом он невнятно зачитал результаты первого тура голосования. Во главе списка был профессор Лартуа, получивший четырнадцать голосов; вслед за ним шел барон Пинго – двенадцать голосов; за поэта Артюра Блонделя было подано четыре голоса из тридцати.
Симон кинулся в маленькое кафе на улице Мазарини позвонить по телефону. За ним, правда не столь проворно, бежал сын Пинго; нос этого унылого отпрыска барона покраснел от волнения.
Все это время Эмиль Лартуа ждал в своем кабинете на авеню Иены и не мог не только на чем-либо сосредоточиться, но и вообще сидеть на месте. Он пересаживался с одного стула на другой, переходил от книжного шкафа к письменному столу.
«Я выпил слишком много кофе, – думал он. – Сегодня вообще пить его не надо было. И потом, Марта всегда готовит слишком крепкий кофе. Двадцать раз я говорил ей об этом… До чего ж грустно жить одному. Кухарка, секретарша, секретарша, кухарка – вот и вся моя личная жизнь… Если все пойдет нормально, Пинго получит девять голосов, и я пройду после первого тура. А когда состоится церемония вступления в члены Академии? В июне, вероятно… Мне надо будет в своей речи коротко воздать хвалу Домьеру – очень коротко, уж ему-то я ничем не обязан… Да он и не успел занять свое кресло. Затем для перехода скажу: „Наш выдающийся прозаик, этот утонченный ум, чье кресло мне выпала честь занять, мог бы более достойно, чем я, проанализировать творчество великого поэта…“ И тут я перейду к Ла Моннери. Охарактеризую основные черты его творчества… И в заключение прибавлю: „Передо мной, господа, вновь и вновь встает облик поэта, лежащего на смертном одре… Я был его другом, я боролся за его жизнь до последней минуты…“»
Раздался звонок. Лартуа ринулся к телефону, нервными движениями расправляя запутавшийся шнур.
– Алло! Это вы, Симон? – крикнул он. – Сколько? Четырнадцать! А барон Пинго двенадцать!.. Полагают, что будет три тура?.. Нет, мой дорогой, это не так уж хорошо, как вам кажется! Вы очень любезны, я знаю, но к кому перейдут голоса, отданные в знак вежливости Блонделю? Мои противники постараются заполучить их, можете не сомневаться. И за меня кое-кто голосовал только из вежливости. Увидев, что я во главе списка, эти люди испугаются и отшатнутся. Было бы, пожалуй, даже лучше, если бы я шел вторым. Уверяю вас… Да-да, возвращайтесь туда!
Он повесил трубку и провел рукою по лбу.
«О! Барер был прав, – подумал он. – Очень досадно, что именно кандидатуру Пинго бросили мне под ноги в последнюю минуту. Они знают, что делают, эти либералы: нарочно выбирают барона, очень ловкий ход!.. Я сохраню голоса Барера и еще семи-восьми верных людей. Два герцога… Ох! Оба такие мягкотелые, никогда не знаешь, чего они хотят».
И в двадцатый раз за день Лартуа стал производить подсчет голосов, в которых был абсолютно уверен, тех, в которых он был просто уверен, и тех, в которых был уверен лишь наполовину.
Вошла кухарка и спросила, не нужно ли поставить бокалы для мадеры и приготовить чай, как в прошлый раз.
– Нет, нет, ни в коем случае, Марта! – воскликнул Лартуа. – Вы же видели, эти приготовления не принесли мне счастья.
– Верно-то оно верно. Но даже если вы провалитесь, все равно придет много народу, – ответила кухарка.
– Ну что ж! Решим в последнюю минуту.
И Лартуа вновь принялся подсчитывать свои шансы. Как медленно тянется время! Симон, оказывается, позвонил всего лишь пять минут назад. «Однако если бы я получил двенадцать голосов, а этот идиот Пинго – четырнадцать, я был бы в еще худшем положении, – успокаивал он себя. – Прежде всего четырнадцать – один и четыре, то есть пять, – это хорошая цифра. Но двенадцать – один и два, то есть три, – еще лучше. Если я за четырнадцать шагов обойду вокруг ковра, значит, меня изберут. Раз… два… три…»
Внезапно Лартуа увидел себя в зеркале: он делал огромные прыжки по комнате. «Я просто смешон!»
Он остановился и пошел в спальню за Евангелием на греческом языке. Это была его настольная книга: каждую ночь он перед сном обязательно прочитывал из нее несколько стихов, чтобы поддержать гибкость ума, как он утверждал. А когда заканчивал Евангелие от Иоанна, что случалось приблизительно каждые два года, то начинал все сызнова.
Но греческий язык на сей раз не возымел обычного успокоительного действия. Он пробежал три строки и подумал: «Сейчас свершается. Быть может, все уже кончено. Быть может, я уже провалился… Ах! Невеселая меня ждет старость…» У него не было даже постоянной любовницы, прочной женской привязанности. «Я их всех слишком часто обманывал, и вот итог!..» Потом, вернувшись к своему навязчивому желанию стать академиком, он сказал про себя, беззвучно шевеля губами: «По меньшей мере пятнадцать из них стояли передо мной нагишом, а получил я всего-навсего четырнадцать голосов!.. Кто же этот пятнадцатый?» Среди представших его мысленному взору фигур со сгорбленными спинами, усеянными темными старческими пятнами, с отвислыми животами, поросшими редкими седыми волосками, он упорно искал предателя.
Снова зазвонил телефон.
– Алло! Лашом? – закричал Лартуа. – О! Простите, дорогая… Да, я ждал звонка… Конечно, конечно… Спасибо, неплохо. Четырнадцать голосов в первом туре… Да… Да…
От нетерпения у него дрожали ноги. Зачем понадобилось этой идиотке звонить именно сейчас? Он забыл, что два дня назад чуть было не изнасиловал ее в машине. Казалось, она никогда не кончит говорить.
– …Ну что ж, примите таблетку гарденала… Вот именно! Извините, дорогая, меня зовут.
И он повесил трубку. Почти сразу же вновь раздался звонок.
– Алло! Да… Что? Неужели? – воскликнул Лартуа. – Сколько голосов? Девятнадцать? А Пинго? Десять? Так! Спасибо, милый Симон. Спасибо! Очень, очень хорошо… Да, приходите сейчас же, жду вас.
И он упал в кресло; вдруг ему стало жарко; кровь прилила к вискам, сердце стучало, перед глазами стоял туман.
– Ах! Как я счастлив! – бормотал он. – Как я счастлив! Такая радость может продлить жизнь лет на десять.
Ему необходимо было поделиться с кем-нибудь своим триумфом, он подбежал к дверям кабинета.
– Марта, Марта! – крикнул он. – Приготовьте чай и мадеру. Я избран.
– Вот и хорошо. Очень рада за вас, – ответила кухарка. – Вам так этого хотелось!
Когда Симон примчался в такси, Лартуа сказал ему:
– Я никогда не забуду, мой юный друг, что вы для меня сделали.
Мало-помалу к нему возвращалось обычное спокойствие, потому что начали приходить друзья и рассыпались в поздравлениях и комплиментах.
Госпожа Этерлен, извещенная Симоном, прибыла одной из первых; тотчас же вслед за ней явился Жером Барер. Историк-бородач ворвался с грохотом, напоминавшим землетрясение.
– Лартуа, отныне вы вступили в нашу семью! – зарычал он, прижимая нового академика к своему могучему животу. – Это была эпическая, поистине эпическая битва, друг мой! Я дрался за вас, как лев, как маршал Тюренн. А барона Пингвина к чертям! На Северный полюс!
Несмотря на все усилия Лартуа сохранить светский тон и показать, что он принимает с подобающей скромностью честь, которую ему оказали, лицо его выражало явное торжество, глаза блестели от счастья.
Все щебечущие женщины, заполонившие его квартиру, казались ему молодыми, красивыми и желанными, все мужчины – остроумными, высокопорядочными и преданными людьми.
– Дорогой Эмиль, вы, верно, страшно волновались, ожидая результатов? – спросила поэтесса Инесса Сандоваль.
– Я, например, дорогая, в день своего избрания вел себя совсем как сумасшедший, – сказал историк, набивая рот печеньем. – Тормошил жену, тормошил детей, вообще был вне себя. Ах! Это было что-то невероятное!
Они походили на лицеистов, которые делятся впечатлениями от экзаменов. Попасть в число «бессмертных» – таков был их последний экзамен, и они кричали «Принят!» со всем пылом, свойственным юности.
– А я, ожидая, читал Евангелие на греческом, – заявил Лартуа с улыбкой.
– Необыкновенно! Необыкновенно! – воскликнул историк, сдувая сахарную пудру с бисквита. – Слыхали? Он читал по-гречески, да еще Евангелие! Лартуа – один из величайших характеров нашего века! Можете мне поверить, в оценке людей я никогда не ошибаюсь!
В начале апреля из Америки возвратился Ноэль Шудлер, помолодевший, преобразившийся. Он носил теперь светлые костюмы, шляпы из мягкого фетра, низкие воротнички. Энтузиазм бил в нем через край, он был весь во власти новых проектов и утверждал, что поедет зимой в Аргентину, а через год в Скандинавию. Он с сожалением смотрел, как его чемоданы уносили на чердак.
– Глупо, – говорил он, – жить по старинке и руководствоваться старыми принципами, когда в мире столько всяческих богатств и столько новых возможностей!
Франсуа был в восторге, увидев отца в таком отличном настроении.
В первую же неделю после приезда Ноэль устроил в своих огромных апартаментах на авеню Мессины прием, на который устремился весь Париж. Приглашенных угостили каким-то заморским пойлом, которое именовалось «коктейлем». Уже через час женщины заговорили торжествующе-пронзительными голосами, мужчины стали громко хохотать и держать себя весьма непринужденно. Ничего нельзя было разобрать. Все тонуло в общем шуме, который царил под высокими потолками, облицованными искусственным мрамором; у всех развязались языки. Никогда еще сборище парижского «высшего света» не смахивало до такой степени на ярмарочную гулянку. Все это, конечно, противоречило «хорошему тону», но зато собравшиеся веселились вовсю.
Великан принимал гостей сам и со словоохотливостью первооткрывателя подробно делился своими американскими впечатлениями. Присутствующим парламентариям он давал урок внешней политики, молодому художнику советовал выставить картины в Нью-Йорке, промышленникам жаловался на отсталую организацию производства во Франции. «А вот у американцев есть система Тейлора…» Вместе с тем он задавал каждому своему собеседнику множество вопросов, как будто отсутствовал года два.
О нем говорили:
– Шудлер удивительный человек. Ну кто скажет, что ему шестьдесят шесть лет? Это гранитный утес.
В половине десятого все еще оставалось человек пятьдесят: они, казалось, забыли, что им пора обедать. Когда гости наконец ушли, Ноэль прошелся по саду, полюбовался своим особняком, все окна которого были освещены. Стояла теплая весенняя ночь, в воздухе разливался терпкий аромат распустившихся почек.
– Все же приятно вернуться к себе домой, – убежденно произнес он.
И обнял жену, в глазах которой стояли слезы.
– Ты мне много изменял? – прошептала она.
На следующий день он вновь принялся за работу.
Первый же из сотрудников, сказавший: «Этот вопрос я разрешу с господином Франсуа», нанес ему удар. До сих пор обычно сам Ноэль советовал: «Рассмотрите это вместе с господином Франсуа». Но прежде эти слова ничего не значили, так как по давно заведенному порядку все материалы автоматически возвращались в кабинет Ноэля.
За эти два месяца многое изменилось. Ноэль обратил внимание, что в банке Франсуа называют «барон Шудлер-младший», а в газете сотрудники моложе тридцати пяти лет усвоили привычку, обращаясь к Франсуа, называть его «патрон».
В редакционном зале висела на стене карикатура, изображавшая Франсуа, который гасит спичку свойственным ему размашистым жестом. Ноэль Шудлер сказал:
– Это не очень удачно.
И отметил, что некоторые сотрудники как будто не согласны с его замечанием.
Положение владельца крупного частного банка и управляющего Французским банком позволяло Ноэлю Шудлеру распоряжаться газетой лишь на правах основного акционера. На деле же он выполнял функции директора, проводил в редакции ежедневно по нескольку часов, занимаясь буквально всем. Другие банкиры с некоторым презрением относились к его «увлечению» журналистикой и считали это просто блажью. Для Ноэля же газета была его детищем, его радостью, наглядным и каждодневным выражением его могущества, орудием, которое заставляло министров почтительно здороваться с ним.
За время его отсутствия розничная продажа «Эко дю матен» возросла на шестнадцать тысяч экземпляров. Франсуа стал по-иному верстать газету, изменил расположение рубрик, по-другому размещал объявления.
Довольный собой и заранее уверенный, что отец похвалит его, он сказал:
– Я хотел проделать небольшой опыт. Еще одно усилие – и мы увеличим тираж на тридцать тысяч экземпляров.
– Это ошибка, ошибка! – ответил Ноэль. – Газета с устоявшейся репутацией не допускает подобных опытов. Из-за тридцати тысяч твоих новых читателей мы рискуем за каких-нибудь полгода потерять шестьдесят тысяч наших прежних подписчиков.
Понимая все же, что Франсуа прав, он добавил:
– Не будем трогать того, что ты ввел, – нельзя же непрерывно менять курс. Однако хватит новшеств.
Неукротимое стремление к переменам, привезенное им из Америки, уже полностью улетучилось. Больше не было разговоров о системе Тейлора, и могло показаться, что Новый Свет посетил не Ноэль, а Франсуа, не покидавший Парижа.
Желая доставить удовольствие Ноэлю, друзья и льстецы без конца расхваливали его сына.
– Да-да, Франсуа молодец, я им горжусь, – отвечал он. – Впрочем, это моя школа, а сам я прошел выучку у отца. Я передал сыну традиции Шудлеров.
Глаза его сужались, и у собеседников возникало такое ощущение, будто перед ними неприступная крепость.
Великан с каждым днем становился все суровее, сумрачнее и раздражительнее; он сам это замечал и не мог понять, что с ним происходит. «Должно быть, меня утомила поездка», – думал он. Ему постоянно казалось, что его стали меньше уважать; он с тревогой смотрелся в зеркало.
Конфликт вспыхнул в газете по незначительному поводу: из-за Симона Лашома. Умер заведующий отделом внешней политики, и Франсуа воспользовался случаем, чтобы предложить кандидатуру Симона.
– Во-первых, каких политических взглядов придерживается твой Лашом? – спросил Ноэль, сразу же встретив предложение в штыки. – Сторонник Руссо? Так, хорошо. А сколько ему лет?.. Тридцать три?
И, стукнув кулаком по столу, закричал:
– Мальчишка! Совсем еще мальчишка! Если тебе дать волю, ты превратишь редакцию в детский сад.
– А сколько лет было папаше Бонетану, когда ты доверил ему отдел? – обиженно возразил Франсуа.
– Папаша Бонетан, как ты его называешь, был мне ровесником… я хочу сказать, он умер в моем возрасте…
Ноэль Шудлер почувствовал, что вступает на скользкий путь, ведь Бонетан писал в «Эко дю матен» около тридцати лет. И, решив поправить дело, он громко рявкнул:
– Кроме того, Бонетан хорошо знал свое дело! А главное, кто здесь хозяин, черт побери? Кажется, я, и если я говорю нет – значит, нет!
– Конечно, хозяин здесь ты, – невозмутимо ответил Франсуа.
– По-видимому, это не всем ясно! – вспылил Ноэль. – «Господин Франсуа» здесь, «господин Франсуа» там… У «господина Франсуа» свои планы в отношении газеты. «Господин Франсуа» намерен переоборудовать Соншельские сахарные заводы. «Господин Франсуа» хотел бы перестроить здание банка! А ведь у «господина Франсуа» еще живы отец и дед, которые уже десятки лет работают, борются и, как псы, бросаются на противника ради того, чтобы их наследник сделался тем, чем он стал ныне…
Он терял самообладание. Слова выскакивали из его уст, как черные ленты изо рта фокусника. Он не обращал внимания на присутствие главного редактора, он даже воспользовался этим, чтобы унизить сына, хотя тем самым вредил и самому себе. И слова, и тон его были донельзя грубы.
– …А «господин Франсуа» решительно ничего не смыслит… Ведь ты решительно ничего не смыслишь, понятно? Так вот, под тем предлогом, что ты был несчастным капитанишкой кавалерии, носил форму, оплаченную отцом, был награжден военным крестом, тоже, кстати сказать, оплаченным твоим отцом, как, впрочем, и все остальное…
– Ну, это уж слишком! – воскликнул Франсуа. – Я не позволю! А мою рану ты, может быть, тоже оплатил? Не для того мы проливали кровь, пока вы улепетывали в Бордо, чтобы…
– Замолчи! – заревел гигант.
Глаза у него вылезли из орбит и налились кровью. Голос его проникал сквозь двойную дверь и был слышен даже в секретариате.
Главный редактор, весьма смущенный тем, что присутствует при этой сцене, сделал робкую попытку вмешаться.
– Патрон, послушайте!.. – сказал он.
– Заткнитесь, Мюллер! – заорал Ноэль Шудлер. – Не то и вам достанется! Отныне мой сын не будет распоряжаться в газете. Вы слышите? Не будет! Пусть развлекается, держит скаковых лошадей, парусные яхты или псовую охоту на те деньги, которые я, и вы, Мюллер, и вся редакция добываем ему! Но газета не игрушка, а я еще не совсем выжил из ума. Пусть подождут, пока я умру, и тогда уж разрушают все, что я создал.
Сердце его стучало, как паровой молот. Вспомнив о своей грудной жабе, он сразу же перестал кричать.
– Недолго, верно, осталось ждать, – произнес он неожиданно упавшим голосом. – Уходите!.. Уходи, Франсуа! Уходи!.. Прошу тебя, уйди.
Он задыхался после приступа ярости, с трудом подбирал слова, хватался за грудь.
– Вот… Вот… Великолепный результат… – бормотал Ноэль.
Он вытянулся во весь свой огромный рост на кожаном диване, отстегнул воротничок и вызвал Лартуа. Профессор, выслушав банкира, заявил, что сердце у него хоть юноше впору и что он просто переутомился немного.
Гнев Ноэля Шудлера напоминал ярость носорога, который навсегда проникается ненавистью к безобидным кустам, если они шелохнулись и сильно его напугали. На следующее утро после часовой беседы со старым бароном Зигфридом в кабинете, обтянутом зеленой кожей, Ноэль пригласил туда Франсуа.
– Мой мальчик, я много размышлял после того, что случилось вчера, и решил, что нужно по-иному распределить наши обязанности, – объявил он сыну.
Он говорил спокойным и чуть торжественным тоном.
– Если и впредь будет повторяться то, что произошло вчера при Мюллере, – холодно ответил Франсуа, – то я предпочитаю, отец, вообще устраниться от твоих дел и предложить свои услуги в другом месте.
– Ну, не надо сердиться и говорить глупости. Во-первых, не существует моих дел, а есть дела Шудлеров, – сказал Ноэль, широким движением руки указывая на старого барона и на Франсуа. – И барону Шудлеру не к лицу поступать к кому-нибудь на службу. Особенно сейчас, когда мои годы все больше дают себя знать. Что бы ни говорил Лартуа, я начинаю сдавать, это мне ясно, вчерашняя вспышка – лишнее тому доказательство. Не стоит на меня обижаться. Я и сам не помнил, что говорил… Прошу тебя, милый Франсуа, забудь все это.
Не в обычае Ноэля Шудлера было извиняться после приступа ярости, какой бы неоправданной ни была вспышка. Франсуа и в самом деле поверил, что отец устал. И это проявление слабости, старости, эта трещина в монолите были ему тягостны. Великан прекрасно играл свою роль: он сидел, чуть сгорбившись, и примирительно разводил огромными руками.
– Не будем об этом больше говорить, отец, – сказал Франсуа.
И, стараясь скрыть волнение, закурил сигарету, погасив спичку своим обычным размашистым жестом.
Дед, восседавший в своем почетном кресле, молчал и смотрел на Франсуа подозрительным взглядом дряхлого сфинкса.
– Так вот, Франсуа, – продолжал Ноэль, – я думаю, мы должны распределить обязанности. И тогда между нами не будет столкновений. Я по-прежнему намерен заниматься банком…
– А газету передашь мне? – с живостью спросил Франсуа.
– Нет, – отрезал Ноэль, и взгляд его снова стал жестким.
Франсуа понял, что отец скорее уступил бы ему свою любовницу, чем руководство «Эко дю матен».
– Во всяком случае, не сейчас, – сказал Ноэль, смягчаясь. – Я хочу, чтобы ты взял теперь в свои руки Соншельские сахарные заводы. Ты сам говорил мне, что это прекрасное предприятие, но оно нуждается в полной модернизации. У меня уже не хватит энергии ее осуществить. Мы предоставляем тебе полную свободу действий. Отныне ты хозяин Соншельских заводов. Я убедил твоего деда, он согласен. На ближайшем заседании правления ты будешь облечен такими же полномочиями, какие в свое время получил я…
Он открыл один из шкафов красного дерева, вынул объемистую папку с надписью «Сахарные заводы», перелистал планы предприятий, проекты акций с рисунками времен Наполеона III, вырезки из финансовых бюллетеней.
«Почему дед так странно на меня смотрит?» – спрашивал себя Франсуа, все время ощущая взгляд старика.
– …А полномочия эти я получил, как видишь, ровно двадцать девять лет назад, – сказал Ноэль. – Через три года после твоего рождения.
Ноэлю Шудлеру казалось, что все это произошло только вчера. И тем не менее за эти годы ребенок в коротеньких штанишках превратился во взрослого мужчину, сидевшего теперь перед ним, мужчину с отливающими синевой бритыми щеками и с тем решительным, раздражающим жестом, которым он обычно гасит спички. Ребенок стал, по существу, чужим человеком, и с ним приходится считаться только потому, что этот чужой человек и он сам, Ноэль Шудлер, связаны узами крови.
Франсуа листал папку и видел длинную и поблекшую от времени подпись деда, завершавшуюся замысловатым росчерком, выдающим человека осторожного, и жирную подпись отца, в котором имя четко отделялось от фамилии. Вскоре к ним прибавится и его собственная подпись.
Старик наконец разомкнул уста.
– Знаешь, сахар – это очень важно! – сказал он. – Вот смотри, – и Зигфрид указал рукой с набухшими венами на портрет первого барона Шудлера в костюме придворного. – Все мы ему в подметки не годимся… пф-ф… Он предсказал еще до тысяча восемьсот пятидесятого года: die Banken, der Zucker und die Presse das ist die Zukunft…[18] пф-ф… А его советы всегда приносили только пользу.
Ноэль захлопнул толстую папку и протянул ее Франсуа.
– Вот, мой мальчик, возьми ее, – произнес он, – и приступай к делу. Тебе предоставляется полная, неограниченная свобода действий.
– Спасибо, отец, – ответил Франсуа.
Совсем не о сахарных заводах он мечтал, но все же утешался мыслью, что у него будет теперь свое собственное, ни от кого не зависящее поле деятельности. Особенно его удивляла неожиданная готовность отца уступить ему долю своей власти.
«Он понял, что стареет, – подумал Франсуа, – и что отныне я стал опорой семьи…»
Когда он закрыл за собой обшитые двери, великан и старик Зигфрид обменялись долгими взглядами. Они уже забыли о том времени, когда на протяжении нескольких лет сами относились друг к другу как противники, работая бок о бок, прикованные одной цепью к своему богатству. Теперь они объединились, чтобы противостоять нетерпеливому напору молодого поколения.