Тело каждого: книга о свободе Лэнг Оливия

OLIVIA LAING

EVERYBODY

A BOOK ABOUT FREEDOM

Copyright © Olivia Laing 2021

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2022

* * *

Я НЕ ХОЧУ БОЛЬШЕ ТЕЛА. К ЧЕРТУ ТЕЛО.

Райан Трекартин. Sibling Topics

В МОЕЙ ЖИЗНИ ПОЛИТИКА НЕ ПРОХОДИТ БЕССЛЕДНО – ОНА СЛУЧАЕТСЯ В МОЕМ ТЕЛЕ.

Кэти Акер. Кровь и срач в средней школе

РАЗВЕ НЕЛЬЗЯ СКАЗАТЬ, ЧТО НЕКОЕ ПРЕОБРАЗОВАНИЕ СУЩНОСТЕЙ МОЖЕТ ПРОИСХОДИТЬ И ПОСТОЯННО ПРОИСХОДИТ В ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ ТЕЛЕ?

Эдвард Карпентер. Совершеннолетие любви

МОЮ ЖИЗНЬ НЕКРЕПКО ДЕРЖАТ ЗРЯЧИЕ РУКИ ДРУГИХ.

Фрэнк О’Хара. Poem

1. Машина освобождения

Оргонный аккумулятор (Topfoto)

Как-то на последнем году двадцатого века я увидела в аптеке лекарственных трав в Брайтоне розовое объявление с каймой из нарисованных от руки петелек-сердец. Объявление смело утверждало, что любые недуги – от головных болей и простуды до злости и депрессии – вызывает невысвобожденная энергия прошлых травм, и течение этой энергии можно восстановить посредством телесной терапии. Конечно же, утверждение было по меньшей мере сомнительным, но мысль о том, что тело – это хранилище эмоциональных переживаний, взволновала меня. С детства я не могла избавиться от ощущения, будто я держу в себе что-то, будто я заперла внутри какое-то загадочное несчастье и не могу осознать его причину. Я была так скована и напряжена, что от любого прикосновения подскакивала, как захлопнувшаяся мышеловка. Что-то во мне застряло, и мне не терпелось это что-то выпустить на волю.

Терапевтка Анна принимала клиентов в невзрачной комнатке на верхнем этаже своего дома. В углу стоял профессионального вида массажный стол, но в целом в обстановке преобладала несколько неряшливая домовитость. Всюду пузырились подушки с рюшами. Я сидела лицом к шкафу, в котором теснились куклы и игрушки из благотворительного магазина в ожидании своего выхода в гештальт-пантомиме. Иногда Анна брала смеющуюся обезьянку, прижимала ее к груди и начинала тоненьким голосом говорить о себе в третьем лице. Я не желала играть в эту игру – представлять, что на пустом кресле сидит член моей семьи, или дубасить подушку бейсбольной битой. Я слишком стеснялась и болезненно осознавала, как нелепо я выгляжу, но при всем моем смущении от кривляний Анны я понимала, что она обладает некой внутренней свободой, мне недоступной.

При первой возможности я предлагала ей оставить разговоры и перейти к массажу. Мне не нужно было полностью раздеваться. Анна надевала стетоскоп и начинала легонько обрабатывать неожиданные части моего тела; она не то чтобы мяла их, но как будто приказывала мышцам расслабиться. Иногда она наклонялась ко мне и слушала, приложив головку стетоскопа к животу. Чаще всего по моему телу словно начинала течь энергия – от брюшной полости к ногам, где я ощущала покалывание, как от прикосновений щупалец медузы. Это было приятное чувство, не совсем сексуального характера, скорее похожее на прочищение какого-то упрямого застоя. Я никогда не говорила ей об этом, а она никогда не спрашивала, но ради этого я в основном и продолжала к ней ходить: чтобы еще раз испытать новизну живого, трепещущего тела.

Я начала видеться с Анной, когда мне было двадцать два, и в тот момент тело интересовало меня больше всего. Тело обсуждалось в очень ограниченном ряде тем, особенно в популярной культуре, и чаще всего речь шла либо о том, как оно выглядит, либо о том, как максимально эффективно поддерживать его здоровье. Тело как набор поверхностей разной степени привлекательности. Идеальное, недостижимое тело, такое гладкое и блестящее, будто и не человеческое вовсе. Чем его кормить, как за ним ухаживать, в чем оно может – о ужас – отклониться от нормы или не выдержать сравнения. Но меня из всех аспектов тела интересовал человеческий опыт жизни в нем, опыт обитания в сосуде катастрофически уязвимом, непредсказуемо восприимчивом к удовольствию и боли, ненависти и желанию.

Я выросла в нетрадиционной семье в восьмидесятых, во времена действия гнусной Двадцать восьмой статьи – гомофобного закона, запрещавшего учить детей в школе «приемлемости гомосексуальности как предполагаемых семейных отношений»[1]. Когда ты знаешь, что государство так относится к твоей собственной семье, у тебя складывается определенное представление о положении тела в иерархии ценностей, в чем его свободы поощряются, а в чем ограничиваются в зависимости от свойств, на которые, по большому счету, никак нельзя повлиять – от цвета кожи до сексуальной ориентации. Каждый раз на сеансе психотерапии я чувствовала наследие того времени в своем теле в виде узлов стыда, страха и ярости, которые я с трудом могла выразить в словах, не то что развязать.

Пускай мое детство научило меня, что мир ограничивает свободу тела как объекта, в то же время во мне укоренилось представление о теле как о самостоятельной движущей силе свободы. Впервые я оказалась на гей-прайде в девять лет; я чувствовала тела, марширующие рядом со мной по Вестминстерскому мосту, и это совершенно новое соматическое ощущение прочно укоренилось во мне. Мне казалось очевидным, что мир можно изменить только так – телами вышедших на улицы. В подростковом возрасте я стала ходить на протесты, когда осознала весь ужас нависшей климатической катастрофы, и меня настолько поглотил экологический активизм, что я бросила университет и поселилась в доме на дереве в дорсетском лесу, на месте которого собирались проложить шоссе.

Мне нравилось жить на природе, но при всем моем упоении использовать свое тело в качестве инструмента сопротивления оказалось изнурительно. Законы постоянно менялись. Полицейский контроль ужесточался, и нескольким моим знакомым грозил серьезный тюремный срок по новой статье о посягательстве при отягчающих обстоятельствах. За свободу приходилось платить, в том числе собственным телом, живя под постоянной угрозой физического заключения. Как и многие другие активисты, я выгорела. Летом 1998 года на кладбище в Пензансе я села на скамью и заполнила заявку на обучение на кафедре фитотерапии. На момент своей первой встречи с Анной я училась там второй год.

Тогда я этого не знала, но ее терапевтический метод изобрел в 1920-х годах Вильгельм Райх, один из самых странных и опередивших свое время мыслителей двадцатого века, человек, посвятивший свою жизнь изучению непростых отношений между телом и свободой. Какое-то время Райх считался самым выдающимся среди учеников Фрейда (der beste Kopfe – «лучшей головой» в психоанализе). Еще будучи молодым психоаналитиком в послевоенной Вене, он начал подозревать, что его клиенты носят в своих телах опыт прошлых лет и эмоциональные переживания в виде напряжения, которое он сравнил с броней. В течение последующих десяти лет он разрабатывал революционную систему телесной психотерапии, особенно обращая внимание на то, как каждый клиент держит себя. «Он слушал, наблюдал, даже трогал, мял и ощупывал, – вспоминал его сын Питер. – Какой-то поразительный инстинкт подсказывал ему, где в теле человека застыли воспоминания, ненависть, страх»[2]. К удивлению Райха, эмоциональная разрядка часто сопровождалась приятным покалывающим чувством, которое он называл течением, – без сомнения, то самое чувство, которое я испытала на массажном столе у Анны.

Многие пациенты Райха в Вене принадлежали к рабочему классу. Выслушивая их истории, он начал осознавать, что их проблемы и душевные тревоги были следствием не только детского опыта, но также и социальных факторов, таких как нищета, плохие жилищные условия, домашнее насилие и безработица. На жизнь каждого индивидуума явственно накладывают отпечаток внешние силы, и вреда они способны причинить не меньше, чем главный предмет интереса Фрейда – горнило семьи. Райх, большой любитель рискованных затей, провел годы перед Второй мировой в попытках сплавить воедино две основные системы диагностики и лечения человеческого несчастья, а именно добиться продуктивного диалога между наследием Фрейда и Маркса, чем вызвал неудовольствие последователей обоих.

Секс всегда составлял ядро его понятия о свободе, и в 1930 году он переехал в Берлин – город, зажатый, словно в тисках, между двумя катастрофами: прошлой и грядущей, где на оставшихся от предыдущей войны руинах буйным цветом зацвели новые идеи о сексуальности. Райх верил, что секс, освобожденный от вековых оков табуирования и постыдности, сможет изменить мир, но свою деятельность в Берлине ему пришлось резко прекратить с приходом к власти Гитлера весной 1933 года. Той осенью, сосланный в Данию, он написал книгу «Психология масс и фашизм» – проницательный анализ того, как Гитлер использовал бессознательные сексуальные тревоги, в том числе страх заражения и инфекции, чтобы подхлестнуть антисемитские настроения.

Первая прочитанная мной книга Райха называлась «Люди в беде»; это воспоминания о его политической жизни в Вене и Берлине. Я купила ее на процветавшем в девяностых воскресном рынке на парковке у станции «Брайтон»; она называлась так же, как один из моих любимых романов, чем и привлекла мое внимание. При том что написана книга была в пятидесятых, в ней нашли отклик мои воспоминания о том, как я сама попала в активизм, как я радовалась и отчаивалась в своих попытках агитировать за политические перемены. Райх писал не изящно, в отличие от Фрейда, и доводы его звучали не так отполированно и складно. Часто в его словах могла послышаться заносчивость или даже паранойя, но привлекло меня чувство безотлагательной важности. Он как будто писал на поле боя, сгорбившись над блокнотом, составляя масштабный план действий для дарования реальным людям свободы – большей, чем у них есть сейчас.

Его идеи показались мне настолько созвучны моему времени, что я не могла понять, почему я никогда о нем не слышала ни в кругах активистов, ни во время учебы. Только много позже я узнала, что его не особенно уважают и не обсуждают из-за крайностей второй половины его жизни, на фоне которых первая несколько померкла. Его радикальные, опередившие свое время мысли о сексе и политике, к которым он пришел в довоенной Европе, оказались погребены под весом куда более странных идей, появившихся у него в годы ссылки: от псевдонаучных теорий о болезнях до проекта космической пушки для управления погодой.

После эмиграции в Америку в 1939 году Райх приобрел известность не как психоаналитик или активист, а как ученый, гордо пренебрегающий экспертной оценкой своих коллег – главным двигателем академического прогресса. Вскоре после переезда он заявил, что открыл универсальную энергию, дарующую жизнь всему живому. Он нарек ее оргоном и в своей лаборатории в Нью-Йорке соорудил машину для аккумулирования ее целительных свойств. Учитывая, к каким последствиям эта машина привела своего создателя, есть некая ирония в том, что универсальный лечебный аппарат Райха представлял собой деревянную клетку размером чуть меньше телефонной будки, в которой пациент торжественно заключал сам себя.

Райх верил, что оргонный аккумулятор автоматизирует работу по освобождению и устранит необходимость в трудоемкой психотерапии лицом к лицу. Он также полагал, что его прибор способен излечивать болезни, в частности рак. Это последнее утверждение стало предметом громкого журналистского расследования, которое, в свою очередь, привлекло внимание Управления по санитарному надзору за качеством пищевых продуктов и медикаментов, инициировавшего почти десятилетнее расследование лечебной эффективности оргонного аккумулятора. Седьмого мая 1956 года Райха приговорили к двум годам лишения свободы за отказ остановить продажу своего изобретения. Весной того же года его отправили в федеральную тюрьму Льюисберга, штат Пенсильвания.

Изобретатель оргона – это и есть Райх! Я подумать не могла, что это один и тот же человек. Подростком я обожала Уильяма Берроуза, а Берроуз в юности помешался на Райхе. Его письма сороковых и пятидесятых годов пестрят отсылками к Райху и его оргонным ящикам. Синее мерцание оргонной энергии, «вибрирующий беззвучный гул густого леса и оргонных аккумуляторов»[3] пропитывают атмосферу его книг и насыщают ее апокалиптическим ужасом: «сообщение об оргазме принято и передано»[4]. Как и многие представители контркультуры, Берроуз сам делал оргонные аккумуляторы. Первый, который я увидела в своей жизни, – это тот ржавый ящик на фотографии 1993 года с Куртом Кобейном, сделанной в саду дома Берроуза в Канзасе. Кобейн машет рукой из иллюминатора в двери – печальный, привязанный к земле астронавт, застывший во времени за шесть месяцев до своего самоубийства. Каждый раз, глядя на этот снимок, я видела в нем запоздалое обличение Райха и его безнадежной аферы.

* * *

Я не вспоминала о Райхе до печального 2016 года. За несколько лет критической точки достигли две проблемы, связанные с телами: кризис беженцев и движение «Black Lives Matter». В Европу на дырявых лодках пытались доплыть беженцы из регионов, принародно подвергнутых страшным разрушениям, а люди называли их паразитами и жуликами, попутно желая им утонуть. Переплывшие Средиземное море оказывались загнаны в лагеря, с большой вероятностью – навсегда. Присутствие этих отчаявшихся тел использовали ультраправые, чтобы нарастить свое влияние в Европе, а в Великобритании с его помощью подхлестывали ксенофобную истерию в рамках кампании Брексита.

Тем временем в Америке в 2013 году возникло движение «Black Lives Matter» как реакция на освобождение белого мужчины, убившего Трайвона Мартина, безоружного черного подростка. Несколько лет участники «Black Lives Matter» протестовали против регулярных убийств мужчин, женщин и детей – афроамериканцев представителями полиции: убит за то, что продавал сигареты, играл с игрушечным пистолетом, потянулся за водительским удостоверением, спал у себя дома. Казалось, будто демонстрации в Фергюсоне, Лос-Анджелесе, Нью-Йорке, Окленде, Балтиморе и прочих городах по всей стране способны изменить положение вещей, но 8 ноября 2016 года за Дональда Трампа, едва скрывающего свои взгляды сторонника белого превосходства, проголосовало достаточное количество людей, чтобы он стал сорок пятым президентом США.

И вновь, как встарь, всюду трубили о различиях между телами. Слова и фразы, немыслимые десять лет назад, звучали в газетах и из уст политиков стран, еще недавно считавшихся бастионом либеральной демократии. Право на аборт ограничили и вовсе отменили в нескольких штатах США, в то время когда даже в Ирландии началась легализация абортов. В Чечне сажали в концентрационные лагеря мужчин-геев, завуалированно называя это «профилактическими мерами». Права любить, мигрировать, собираться на протестные акции, размножаться или отказываться размножаться подвергались почти таким же жестким гонениям, как во времена Райха.

Складывалось впечатление, будто великие освободительные движения двадцатого века провалились: победы феминизма, борьбы за права геев и гражданские права человека если и значили что-то, то теперь сошли на нет. Я росла в тесном контакте с этими движениями, и мне никогда не приходило в голову, что болезненный, чудовищно медленный прогресс, ими достигнутый, можно будет так быстро отменить. Каждой борьбе было свойственно одно: стремление избавить тело от оков стигмы и стыда и превратить его в источник солидарности и силы, способный требовать и добиваться перемен.

К этому всегда стремился Райх, и теперь, когда и мой век погружался во мрак, меня не оставляло чувство, что в его трудах осталось нечто неисследованное и крайне важное. Его идеи, словно капсулы времени, наполовину погребенные под грузом истории, всё еще теплились жизнью. Я хотела откопать их и в мерцании огней двадцать первого века разглядеть их связь с современностью. Что Райх пытался понять, так это само тело: почему в нем так сложно обитать, почему одни хотят из него вырваться, а другие – подчинить его, почему оно остается оголенным источником власти даже в наши дни. Эти же вопросы не давали покоя и мне в самые разные периоды моей жизни.

Я пришла в ужас от его псевдонаучных теорий об оргоне, но тогда же я задумалась об уроках, которые можно извлечь из истории его краха. Всю свою карьеру он стремился к освобождению тела и тем не менее закончил ее в тюремной камере, доведенный паранойей до сумасшествия, – удел нередкий для борцов за свободу. История его непростой жизни как будто пролила свет на времена, в которых мне самой довелось жить. Почему его деятельность свернула в катастрофически далекое от изначального русло и что это говорит нам о борьбе более масштабной, в которой его фигура сыграла столь активную, яркую роль? Мне казалось, в момент нового кризиса понять его неудачи так же важно, как и несомненно продуктивные идеи.

Как выяснилось, влияние Райха имело силу куда большую, чем я осознавала в девяностых. Именно он ввел в употребление термины «сексуальная политика» и «сексуальная революция», хотя надеялся он скорее на свержение патриархального капитализма, нежели на пропитанную кислотой свободную любовь шестидесятых. Андреа Дворкин, одна из многих феминисток, вдохновленных его трудами, называла его «самым оптимистичным борцом за сексуальную свободу, единственным мужчиной, который действительно презирал сексуальное насилие»[5]. Джеймс Болдуин читал Райха; читала его и Сьюзен Сонтаг. Даже после смерти он продолжил жить в поп-культуре. Песня Кейт Буш «Cloudbusting» увековечила долгую судебную тяжбу из-за оргонных аккумуляторов, а ее настойчивый, заикающийся припев – «I just know that something good is going to happen» («Я просто хочу знать, что случится что-то хорошее») – транслирует манящую, утопическую атмосферу идей Райха.

Меня завораживала его жизнь, пересказанная в блестящей и гнетущей биографии авторства Кристофера Тёрнера под названием «Приключения в оргазматроне», однако больше всего меня приводил в восторг тот факт, что Райх сводил воедино самые разные аспекты телесного: от болезни до секса, от протестов до тюрьмы. Именно эти резонирующие области я хотела исследовать, и я выбрала Райха своим проводником на пути сквозь двадцатый век, стремясь понять те силы, которые и сегодня по-прежнему определяют и ограничивают телесную свободу. По дороге мне встретилось много других мыслителей, активистов и творцов: кто-то напрямую вдохновлялся его работами, а кто-то пришел к схожим идеям иными путями.

Райх подвел меня к размышлениям о болезни – явлении, которое, как никакое другое, сталкивает нас лицом к лицу с нашей телесной природой, которое делает нас одновременно проницаемыми и смертными. Одна из самых спорных теорий Райха заключалась в том, что за болезнью кроется смысл. Сьюзан Сонтаг критиковала его в своей «Болезни как метафоре», однако чем больше я узнавала о ее опыте проживания рака груди, тем больше мне казалось, что реальность болезни в нашей жизни куда более личная и сложная, чем Сонтаг готова была признать в печати. В своем дневнике в больнице она писала: «Мое тело говорит громче и понятней, чем когда-либо под силу было мне»[6].

Я не разделяла точку зрения Райха, что оргазм способен свернуть патриархат или остановить фашизм (Болдуин в эссе о Райхе съязвил: «Люди, в окружении которых я рос, кончали регулярно, и это не мешало им каждый субботний вечер резать друг друга бритвами»[7]), но его труды о сексе привели меня в Берлин Веймарской республики – родину современного движения за сексуальное освобождение, многочисленные победы которого как будто таяли с каждым днем. Райх безусловно верил в освободительный потенциал секса, тем не менее сексуальная свобода – вещь не такая простая, какой мы иногда хотим ее видеть, поскольку граничит с насилием и принуждением. Погружение в эту мрачную сторону секса открыло для меня кубино-американскую художницу Ану Мендьету, радикальную феминистку Андреа Дворкин и самого маркиза де Сада – исследователей одной из самых сложных областей телесных переживаний, где удовольствие пересекается с болью и бывает ей подчинено.

Несмотря на безумные теории позднего Райха, его борьба с Управлением по санитарному надзору и последующее заключение были напрямую связаны с проблемами, решение которых он пытался найти на протяжении жизни. Что значит свобода? Кому она нужна? Какую роль играет государство в ее поддержании и ограничении? Как ее достичь: отстаивая права тела или, как считала художница Агнес Мартин, наоборот, отказываясь от тела? Райховская машина освобождения, может, и не помогала от рака и простуды, но она обличила систему контроля и наказания, невидимую до тех пор, пока ты не переступишь черту.

Его заключение в федеральной тюрьме Льюисберга подтолкнуло меня к осмыслению парадоксальной истории движения за тюремные реформы и знакомству с радикальными идеями Малкольма Икса и Байарда Растина. Они, в свою очередь, открыли для меня мир политического активизма и протеста, борьбу тела за лучший мир. Тогда же я узнала о художнике Филипе Гастоне, запечатлевшем тех, кто пытается ограничить свободу, в карикатурных, гротескных формах, а еще о певице Нине Симон, которая всю жизнь пыталась выразить, каково же это – достичь заветной мечты Райха и быть свободным.

Как и все эти люди, Райх хотел, чтобы мир стал лучше, а значит, он верил, что это возможно. Он считал, что эмоции и политика постоянно влияют на человеческое тело, и верил, что и то, и другое поддается преобразованию и улучшению, что даже в наш поздний век Эдем можно вернуть. Свободное тело – какая прекрасная идея! Несмотря на то, что случилось с Райхом, и на судьбу движений, в которых я участвовала, сквозь десятилетия я всё еще чувствовала этот трепещущий оптимизм: наши тела полны силы, и, более того, сила эта у них есть не вопреки, а благодаря их очевидной уязвимости.

2. Недуг

Портрет Сьюзен Сонтаг, сидящей на подоконнике. Фото Марсии Резник. 1977 (Getty)

В семнадцать лет у меня были нерегулярные месячные, а еще акне; первое моя мать сочла достаточно тревожным сигналом, чтобы показать меня специалисту. Мы поехали на машине в Лондон в знойный день мимо пыльных платанов на Кромвель-роуд. В клинике меня отчитали за то, что я приехала с пустым мочевым пузырем, и заставили в наказание выпить несколько стаканов газировки. Специалистка ультразвуковой диагностики поводила датчиком по моему животу, а потом врач сообщил, что у меня поликистоз яичников и для зачатия мне понадобится ЭКО. Позже выяснилось, что это не так, да и в любом случае говорить такое девочке-подростку, пожалуй, опрометчиво.

Заболевание мое было загадочным и по сути неизлечимым: гормональное нарушение, которое проявляется образованием множества наполненных жидкостью фолликулов в яичниках. К симптомам относятся акне, набор веса, выпадение волос и избыточное оволосение; всё это связано с повышенным уровнем тестостерона. Лечиться мне предложили единственным способом – как ни иронично, приемом противозачаточных таблеток, от которых у меня будет хотя бы иллюзия регулярных месячных и, может быть, уменьшатся прыщи, хотя мелкий шрифт предупреждал о возможности и обратного эффекта.

Стояла середина девяностых, и я была помесью панка и хиппи со стрижкой undercut и колодой Таро, обернутой черным шелком. Я не хотела принимать таблетки от симптомов, причину которых не понимала. Большую часть времени я ощущала себя несуразным оккупантом собственного тела. Я воспринимала его как животное, с которым нельзя договориться, как глупую и не всегда послушную лошадь: она шла куда-то без меня, и тот факт, что мое тело отказывалось работать по часам, обостряло во мне ощущение мистификации. Иногда по ночам я лежала в кровати и пыталась спроецировать свое астральное тело на потолок. А бывало, я просыпалась и понимала, что мое тело парализовано и неподвижно, как бревно, – много лет спустя я узнала, что этот жуткий феномен называется сонным параличом. Я лежала и концентрировала всю сво энергию на непосильной задаче – пошевелить пальцем ноги и рассеять чары. Вдруг я такой бы и осталась, и никто бы не знал, что я всё еще есть внутри?

Примерно в то время мне попался в руки «Холистический травник» Дэвида Хоффмана – библия хиппи с гипнотической спиралью из цветов на обложке. Под его добродушным руководством я начала экспериментировать с травами, записывая свойства и противопоказания в дневник. Я покупала сушеные листья малины и целомудренника в местном магазине натуральных продуктов и пыталась с их помощью нормализовать свои месячные. Звучит как снадобье из сказки, но эти травы обладали реальными, объективными целебными эффектами, по крайней мере в отношении моих яичников.

После мимолетного романа с факультетом английской литературы и года в протестных лагерях я решила поступить на кафедру фитотерапии. Измотанная и выгоревшая после протестов, я невыносимо хотела сделать со своей жизнью что-то положительное, внести вклад в будущее, безопасное для окружающей среды. Я хотела упорядочить свое понимание тела, и меня завораживала мысль о том, что у него есть свой язык, не похожий на речь, но столь же выразительный и содержательный, состоящий из симптомов и ощущений вместо слов. Ученая степень Микки-Мауса, как говорил мой отец, но я вложила в свое образование полные четыре года микки-маусовых трудов плюс базовый годичный курс, чтобы компенсировать пробелы в естественных науках в моем аттестате. Большинство предметов были стандартными, как в любом медицинском вузе, но на курсах лекарственных веществ и ботаники нам преподавали модули и с более колдовским уклоном.

Следующие два года я рисовала каждую кость, мускул и орган в человеческом теле, запоминая их функции и имена, вплоть до самых маленьких косточек в ладони, полулунной и гороховидной, названных так из-за их формы. На коричневой пергаментной бумаге я чертила схемы метаболических преобразований внутри крошечных фабрик клеток. Сначала у меня было только грубое представление о том, как работает тело, но я упорно шла вперед – в восторге и немного в ужасе от того, сколько моей жизни проходит под ватерлинией сознательного контроля. Постепенно понимание становилось четче. Тело – это устройство по обработке внешнего мира, машина трансформации; оно копит, преобразует, выкидывает, разбирает на запчасти.

Мы изучали идеальное тело, его теоретическую версию, а потом – что с ним могло пойти не так, проходили сотни заболеваний, каждое со своей характерной патологией. Процесс отсеивания болезней по признакам называется дифференциальной диагностикой. Мы учились распознавать сердечную недостаточность по утолщению концевых фаланг пальцев, отличать экзему от псориаза по высыпаниям, определять гипертиреоз по глазам навыкате и учащенному пульсу, а синдром Кушинга – по фигуре типа «лимон на палочках».

Нас посвятили в искусство медосмотра в учебной клинике района Бермондси в Лондоне (до джентрификации), где мы полдня, хихикая и смущаясь, меряли друг у друга давление и пальпировали печени и почки, которые нужно было резко зажать ладонями, словно скользкий кусок мыла. Всё имело значение. Если пациент вздрагивал при нажатии у основания ребра, это могло быть признаком заболевания желчного пузыря. Если ногти загибались вниз, как ложки, это могло значить железодефицитную анемию или гемохроматоз. Огромный объем информации сбивал с ног, но при этом имел удивительно упорядоченный характер, по крайней мере на бумаге.

Я начала работать с пациентами на втором курсе. Клиника находилась в центральном Лондоне и предлагала субсидии на медицинские услуги, поэтому контингент там встречался более разнообразный, чем обычно бывает в частных медицинских учреждениях. Мне быстро стало понятно, что постановка диагноза – процесс совсем не такой простой и прямолинейный, каким его описывал Дэвидсон в «Принципах и практике медицины». Для начала, люди часто страдают не одним заболеванием, но сразу несколькими. У старика одновременно могут быть диабет, сердечное заболевание и отекшие лодыжки; у девочки-подростка – болезнь Рейно, болезненные месячные и депрессия. Мне приходилось скрупулезно оценивать каждый симптом и искать его причину, прежде чем даже начинать думать о плане лечения.

Фитотерапия – это медицина повествования, сказал как-то мой преподаватель, и мне запомнилась эта фраза. Перед тем как выписать рецепт в конце приема, львиную долю часа ты слушал пациента и получал представление об истории его жизни, отпечатанной в теле. Из всех методик лечения эта ближе всего к психотерапии, к исцелению через разговор. Меня поражало, как сами пациенты понимали свое тело, как они видели неразрывную связь между своим физическим и эмоциональным опытом. Кто-то говорил, что развод привел к обострению цистита; кто-то считал опухоль следствием давней трагедии; потерявшие близких страдали от язвы или теряли голос, как знаменитая пациентка Фрейда Дора.

После получения диплома я открыла свою практику в городе Хоув. У меня был просторный белый кабинет, окнами в вытянутый сад, куда мне, правда, нельзя было выходить. В другом конце коридора находилось крошечное помещение для изготовления лекарств, где я на старых латунных весах отвешивала таволгу и лаванду для травяных чаев, откапывая гирьки в пять и десять граммов и чихая от клубов пахучей пыли, – мне всё еще иногда снится, как я это делаю. Пациентов я принимала самых разных возрастов, от младенцев до глубоких старцев. Ко мне приходили девушки с анорексией и целые семьи с тревожным расстройством. Ко мне приходили люди, у которых мучительно не выходило зачать ребенка, женщины, настолько одинокие, что их одиночество уже переросло в болезнь, мужчины, которым на этом свете оставались считаные недели. Я слушала их истории, и, хотя я знала, что одному пациенту нужно выписать бучу и хвощ, а другому – душистую фиалку и тысячелистник, мне всё равно казалось, что главным образом я оказываю им помощь, давая возможность выговориться, играя роль свидетеля, перед которым они целиком разматывали спутанный клубок своих недугов. Сам процесс как будто уже был частью исцеления, и тем больше меня завораживала загадочная природа болезни, приходящей и отступающей путями не всегда видимыми.

В то время распространился тлетворный образ мышления, особенно среди нью-эйджистов и сторонников альтернативной медицины, согласно которому все заболевания вызывает негативное психологическое состояние, а тело – это арена, где подавленные или нераспознанные эмоции сеют хаос. Одним из главных распространителей таких теорий стала пожилая американка по имени Луиза Хэй, бывшая модель с бело-золотыми волосами и упругим, подтянутым лицом, ставшая миллионершей благодаря своему учебнику по самопомощи под названием «Исцели себя сам». Книга разошлась тиражом в пятьдесят миллионов экземпляров и стала одним из самых читаемых произведений в жанре нон-фикшен в истории. После развода с мужем в конце 1960-х Хэй начала ходить в спиритуалистическую церковь, где ее познакомили с понятием позитивного мышления. Она утверждала, что только с помощью него исцелилась от рака шейки матки (когда в 2008 году репортер «Нью-Йорк таймс» попросил ее предоставить какие-либо доказательства, она сказала, что уже давно пережила всех докторов, кто мог подтвердить ее диагноз).

Во вселенной Хэй разум куда сильнее тела. Она утверждает, что болезнь, даже такая серьезная, как рак, может сама по себе исчезнуть, если проработать стоящее за ней душевное страдание, – не нужны ни лекарства, ни терапия, лишь позитивная аффирмация, заключающаяся в повторении формул вроде «Я прекрасный человек» или «Я излучаю здоровье». Проще, чем выучить алфавит, – а в 2004 году она как раз выпустила «букварь» заболеваний и их психологических причин: акне вызывает нелюбовь к себе, артрит пальцев – желание наказать себя, а астму – подавленные слезы. Рак – это обида и ненависть, а полиомиелит – парализующая зависть (недуг, конечно, внезапно ставший очень редким в Англии после 1950-х, когда изобрели вакцину от полиомиелита).

Меня не удивило, что она стала одним из самых продаваемых авторов всех времен, всего на одну ступень ниже титанов вроде Даниэлы Стил и Агаты Кристи. Почему-то спокойнее верить, что болезнь – это следствие, ответ на подавленные эмоции и непереваренные травмы, чем принять экзистенциальный ужас случайности, знание, что напасть может случиться в любой момент с каждым, каким бы хорошим, невинным или эмоционально здоровым человеком он ни был. Вера в то, что болезнь возникает в результате работы нашего разума, как будто дает пациенту власть над ней и вместе с тем – страшное чувство вины. Что меня больше всего раздражало в теории Хэй, так это то, что она возлагала ответственность за болезнь на того же, кто от нее страдает. Эта теория противоречит науке и, сверх того, несет в себе еще более коварную мысль: у тела есть правильное состояние, любое заболевание или дисфункция – это результат неудачи, а физическое здоровье – награда за душевное равновесие.

Мой личный опыт общения с пациентами дал мне уверенность, что отношения между телом и психикой куда сложнее, чем предполагает модель Хэй или допускает официальная медицина. Иногда очевидно, что эмоциональные переживания лежат у истоков физических симптомов (к примеру, доказано, что прошлые психические травмы в значительной степени влияют на работу иммунной системы, как описывает психиатр Бессел ван дер Колк в книге «Тело помнит всё»). Но влияние это не всегда простое и не всегда однонаправленное. Мои пациенты болели, и болезнь заставляла их задуматься о других аспектах своей жизни. Болезнь позволяла им распознать или выпустить наружу боль, которую они раньше игнорировали, и служила готовым языком для выражения чего-то иного.

В конце четвертой части «Патрика Мелроуза» романист Эдвард Сент-Обин так точно передал этот феномен в словах, что я вздрогнула, прочитав их:

[Его тело было кладбищем похороненных эмоций; симптомы его недугов концентрировались вокруг одного и того же фундаментального ужаса… Частое мочеиспускание, синдром раздраженного кишечника, боль в пояснице, нестабильное давление, подскакивающее от нормального до опасно высокого за несколько секунд – от скрипа половицы или от мысли о другой мысли, и властвующая над ними тирания бессонницы – всё это указывало на тревожность столь глубокую, что она подмяла под себя инстинкты и автоматические процессы в теле. Можно изменить поведение, скорректировать отношение, трансформировать мировосприятие, но сложно что-то сделать с соматическими привычками младенчества. Как младенцу выражать себя, когда у него еще нет личности, когда у него еще нет слов, чтобы выразить то, чего у него еще нет? В изобилии ему доступен только бессловесный язык травм и болезней[8]. ]

Этот бессловесный способ выражения я и стремилась понять – понять тело и его упрямый, неуловимый язык.

* * *

Осознавали они это или нет, но и Сент-Обин, и Хэй испытали на себе влияние Вильгельма Райха. В корне всех его идей, хороших и не очень, лежит одна-единственная мысль, к которой Райх пришел в Вене в межвоенный период: наши тела без нашего ведома несут в себе нашу историю, все те вещи, которые мы пытаемся игнорировать или отрицать. Из этого зерна впоследствии выросли его представления о свободе, но оно же стало источником сомнительных и даже опасных теорий о здоровье, которые он развил в Америке.

В 1918 году двадцатиоднолетний Райх, солдат еврейского происхождения без гроша за душой, приехал в Вену после трех лет службы офицером пехоты в Австро-Венгерской армии – трех лет в грязи окопов итальянского фронта. Огромная империя, в которой он вырос, потерпела сокрушительное поражение, оставив его без дома, куда он мог бы вернуться. Его родители погибли, когда он был еще подростком, а роскошное семейное поместье в Буковине пришло в запустение во время русского вторжения. После падения Австро-Венгерской империи в ноябре того же года поместье оказалось на территории Румынии (а ныне Украины). На то, чтобы отсудить свой дом обратно, у Райха не было денег.

Город, в который его занесло, тоже переживал не лучшие времена. Вена потеряла статус столицы благополучной и многонациональной империи, – прежде за несметные богатства и роскошь ее называли «городом мечты». Новоявленная Республика Германская Австрия утратила две трети своих довоенных территорий, лишившись доступа к основным источникам топлива и продовольствия. К тому времени, когда Райх там оказался – вместе с волной тысяч мигрирующих солдат, таких же, как он, бездомных и обездоленных, – крона уже почти ничего не стоила из-за гиперинфляции. Древесина была в таком дефиците, что мертвых хоронили в картонных гробах. Многие из них пали жертвой эпидемии испанского гриппа, бушующей на руинах города.

В тот год рацион Райха составляли овсянка и сухофрукты, по воскресеньям – кусок пирога с вареньем, и восьмушка батона хлеба на неделю. Но тосковал он не по мясу и сливочному маслу. Он отчаянно желал интеллектуальной деятельности, русла, куда он мог бы направить свою буйную энергию и могучий ум, и искал любви, дружеского общения и секса. Его будущая свояченица, с которой он познакомился в то время, навсегда запомнила, какое впечатление на осиротевшего юношу произвел теплый прием ее семьи. Ее словами о нем иной описал бы бродячего пса: «открытый, потерянный, жадный до заботы не меньше, чем до еды»[9]. Прочие друзья говорили о Вилли, как его все звали, что он талантлив, деятелен, куда энергичнее окружающих, но в то же время грубоват, не уверен в себе и надменен, склонен к приступам ревности и подавленности. При его красоте и эффектности можно было и не заметить, что его кожа покрыта красными зудящими бляшками от псориаза – заболевания, которым он страдал с детства.

В октябре Райх поступил в Венский университет на факультет юриспруденции, но после одного скучного семестра решил вместо этого изучать медицину – куда более близкий ему по духу предмет, хотя условия его жизни в тот момент оставались суровыми. Комнатушка, где он ютился вместе с младшим братом Робертом и еще одним студентом, была такая холодная, что даже перчатки и шуба не спасли его от обморожения. Однажды он упал в голодный обморок прямо в аудитории. Роберт работал и помогал ему деньгами, но Райх всё равно нищенствовал до тех пор, пока не начал на втором курсе давать уроки младшим студентам – выматывающий труд, который отнимал у него драгоценные часы дня.

Несмотря на интерес к занятиям, главенствующая механистическая модель медицины расстраивала Райха. Он инстинктивно чувствовал, что чего-то не хватает: какой-то эссенции, энергии жизни, которую пока что никто не нашел и не вычислил. Анатомия – это, конечно, хорошо, но что делает его им, что двигает людьми на протяжении их жизни? В учебной программе не освещали вопросы секса, и не он один чувствовал, что это серьезное упущение. В январе на лекции по анатомии по аудитории от парты к парте прошел листок с приглашением на неформальный семинар по секретному, постыдному предмету секса. На этом семинаре Райх впервые узнал о поразительных идеях Зигмунда Фрейда.

Как и Райх, Фрейд был нерелигиозным галицким евреем и студентом изучал медицину, и, как и Райх, он имел ненасытное любопытство, бойкость и большие интеллектуальные амбиции. Фрейд был ученым, называвшим себя «искателем приключений»[10], страстным человеком, пустившим свою страсть в два глубоких русла: свою работу и курение, от которого он не желал отказываться, даже зная о его смертельном вреде. Своей первой исследовательской задачей он поставил изучение репродуктивных органов угрей. Постепенно он перешел к не менее загадочной области человеческого разума, погружаясь в эту темную пучину, как ныряльщик.

Дисциплина психоанализа была всего на год старше самого Райха. Фрейд дал ей название в 1896 году, через год после публикации своих революционных «Очерков об истерии», написанных в соавторстве с Йозефом Брейером, где он доказывал, что симптомы истерии – это следствие не сумасшествия, но подавленных воспоминаний о травме; скандальность этой теории он усугублял предположением, что травмы всегда имеют сексуальную природу. Позже он отказался от убеждения в повсеместной распространенности сексуального насилия и переключился на область бессознательных фантазий и влечений, однако всё равно настаивал на главенстве сексуальности, даже когда речь шла о младенцах и детях, что сделало его изгоем в академических кругах. На момент знакомства с Райхом Фрейду было шестьдесят три года; при мировом признании, в своем родном городе он был буквально отвергнут всеми: над ним смеялись, считали эксцентриком, если не отвратительным извращенцем.

Райха особенно восхитила теория Фрейда о либидо, в которой он увидел ответ на свои поиски той самой жизненной силы. Изначально под словом «либидо» Фрейд подразумевал исключительно энергию сексуального влечения, удовлетворяемого половым актом. Со временем он начал применять его более широко – в значении благотворной витальной силы, инстинктивной животной энергии, которая движет каждым человеком с момента рождения и которая может подвергнуться негативному влиянию или искажению в любой момент его развития. По Фрейду, либидо всегда стоит за любовью, страстью и привязанностью. Его точка зрения оказалась близка Райху, который в марте с воодушевлением писал в своем дневнике: «Я пришел к убеждению, что сексуальность – это ядро, вокруг которого вращается в той же мере социальная, в какой внутренняя жизнь индивидуума»[11].

Со свойственной ему предприимчивостью Райх решил нанести личный визит Фрейду в его квартире по адресу Берггассе, 19, и попросить список литературы для чтения к семинару. Я годами пыталась вообразить эту встречу. Райх поднялся по лестнице в своей армейской шинели, вошел в кабинет Фрейда, похожий на подземелье, обросшее предметами старины, словно сотни цивилизаций прошли сквозь него, оставляя после себя маленькие реликвии. В этом не то музее, не то затопленном корабле царила тишина, и в центре восседал Фрейд, чуткий и энергичный, «как красивое животное», по словам Райха.

В те годы Фрейда окружали его ученики, но кому-то не хватало интеллекта, а кому-то – гибкости, как, например, Юнгу: тому в итоге пришлось убить своего «отца», чьего одобрения он однажды так искал. Оглядываясь на их первую встречу с высоты 1952 года, Райх говорил, что в этом конфликтном и неравном окружении Фрейд ощущал острое одиночество, что из-за отношения к его теориям он оказался в изоляции и страстно желал найти собеседника; эту потребность в поздние годы удовлетворила его младшая дочь Анна. Райх почувствовал со стороны Фрейда интерес и даже симпатию: быть может, вот он наконец, новый протеже, одновременно даровитый и способный на преданность. Опускаясь на колени, Фрейд доставал с полок статьи и складывал их в стопку для чтения, через которую неискушенный юноша будет познавать мистическую природу бессознательного, запутанный, красноречивый мир снов, оговорок и шуток.

Спустя три с лишним десятилетия Райх всё еще отчетливо помнил изящные движения рук Фрейда, его живые глаза, приятные проблески иронии во всем, что он говорил. В отличие от других преподавателей, у которых он просил материалы для курса, Фрейд не пытался выдать себя за пророка или великого мыслителя. «Он смотрел тебе прямо в глаза. Он не вставал ни в какую позу»[12]. Сейчас, с расстояния прошедших лет, очевидно, что они оба пришли друг к другу с грузом своих желаний и нужд, как всегда бывает, когда мы встречаем незнакомца и чувствуем тягу к нему, и что безнадежность этих ожиданий – найти любимого отца, найти преданного сына – сыграет тяжелую роль в их дальнейших отношениях.

Чувство моментальной связи закрепилось в Райхе, когда Фрейд направил к нему пациента, а потом почти сразу второго. В 1920 году в возрасте двадцати трех лет Райх формально вошел в состав Венского психоаналитического общества, все члены которого были минимум на двадцать лет его старше. Ему оставалось учиться на медицинском еще два года. Как пишет Кристофер Тёрнер в «Приключениях в оргазматроне», это не было из ряда вон выходящим случаем (так, еще несколько участников семинара по сексуальности последовали путем Райха). В начале двадцатых психоанализ «всё еще находился на некодифицированной, экспериментальной стадии, и практиковал его только узкий круг ревнителей»[13]. Им не обязательно было иметь соответствующее образование, и, хотя предполагалось, что новые психоаналитики сами должны подвергнуться анализу, официальным требованием это стало только в 1926 году. И всё же Райх был особенным. С его талантом и горящим интеллектуальным любопытством он подталкивал психоаналитиков города к жизни. Акула в пруду с карпами – так он однажды назвал себя.

Базовая техника психоанализа была тогда и остается сейчас очень простой. Психоаналитик садился в кресло, а пациент ложился перед ним на диван (у Фрейда он был с иранским покрывалом и россыпью бархатных подушек). Пациент не видел психоаналитика и просто расслаблялся, говоря всё, что приходит ему в голову, – этот процесс Фрейд называл свободной ассоциацией. Не нужно было ни задавать вопросы, ни предлагать решения. Всё, что тревожило пациента, волшебным образом всплывало на поверхность, в наэлектризованное пространство между его губами и ухом психоаналитика. Этот поток на первый взгляд случайных воспоминаний, снов и мыслей превращался в осмысленный материал путем коротких, метких интерпретаций, и в конце концов причина бед пациента становилась кристально ясной.

Изначально Фрейд пробовал телесный контакт с пациентами, но к моменту знакомства с Райхом его практика стала исключительно вербальной. Фрейд рассматривал физические симптомы истерического, символического характера, в которых читал зашифрованные послания о подавленных эмоциях. Немота Доры, запоры «человека-волка», отказ от еды Анны О. – всё это результат так называемой конверсии: отчаянные попытки сознания просигнализировать о проблеме где-то еще. Распутывая эти подсказки, искушенный аналитик обнаруживал безотчетные желания и защитные механизмы, саднящие и бурлящие далеко за гранью сознательного. Стоило пациенту вновь обрести утраченное воспоминание, как симптом исчезал.

Однако этот метод был несовершенен. Осознание причины переживаний не вело автоматически к решению проблемы, как когда-то надеялся Фрейд. Даже если ты с мучительным трудом докапывался до толчкового события, до похороненной травмы, пациенты не всегда начинали чувствовать себя лучше. И психоаналитик, и пациент застревали на этой неизученной территории между толкованием и исцелением. Не без конца же продолжать толковать сны?

Нетерпеливого Райха фрустрировал этот процесс, но раз не было правил, значит, он мог с полной свободой самостоятельно разрабатывать следующий шаг. Выслушивая пациента, он часто переключал внимание с его рассказа на его тело, настороженно застывшее на кушетке. Что, если оно говорит нечто, не выразимое в словах? Быть может, эмоции, к которым пациенту так сложно найти доступ, спрятаны на самом видном месте. Быть может, прошлое хранится не только в памяти, но оставляет след и в теле тоже.

Райха интересовали не истерические симптомы и их расшифровка, а некая скованность, зажатость, отраженная во всем существе человека, постоянное напряжение такой силы и непробиваемости, что Райх сравнивал его с броней. Оно заметно в каждом действии пациента, от рукопожатия до улыбки и тона голоса. Райх предположил, что эта «броня характера» работает как защита от чувств, в особенности от тревоги, гнева и сексуального возбуждения. Если чувства причиняют слишком много боли и дискомфорта, если выражение эмоций не поощряется, а половое влечение находится под запретом, единственный выход – сжаться, запереть чувство на замок. В результате вокруг уязвимой личности человека образуется физический щит, защищающий его ценой невосприимчивости к удовольствию.

Проще всего понять теорию Райха можно, представив солдата: строевая выправка, каменная верхняя губа, тело, натренированное не поддаваться эмоциям. Не каждый проходит такую суровую муштру, но почти каждому в детстве внушают, что тот или иной эмоциональный опыт неприемлем, а то или иное желание постыдно. «Что ты как маленький», – скажет порой родитель, или: «Мальчики не плачут», и в итоге ребенок напрягает тело, пытаясь справиться с эмоцией и подавить ее. Райх пришел к осознанию, что этот процесс происходит перманентно, превращая тело в хранилище травматических воспоминаний и всевозможных запретных чувств.

Пока я писала это, случилась поразительная вещь. Бывший бойфренд прислал мне свой фильм о том, как его в семь лет отправили в школу-интернат. Фильм был сделан в технике покадровой анимации и рассказывал историю о похищении маленького чумазого мальчика с ногами иксом: его, завернутого в одеяло, запихивают в багажник автомобиля. «Мое тело застыло», – говорит голос за кадром, и вокруг несчастной обездвиженной фигуры начинают появляться слова: «Онемевшая шея. Головная боль. Боль в горле. Боли в спине. Боль в ногах». «Хотя, может, „похищение“ – неподходящее слово, – продолжает голос. – Всё было очень по-английски, сухо, без эмоций»[14]. Его похитителями были два самых любимых человека, которым он доверял больше всех на свете, и они отвезли его туда, где детям не давали проявлять чувства и издевались над ними. Теперь ему было под шестьдесят; с того дня он не мог плакать. Это именно то, о чем говорил Райх: прошлое похоронено в наших телах, каждая травма сохранена в мельчайших деталях и замурована заживо.

Но осознание Райха не закончилось на этом. На протяжении следующего десятилетия он работал с телами пациентов – сначала вербально, а затем, в 1934 году, перешел к телесному контакту, что было категорически запрещено в психоанализе. С изумлением он обнаружил, что, прорабатывая области скованности – типично ассоциирующиеся с борьбой сжатые кулаки и напряженный живот, – он мог выявить и выпустить на волю эмоции, засевшие в них. Пациенты вспоминали давние инциденты, когда их стыдили или вторгались в их личное пространство, чувство ярости и отчаяние, которые они не смогли испытать в тот момент. Этот процесс часто сопровождался любопытным ощущением текущей по телу энергии – так называемого потока, который я испытала на себе во время терапии в Брайтоне.

Я всё еще могу воскресить это чувство в моем теле. Я помню напряжение, застывшее в шее, плечах и особенно в мышцах груди – области такого сильного дискомфорта, что в детстве я не выносила прикосновений к ней и даже сама не могла указать на нее, боясь приступа невыносимого унижения и ужаса, который я называла «тем чувством», сжимаясь еще сильнее, лишь бы не испытывать его. И так же хорошо я помню, как эти зоны скованности смягчались и расслаблялись и ощущение рябью и струйками растекалось по рукам и ногам; «плавилась тугая плоть», о чем однажды молил Гамлет. Райх задался вопросом: что, если это и есть либидо, фрейдовская жизненная энергия, которую сначала перекрыли дамбой, а потом выпустили на свободу?

* * *

Концепция брони характера – самый долговечный вклад Райха в психоанализ. Это единственная из его теорий, которая входит в фундамент традиционной психоаналитики, и она же является основой телесно-ориентированной терапии и ее методов, ставших особенно популярными в шестидесятых, таких как гештальт-терапия, рольфинг и крикотерапия.

Среди многих людей, вдохновленных его теорией, была молодая Сьюзен Сонтаг, и в 1967 году она написала в своем дневнике поразительный пассаж о проблеме жизни в теле. Внутренний мир, размышляла она, куда более переменчив и текуч, чем тело, в котором он заключен. Она попыталась представить более подходящее вместилище, например тело как газ или облако, которое может расширяться, сжиматься, даже распадаться на части и сплавляться обратно, набухать, становиться плотнее или разреженнее в зависимости от разных настроений человека. Но тело – это комок, упрямо твердый, почти неизменный. Оно вообще «едва ли нам подходит», писала она с досадой. «Раз мы не можем расширять + сжимать (наши тела), мы делаем их жесткими, закладываем в них напряжение. И это становится привычкой, становится константой, которая, в свою очередь, влияет на внутреннюю жизнь». Об этом теория брони характера Райха, добавила она, а потом вставила горестную фразу: «Несовершенное устройство! Несовершенное существо!»[15]

Сонтаг, писавшей эти строчки, было тридцать четыре; она только что издала свой первый сборник эссе, принесший ей широкую известность, – «Против интерпретации». На фотографии, сделанной в том году в ее квартире, Сонтаг, скромная красотка в балетках, в облегающем платье с принтом пейсли и с сигаретой в руке, с обожанием смотрит на своего тринадцатилетнего сына Дэвида, улыбающегося в камеру. Стену на заднем плане почти полностью закрывают книги и фотографии, на которые отбрасывают тень павлиньи перья в вазе. Пустая чашка из-под кофе завершает картину: интеллектуальная икона in medias res[16].

Почти десять лет спустя Сонтаг еще раз упомянула броню характера в долгом, подробном интервью для журнала «Роллинг Стоун». Вновь она восхищалась теорией Райха о том, что люди хранят эмоции в своем теле в виде «скованности и антисексуальности».

«По моему мнению, – сказала она, – у Райха была одна идея, которая внесла потрясающий вклад в психологию и литературу, а именно идея брони характера. В ней он был совершенно прав»[17]. Для меня логично, что Сонтаг всецело приняла эту теорию. Ее собственное детство – печальная демонстрация того, как прошлое застревает в теле, словно кость в горле.

Отец Сьюзен, Джек Розенблатт, успешно торговал мехами и работал в основном в Китае (его родители, крестьяне, были из маленькой деревни в Галисии, меньше чем в ста пятидесяти километрах от места рождения Райха). Мать Сонтаг, Милдред, родила ее 16 января 1933 года в Нью-Йорке и затем вернулась в Китай, оставив Сьюзен на воспитание дедушки, бабушки и нелюбимой няни. По возвращении в Америку Милдред всё время говорила Сьюзен, что отец скоро приедет. А через четыре месяца, когда пятилетняя дочь обедала дома во время школьного перерыва, она позвала ее в гостиную и сказала: «Твой отец умер». Теперь иди поиграй на улице.

Милдред была алкоголичкой, часто депрессивной, холодной, уставшей, вспыльчивой, непостижимо отстраненной женщиной. В 1967 году Сонтаг сделала длинную запись в дневнике, пытаясь распутать свои чувства: как она восхищалась красотой матери, как мать зависела от нее, как в детстве ей пришлось нести на себе ответственность за ее счастье. Она искренне верила, что без усердной лести, вливаний энергии и интереса с ее стороны ее красивая несчастная мать умрет. «Для мамы я была аппаратом искусственного дыхания, – писала она со злостью. – Я была матерью для собственной матери»[18].

Глядя на ее прошлое, становится понятно, что Сьюзен заключила контракт на собственное выживание, и этот контракт касался ее тела. «Мое первое решение в детстве: „Клянусь Богом, я им не дамся!“»[19] Она хотела жить, но с рождения ее окружала враждебность и нелюбовь; люди случайным образом приходили и уходили. Что ж, ладно: она будет вести себя идеально, и им не к чему будет придраться; она спрячет поглубже свои чувства и потребности, она будет отрицать существование собственного тела; к последнему ее подтолкнуло отчаяние и отвращение к себе из-за недопустимого влечения к собственному полу. «Урок был таков: держись подальше от тел. Может, найди, с кем поговорить»[20].

Во взрослом возрасте она довела отрицание собственного тела до крайности. Она редко мылась, не расчесывала волосы, курила одну сигарету за другой и принимала спиды, чтобы подавить аппетит и желание спать. Для нее стало шоком, что рождение ребенка – болезненный процесс, и родила она раньше, чем испытала первый оргазм, что само по себе совершенно нетипично для женщины ее поколения. Ее тело оставалось для нее чужим до осени 1975 года, когда у нее диагностировали рак груди четвертой стадии, и это известие настроило ее решительно против другой теории Райха.

Не было никаких предпосылок для беспокойства – ни знаков, ни симптомов. К тому времени, когда опухоль обнаружили, она уже пустила метастазы в семнадцать лимфоузлов. Врач сказал один на один Дэвиду, тогда уже студенту Принстонского университета, что его мать вряд ли выживет. В дневниках она писала, что ей снятся кинжалы, что она, похоже, неизлечимо больна, что ее паника «протекает сквозь щели»[21]. Ей было так страшно, что она спала со включенным светом, но она имела твердое намерение продолжать жить. Выживание она видела как волевой акт. Как и всё, что она делала, оно требовало исследований и концентрации, досконального изучения возможных опций, а затем быстрых, решительных действий.

Она настояла на самом агрессивном методе лечения – на радикальной мастэктомии по Холстеду, операции, ныне проводимой только в редких случаях. В том октябре в Мемориальном онкологическом центре имени Слоуна-Кеттеринга на Йорк-авеню ей удалили одну грудь и большую часть мышц грудной стенки, а также кожу и лимфоузлы из подмышки. Оплакивая то, что осталось от ее изрезанного до кости торса, она оставалась тверда: выжить любой ценой, пойти на любые жертвы, лишь бы продлить свое существование.

По совету своего врача, французского онколога доктора Исраэля, после операции она два года продолжала курсы химио- и иммунотерапии, что, по словам ее сына, было испытанием «на грани выносимого»[22]. С бесконечной верой в силу науки она полностью отдалась на волю врачей. Это болезненный, унизительный процесс – растворение ее настоящей личности, настоящей сущности в пассивном, изувеченном теле пациента. «Один щупает, оттягивает, тычет, восхищаясь моим огромным шрамом – делом своих рук. Другой накачивает меня ядом с целью убить мою болезнь, но не меня»[23].

На почве этого сурового опыта военные метафоры выросли спонтанно. Позже в ее дневнике появилась запись: «Я чувствую себя Вьетнамской войной. Мое тело – захватчик, колонизатор. Против меня применяют химическое оружие. А я должна радоваться»[24]. Написав эти строки, она схватила ручку и зачеркнула их, отказываясь от образа войны. Она бунтовала не только против болезни, но и против сложившегося отношения к болезни в культуре, против бесполезных и токсичных метафор. «Рак = смерть»[25], – написала она, а затем решила доказать, почему это не так.

Лежа на больничной койке, она начала собирать мысли, которые позже войдут в эссе «Болезнь как метафора» – блистательное разоблачение мифов, сопровождающих недуги. В нем она критиковала военный язык, настолько свойственный риторике вокруг рака, что она сама прибегла к нему несколькими месяцами ранее. Она размышляла, что воинственные разговоры о враге и битве только закрепляют стигму болезни; этот процесс опасен тем, что стигма заставляет людей избегать лечения и огласки, как уже случилось с раком и скоро случится со СПИДом. Еще больше ее беспокоило, что определенные болезни связывают с чертами характера и типами личности. Туберкулезом болеют не только лихорадочные, безответственные романтики, писала она, и нет ракового «типажа» людей, настолько сдерживающих свои чувства, что они превращаются в злокачественные опухоли. Рак – это не результат эмоционального блока или неспособности выразить злость. Это не следствие неискренности или подавления эмоций.

«Болезнь как метафора» – странная книга, демонстрирующая как талант Сонтаг к афоризмам, так и досадную склонность к выборочному освещению фактов. Она набрасывается на стигму с исступлением человека, сдирающего плющ со стены. Но на протяжении всего произведения – восхитительных рассуждений о туберкулезе в литературе девятнадцатого века и пылкого, настойчивого отказа видеть в больном теле что-то, кроме больного тела, – ощущается тихий вопль паники: сама ли я виновата, сама ли я виновата? Как писал в рецензии «Нью-Йорк таймс» Дэнис Донохью, «по моему впечатлению, „Болезнь как метафора“ – глубоко личная книга, ради приличия притворяющаяся научным трудом»[26].

Она боялась именно того, что сама пыталась опровергнуть: что рак – это кара, острая реакция организма на ее изъяны как личности. Позже, вспоминая свою болезнь в сиквеле 1989 года под названием «СПИД и его метафоры», она показывает себя с несгибаемой стороны, сухо вспоминая «сумрачные» прогнозы докторов и свое нежелание поддаваться страхам о том, что значил ее рак. Другие пациенты, рассказывает она, «находились в плену неких малодоступных для меня фантазий»[27].

«Малодоступных». Это неправда. Она боялась точно так же, как другие. Ее тело стало для нее по-новому недосягаемо, «непрозрачно»[28], а разум превратился в источник страха. Она не могла перестать думать о том, какую роль она сыграла в собственном заболевании, о тревожной и неясной связи между биографией и болезнью. Виновата ли ее мать? «Я ощущала свою опухоль + возможное удаление матки, – писала она в дневнике, – как ее завещание, ее наследие, ее проклятье»[29]. Что, если ее недуг породили подавленные эмоции? «Мое тело подвело меня. И мой разум тоже. Почему-то я всё же верю в райховскую версию. Я несу ответственность за свой рак. Я всю жизнь была трусихой, подавляла свои желания, свою ярость»[30].

«Райховская версия», о которой она говорит, это не броня характера. Она имеет в виду странные изменения в идеях Райха в конце 1930-х годов. С самого начала учебы на медицинском факультете Райх стремился открыть некую витальную эссенцию, которая наделяет жизнью всё сущее. Фрейдовское понятие «либидо» как будто удовлетворило его поиски, а когда в 1920-х годах его пациенты заговорили об ощущении течения, он стал убеждаться, что либидо – это не метафорическая сила, но реальная и ощутимая энергия, биологическая субстанция, которую можно выделить и подвергнуть научному анализу. Ко времени своей миграции в Америку в 1939 году он был уверен в трех вещах: существует жизненная энергия, которую он назвал оргоном; ее могут заблокировать травмы и подавление эмоций; у этих блоков есть серьезные физиологические последствия. Как он утверждал в книге «Биопатия рака», самостоятельно им изданной в 1948 году, они приводят к стагнации клеточных процессов и разложению, что в итоге вызывает болезни, в первую очередь рак.

Несмотря на псевдонаучный характер, после смерти Райха в 1957 году идея обрела невероятную популярность. Его труды активно циркулировали в контркультурных кругах в шестидесятых, и его теория болезни оказалась созвучна набирающему силы убеждению, что любое подавление опасно и вредно для здоровья. В 1974 году, за год до диагноза Сонтаг, «Биопатию рака» вернуло в печать ее же издательство, «Фаррар, Штраус и Жиру» (впоследствии они издадут еще двадцать одну его книгу). Райх верил, что главной причиной рака являются подавленные сексуальные желания, но, как отмечает Сонтаг, к семидесятым годам эту болезнь стали большее ассоциировать с невыпущенной яростью.

В качестве примера она приводит мрачный анекдот о романисте, культурологе и отъявленном женоненавистнике Нормане Мейлере, чьи отсылки к Райху в его известном и откровенно сумасбродном эссе 1957 года «Белый негр» отчасти послужили толчком к возрождению райховских идей. Осенью 1960 года у Мейлера в его квартире в элитном квартале проходила вечеринка в честь начала его выборной кампании на пост мэра Нью-Йорка. Напившись и поругавшись сразу с несколькими гостями, он дважды ударил ржавым перочинным ножом свою жену Адэль Моралес, задев перикард и чуть не убив ее. «Пусть сука сдохнет», – сказал он зрителям[31].

По заявлению Мейлера, напав на свою жену, он избавился от «смертоносного клубка чувств»[32], а иначе сам бы умер от рака через пару лет и неважно, что этот узел страха и гнева он теперь передал своей жене. Сонтаг этого не упоминает, но адвокаты Мейлера в самом деле использовали аргумент о раке в его защиту. Женское тело предназначено для того, чтобы мужчины вымещали на нем свою злость, как нам всем известно. Сонтаг обрушивает свое презрение на невразумительные теории Мейлера, на его веру в то, что подавленное чувство отравляет тело и начинает жить своей неведомой злодейской жизнью, хотя ее дневники явно свидетельствуют о склонности к такому же мышлению.

* * *

Есть ли у эмоций физические последствия? Мучительный вопрос, который задает Сонтаг в «Болезни как метафоре», пронизывает один из моих любимых фильмов, «Safe» («Безопасность»), снятый в 1995 году режиссером Тоддом Хейнсом. Это картина о состоятельной белой женщине, которую начинает преследовать загадочная болезнь. Героиня Кэрол Уайт, сыгранная Джулианной Мур, изысканно сдержанной почти до состояния жертвы лоботомии, – домохозяйка из Калифорнии, которая живет с мужем и приемным сыном в долине Сан-Фернандо. Кэрол бродит по своему футуристичному дому, как потерянный ребенок, в одежде пастельных тонов, крошечная на фоне мебели, и раз за разом просит домработницу подать ей стакан молока – единственную пищу, которую она поглощает с удовольствием.

Сначала Кэрол, с ее идеальным макияжем и милой смущенной улыбкой, кажется просто зажатой, хрупкой, тревожной, рассеянной. Несмотря на красоту, ей как будто некомфортно в собственном теле. Кэрол – образцовый пример райховской брони характера. Она говорит так тихо, что едва ли не шепчет; на занятии аэробикой она взмахивает руками, отставая на долю такта от других женщин. Первый звоночек о том, что с ней что-то серьезно не так, звучит, когда она за рулем почти теряет сознание от выхлопов грузовика, едущего впереди. Позже в парикмахерской она робко, с придыханием просит сделать ей химическую завивку. Пока она наблюдает за процессом в зеркале, у нее из носа начинает течь тонкая струйка крови. Эта сцена и последующие за ней – припадок в химчистке, приступ астмы на беби-шауэр-вечеринке ее подруги – настолько леденят кровь, что не уступают Хичкоку. Они даже сняты в точности как фильм ужасов, только нет монстров или демонической силы за этим кошмаром поломанного тела, изоляции, ужаса от непонимания происходящего и неверия со стороны окружающих.

Врач не может установить причину недуга Кэрол и советует скептически настроенному мужу сводить ее к психиатру. Но Кэрол уверена, что проблема не у нее в голове. В спортивном зале она находит листовку, рассказывающую о новом заболевании – непереносимости окружающей среды, также известном как множественная химическая чувствительность. Вот в чем дело, решает она: она страдает от острой иммунной реакции на токсичный мир роскоши, в котором живет. «У меня аллергия на диван», – говорит она подруге; а еще на косметику, молоко, пестициды, одеколон мужа. Прячась от этого ядовитого натиска, она уезжает в нью-эйджевский лагерь в Монтане – островок безопасности, которым заведует жутковатый и харизматичный лидер Питер Даннинг. Питер проповедует идею, что каждый человек сам несет ответственность за свою болезнь и он один может ее победить, вступив в борьбу со своим несчастьем, ненавистью к себе, гневом и отчаянием.

Поначалу кажется, будто Кэрол расцветает в Ренвуде, под надежным колпаком, но это место усиливает ее неврастенический ужас перед миром. Она всё больше отдаляется от людей, от новых возможных источников заражения. В последней сцене она настаивает, чтобы ее поселили в совершенно непроницаемом бункере почти без мебели – и без потенциальных аллергенов, – похожем на тюремную камеру. Ее муж с приемным сыном уехали, она одета в больничную пижаму. Одна в своей комнате; она смотрит в зеркало на собственное лицо со странным синяком или нарывом на лбу. «Я… люблю… тебя?» – произносит она тонким голосом. «Я… люблю… тебя?» Черный экран. Может, она пойдет на поправку. Может, и нет.

«Безопасность» пытается осмыслить ту же самую таинственную границу между личностью и миром, на страже которой стояла Сонтаг, но не дает зрителю делать простые выводы. Тело Кэрол говорит то, что не получается сказать словами, или внешний мир в самом деле отравляет ее? Это экологический манифест о токсичности двадцатого века или феминистская притча об ограничениях в жизни Кэрол, ее области влияния и контроля? «В последнее время у меня в жизни много стресса», – говорит она врачу, хотя, по нашим наблюдениям, самое сложное, что ей приходилось делать, – это заказать новый диван. Но есть просто стресс – и есть стресс: одно – переутомление от тяжелого труда, а другое – душевный износ оттого, что ты живешь не своей жизнью. Можно сказать, что Кэрол – степфордская жена героя известной повести «Писец Бартлби» Генри Мелвилла, безучастная, внезапно и необъяснимо неспособная выполнять свою роль: ни заниматься любовью со своим мужем, ни смеяться над сексистскими байками его начальника, пребывающая всё время в состоянии какого-то пассивного сопротивления – но упорного, несмотря на совершенно бессознательный характер.

«С вами всё в порядке, Кэрол», – повторяет ей врач. Как много я встречала таких людей в своей практике: они приходили ко мне с диагнозами вроде «синдром хронической усталости», не догадываясь, что зачастую такой диагноз врач ставит вместо того, чтобы сказать: «Я не знаю, что с вами, уходите». Они чувствовали какое-то недомогание, но анализы ничего не показывали, а доктора стыдили их за то, что симптомы не вписываются ни в какую категорию. Иногда было очевидно, что у них депрессия или повышенная тревожность и они выражают чувства соматически, на физическом уровне. Но как быть с женщиной, у которой такая сильная аллергия на парфюм, что ей пришлось уволиться с работы, или с девушкой с аменореей, у которой только спустя несколько месяцев обнаружили анорексию? Не было четкой линии между эмоциональным и физическим, надежной границы между внутренним и внешним миром.

Во многом фильм «Безопасность» оригинален именно тем, что демонстрирует, насколько в самом деле открыта эта граница. Он показывает тело человека как проницаемый сосуд, не только доступный для вторжения, но по своей природе требующий постоянного рискованного обмена с внешним миром. Кэрол до ужаса боится посяганий на свою территорию, будь то со стороны болезни или людей, чья личность больше и сильнее ее собственной. Она страдает от ядов, но благодаря им же становится пугающе очевидно, что ее тело негерметично, открыто, незамкнуто. Когда человек кашляет или истекает кровью, тело выплескивается наружу, выходит за свои границы; дрожь, судороги, удушье – всё это проявления потери сознательного контроля над телом.

Хотя в «Безопасности» мы видим исключительно мир элиты, это политический фильм. Хейнс снял его на пике эпидемии СПИДа. Действие происходит в 1987 году, а в прокат картина вышла в 1995-м, за год до изобретения комбинированной терапии, благодаря которой положительный ВИЧ-статус перестал приравниваться к смертному приговору. Хейнс состоял в ACT UP, группе активистов, боровшихся за просвещение и доступное лечение для больных СПИДом, и в «Безопасности» его целью отчасти было исследовать ужас человека, которого атакует что-то невидимое, чего никто вокруг него не понимает и от чего даже богатство не может защитить. Я посмотрела этот фильм осенью 2019 года и не могла не вспомнить панику того времени, смятение и страх от необъяснимого кашля или фиолетового пятна на лице. К весне 2020 года кадры с Кэрол в защитном костюме разнеслись по интернету, став актуальными в разгар пандемии COVID-19 и локдауна, когда нечто невидимое вновь посеяло ужас во всем мире.

Питер, лидер лагеря, куда приезжает Кэрол, имеет отдаленное сходство с Луизой Хэй, столь ненавистной мне во времена моей фитопрактики; славу ей во многом принесла как раз ее скандальная деятельность в связи с эпидемией СПИДа. Сонтаг рассказывает в «СПИДе и его метафорах», как в первые годы кризиса заболевших людей считали порочными извращенцами, как признаки болезни ставили на них клеймо изгоев и отщепенцев, а политики, журналисты и религиозные деятели открыто заявляли, что больные сами заслужили свою чудовищную судьбу.

Хэй же, напротив, приняла больных СПИДом под свое крыло. Каждую неделю в Лос-Анджелесе она проводила массовые очистительные собрания под названием «Хэйрайдс»[33], на которых пациенты, их сиделки и родные делились своими историями. Хэй верила, что к болезни приводит недостаток любви к себе, и призывала людей черпать силы для борьбы в визуализации и аффирмации – а также, разумеется, покупать для этих целей ее книги и кассеты. Страшно вот что: когда люди неизбежно начинали чувствовать себя хуже и умирали, оказывалось, что это их вина, их неспособность достаточно полюбить себя, а не следствие разрушительного воздействие вируса на иммунную систему или отказа правительства и системы здравоохранения финансировать исследования и лечение.

Именно книга Хэй подтолкнула Хейнса к идее «Безопасности». В 1995 году он сказал в интервью журналу «Бомб»: «В ее книге черным по белому написано: если бы мы любили себя, нам было бы не страшно это заболевание. И если ты всё же заболел, то нужно научиться правильно любить себя, и тогда ты вылечишься. Это страшно. Я без конца думал о людях, которые не могли найти ответов и купились на это»[34]. В другом интервью того же года он задал вопрос, столь мучивший Сонтаг: «Почему же людям проще поверить, когда им говорят, что они сами виноваты в своем недуге, чем смириться с неизбежным хаосом неизлечимой болезни?»[35]

* * *

Не знаю, кто еще смог бы так же четко сформулировать ответ на этот вопрос, как писательница Кэти Акер. Как и Сонтаг, ей диагностировали инвазивный рак груди, когда ей было за сорок. В отличие от Сонтаг, она отказалась от химиотерапии и обратилась к альтернативной медицине. Она безусловно верила в смысл, заложенный в болезни, до самой своей смерти от нее.

Впервые Акер нащупала узел у себя в груди в 1978 году, когда ей был тридцать один год. Биопсия показала, что опухоль доброкачественная, но захлестнувший ее ужас вылился в роман «Кровь и срач в средней школе», над которым она в тот момент работала. Особенно выделяются в нем две мысли. Рак имеет политический характер, поскольку всё, что касается женского тела, всегда имеет политический характер. И рак неразрывно связан с репродуктивной функцией, это жуткая имитация беременности, вынуждающая думать о том, как ты обращаешься со своим телом и как заботишься о нем. («Демоническая беременность» – так назвала рак в тот год Сонтаг[36].)

За последующие десятилетия она похожим образом пугалась еще несколько раз, но образования оказывались доброкачественными. Затем в апреле 1996 года, почти в ее сорок девятый день рождения, она вновь нащупала узел. Хотя к тому моменту она уже стала признанной звездой авангарда, это было непростое время. Ее книги плохо продавались, и ей пришлось устроиться преподавателем в Институт искусств Сан-Франциско. В этот раз при биопсии обнаружили злокачественные клетки. Опухоль имела пять сантиметров в диаметре, но врач сомневался, что она успела дать метастазы. Акер предложили несколько вариантов лечения, в том числе лампэктомию и лучевую терапию. Она согласилась на двойную мастэктомию – двойную, потому что она не хотела оставлять одну грудь. Через несколько дней после операции ей сообщили результаты. Шесть из восьми лимфоузлов были поражены раком. Мы все однажды умрем, сухо сказал ей хирург.

Акер отказалась от лучевой и химиотерапии, хоть и знала точно, что мастэктомия не справилась со всеми раковыми клетками. Она верила, что лимфоузлы – это фильтр тела и раковые клетки скапливаются там не потому, что размножаются, а потому, что покидают его. Как и Кэрол в «Безопасности», она отошла от традиционной медицины и возложила надежды на свиту альтернативных целителей, двоих из которых позже осудили за медицинское мошенничество (ее акупунктурист отказался ее лечить, сказав, что иглоукалывание не поможет при раке). Она оборвала общение с друзьями, не согласными с ее решениями. К своему хирургу она больше не обращалась.

Среди прочих ее консультировала Джорджина Ричи, целительница, аттестованная по системе Луизы Хэй. На одном из сеансов регрессии прошлой жизни она сообщила Акер, что ее мать пыталась сделать аборт. Залог здоровья, сказала она, – это прощение, ей нужно простить себя. По заветам Райха она внушала Акер, что болезнь – это травма, закупорка, вызванная шрамами прошлого. «Здоровый человек – это тот, – говорила она, – кто может сказать: „Шрамы прошлого не могут помешать мне делать то, что мне нужно делать сегодня“»[37]. Она заставила Акер сидеть на полу, вцепившись в плюшевую свинью; ее тело одеревенело, объятое воспоминаниями о лишенном любви младенчестве. Похоже, прошлое Акер продолжало жить в ее «эмоциональном теле». Всё, как предсказывал Райх: «Часть прошлой жизни хранится, приобретая иную форму, и остается активной»[38].

Опыт болезни возрождал в ней забытые чувства, фрагменты ее безотрадного детства, с которыми она всё еще не могла ужиться, хоть они и послужили основой архитектуры и атмосферы ее книг. Отличительная черта произведений Акер – это то, что они населены ее альтер эго: Джейни, Пип, Хэстер, Эвридика, Электра, О, и все они в любом возрасте остаются несчастными маленькими девочками, брошенными, нелюбимыми, слишком рано сексуализированными, потерянными в психологическом ландшафте – грязном, опасном, часто летальном. Очертания ее семьи проявляются в каждом романе; повторяется один и тот же набор героев, который писательница Крис Краус перечисляет в глубоком биографическом исследовании «После Кэти Акер»: «…инфантильная мать, неотесанный отчим, богатый, но исчезнувший биологический отец»[39].

Странно то, что похожая модель отношений существовала и в семье Сонтаг. Как и Акер, Сонтаг была забитой богатой девочкой, эмоционально обездоленной, несмотря на беспорядочное изобилие денег в семье. Находясь на противоположных полюсах культурного ландшафта: одна – образец рациональности, другая – пророчица хаоса, они несли бремя поразительно похожих историй. Обе женщины родились в Нью-Йорке в зажиточных еврейских семьях (предки Кэти по линии матери сколотили состояние на пошиве перчаток). Обе имели сложные отношения с матерями, обе были отличницами, обе прятались за своим умом, как за щитом, не пользовались популярностью и страдали от одиночества. Обе вышли замуж еще в подростковом возрасте и быстро ушли от своих первых мужей. Обе были бисексуальны, и обе волевым усилием добились статуса иконы, мгновенно узнаваемой, но не так-то легко досягаемой.

Акер не знала своего настоящего отца: он ушел от ее матери за шесть месяцев до ее рождения 18 апреля 1944 года. Что касается Сонтаг, то ее отец умер, как ей говорили, от пневмонии (в десять лет она подглядела в его медицинских бумагах, что в самом деле это был туберкулез, «страстный» недуг, столь занимавший ее в «Болезни как метафоре» и от которого умерли отец и брат Райха). Она хранила кольцо отца в шкатулке, просила мать диктовать ей по буквам слово «пневмония» и воображала, что он едет домой, что он вот-вот откроет дверь. Во взрослом возрасте она начинала рыдать от одной мысли о нем.

В Аризоне, одном из многих пристанищ ее кочевого детства, Сонтаг вырыла себе в земле яму два на два метра, накрыла ее деревянной крышкой и часами сидела под осыпающимися крошками земли, читая и мечтая. Она говорила, что роет ход в Китай, хотя тогда уже было понятно, что под Китаем она имеет в виду смерть. Словно в раковом романе Акер «Эвридика в подземном царстве»: спуск в страну мертвых, где живут девушки в вырытых в сырой земле камерах.

Мать Акер, как и мать Сонтаг, была холодна к дочери. «Где-то глубоко в душе она терпеть меня не могла»[40], – однажды сказала Акер журналисту. Клэр винила Кэти в уходе своего мужа, и другие девочки из школы Кэти вспоминали ее как беспризорницу и замарашку, хоть и из богатой семьи. Покинув дом, Кэти оборвала все контакты с родственниками. Позже она попробовала наладить отношения с матерью – незадолго до того, как Клэр сняла комнату в «Хилтоне» и в канун Рождества 1978 года умерла от передозировки барбитуратами, по всей видимости покончив с собой из-за перспективы разорения. Акер было тридцать. Двадцать лет спустя во время сеансов регрессии в кабинете целительницы ее озарило, как и Сонтаг на больничной койке, что ей приходится жить с неудовлетворенной потребностью, с колоссальной потерей. В либретто «Реквием», последнем изданном произведении Акер, она описывала эти встречи с собой-девочкой – нелюбимой, от страха подавляющей злость, от горя полностью замкнувшейся в мире воображения. Описывая свою мать и жизнь с ней, она называла ее исключительно «ТВАРЬ».

Акер хотела осмыслить свое прошлое и рак восприняла как посланную ей возможность, как наследие боли, которую она годами пыталась игнорировать. Осенью 1996 года, через полгода после мастэктомии, она написала для газеты «Гардиан» эссе «Дар болезни». В нем звучит много параноидальных, отчаянных, оторванных от реальности мыслей, в частности хвалебная ода целителям, по описанию больше похожим на шарлатанов, с их рассказами о древней мудрости и ржавых ножах, которыми вырезают опухоли. Но есть там и одна поразительная мысль. Кошмар ее диагноза, пишет она, в частности, заключался в том, что он низвел ее как человека до всего лишь тела – сугубо материального объекта.

Мне кажется, я могу это понять. Ужас материальности тела – это одна из причин, почему я перестала работать фитотерапевтом незадолго до моего тридцатилетия. Мне не нравилось вести практику в одиночку, в вакууме, который мне всё еще видится неестественным, в отрыве от организованного здравоохранения, особенно когда речь шла о серьезных заболеваниях вроде рака. Я считала, что медицина должна иметь систему, и интимных встреч между пациентом и врачом недостаточно. Мне хотелось иметь возможность направлять к другим врачам, советоваться с коллегами, участвовать в совместно составленном плане лечения. Мне было не по себе оттого, что многие пациенты, как Акер, хотели услышать от меня о каком-то чудодейственном методе, что им нужно бросить химиотерапию и лечиться кофейными клизмами или суровыми диетами.

Другую причину мне сложнее сформулировать. Меня заинтересовала французская школа фитотерапии, основанная двумя онкологами. Они главным образом фокусировались не на проявлениях болезни, но на ее исходной оси – гипоталамусе и гипофизе, которые в паре регулируют большинство систем организма. Почти все материалы были на французском. С робостью и восхищением я кое-как продиралась через них. Я начинала видеть тело как систему ошеломительной сложности, где любое вмешательство приводит к каскаду неостановимых последствий. Ничто не работает само по себе. Всё связано. Пропиши не то лекарство – и из равновесия выйдет жизненно важный защитный механизм, запустив процесс, неминуемо ведущий к катастрофе. Их видение тела потрясло меня: это абсолютно беспощадная машина, где не существует ни личности, ни смысла, ни многозначности, никакого иного порядка бытия, кроме бесконечного танца химических реакций. Я не хотела больше в него вмешиваться. Мне было слишком страшно.

Чувство, что ее личность – восприятие, мысли, воспоминания, идеи – больше не имеет значения, что она не более чем биологический механизм, во многом и послужило причиной, почему Акер отказалась от традиционной медицины. «Мой поиск средства от рака превратился в поиск жизни и смерти, которые что-то значат, – писала она. – Не той жизни, какой ее видит традиционная медицина, жизни, в которой смысл и личность полностью зависят от слов и действий другого человека, пускай и врача»[41]. Для нее тело, наполненное смыслом, было куда большим источником свободы, чем просто здоровье.

Эссе, опубликованное в «Гардиан», отличается от «Болезни как метафоры» по всем параметрам, от тона и структуры до главной мысли. В большинстве аспектов Сонтаг предстает как автор более рассудительный, осведомленный и собранный. Однако «Дар болезни», в частности утверждение, процитированное выше, обнаруживает в рассуждениях Сонтаг момент иррациональности, странный сбой в ее логике. Если ты знаешь, что тебя что-то убивает, почему не позволить этому опыту пролить свет на твою жизнь, почему не задуматься, что это может значить, кроме базовых фактов биологии? Как сказал хирург Акер, мы всё равно все умрем.

* * *

Медсестра, смазывая пересохшие губы Сонтаг глицерином, еще в 1975 году сказала ей то же самое. Конечно, она это понимала. Это очевидно и совершенно бесспорно, и всё же у нее оставалось чувство, будто особенная Сьюзен, незаурядная с самого детства, сможет улизнуть от смерти. Ей представлялось, что она, словно матадор, будет ловко переступать туда-обратно перед черным быком. Она писала, что ей хотелось бы забежать вперед смерти, хорошенько ее рассмотреть, а затем пропустить ее и занять свое положенное место позади.

В любопытном интервью 1978 года, вскоре после того, как ей сообщили, что рак отступил, в ее голосе звучит ликование, почти опьянение от того, насколько близко она побывала от гибели. «Это потрясающее чувство – знать, что ты скоро умрешь», – сказала она собеседнику и добавила, что хотела бы сохранить это «ощущение кризиса»[42] – восхитительную концентрацию, которой осознание своей смертности наделяет человека в любом начинании. Она курила одну сигарету за другой всё интервью, смахивая волосы с лица и сияя радостью от того, что жива.

На протяжении следующих лет только крепло ощущение, что она обладает уникальным талантом избегать смерти. В 1998 году у нее диагностировали саркому матки. Вновь она настояла на агрессивном лечении, на этот раз на гистерэктомии и химиотерапии цисплатином, отчего она позже страдала от сильных болей и потеряла возможность ходить. На это лишение она ответила тем, что научилась играть на фортепиано. Она вновь выздоровела, хоть ее знаменитые черные волосы и стали седыми. Кто-то же должен быть исключением в любой статистике. Ей везло и раньше, и она верила, что ее везение напрямую связано с решением обратиться к радикальным методам лечения; а значит, если она вновь это сделает, то удача снова будет на ее стороне.

Сонтаг по-прежнему пренебрегала заботой о своем теле, поэтому эта обязанность легла на домработницу Сухи Чинкан. В начале 2004 года Сухи заметила кровоподтеки на спине Сонтаг, когда помогала ей принимать ванну. Затем плановый анализ крови показал странные результаты. Сонтаг сдала дополнительные анализы и сделала биопсию костного мозга. Двадцать девятого марта, в возрасте семидесяти одного года, Сонтаг узнала свой диагноз: миелодиспластический синдром, также известный как тлеющий лейкоз, который обычно предшествует неизлечимому раку крови. Существует две стратегии лечения, сказал ей врач, обе с малым шансом на успех, особенно среди людей возраста Сонтаг и тех, кто ранее болел раком. Непреклонная и объятая ужасом, она потребовала пересадки костного мозга – единственной терапии, которая могла привести к полному выздоровлению.

В Онкологическом исследовательском центре Фреда Хатчинсона в Сиэтле она прошла процедуру, полностью уничтожившую ее иммунную систему, и процесс этот оказался куда более мучительным, чем она и круг ее поддержки могли ожидать. В июле того года ее изолировали в крошечной палате, где облучали почти смертельными дозами радиации. Лежа в кровати с торчащими из тела трубками, она спасалась от одиночества в компании «Дон Кихота», романа о гордыне и смелости, который почти двадцать лет назад так виртуозно переиначила Акер. После процедуры Сонтаг постоянно подхватывала инфекции, часто не могла говорить и глотать, страдала от изматывающей диареи и галлюцинаций. Ее тело гротескно раздулось, кожу покрыли синяки и язвы.

Саму пересадку ей сделали в августе. Восстановление после нее шло медленно. В ноябре врачи собрались и все вместе сообщили Сонтаг: пересадка прошла неудачно. Через несколько дней е на самолете перевезли снова в Мемориальный центр Слоуна-Кеттеринга в Нью-Йорке, где доктора начали еще один тягостный экспериментальный курс лечения в согласии с ее пожеланиями, озвученными весной. Сказать, хочет ли она этого сейчас, Сонтаг уже не могла. Новое лечение тоже не увенчалось успехом. Она умерла 28 декабря 2004 года, за восемнадцать дней до своего семьдесят второго дня рождения.

Мы все однажды умрем; однако, несмотря на свою незаурядную способность к логическому мышлению, Сонтаг так и не смогла принять эту неизбежность. Кэти Ройфи в «The Violet Hour», красивом, тревожном рассказе о смерти Сонтаг и еще пяти писателей, замечает, что для этого кощунственного упорства были предпосылки. Сонтаг знала, что ее отец умер, но никогда не имела полной уверенности в том, что это так. В конце концов, она же не видела тела, а только слышала ложь за ложью. Может, он всё еще по неизвестной причине скрывался и жил в Китае, ожидая подходящего момента для возвращения. Шанс был ничтожен, но и такой шанс, по ее опыту, мог сработать. Может, и умирать все-таки необязательно.

Это – слепое пятно? отрицание? – вероятно, и есть причина логического сбоя «Болезни как метафоры», причина иррационального отказа Сонтаг поверить в смертность, ее уверенности, что люди умирают, только если сами захотят, и едва скрываемого презрения к тем, кто сдается. Оказывая огромную помощь тем, кто подвержен стигме, «Болезнь как метафора» в то же время находится во власти магического мышления, которое Сонтаг придумала еще в детстве: если ты укротишь свои эмоции и отвергнешь тело, если ты будешь существовать исключительно в измерении мысли, ты выживешь. В интервью «Роллинг Стоун» спустя несколько месяцев после публикации «Болезни как метафоры» в 1978 году она говорила: неважно, отчего именно ты заболел. «Важно быть как можно более рациональным в поиске верного лечения и действительно хотеть жить. Если ты не хочешь жить, то ты очевидно становишься соучастником болезни»[43]. Вне сомнения, ты можешь способствовать болезни, если потеряешь волю к жизни, но обратное не является истиной. Миллионы миллионов людей умерли, несмотря на то что очень хотели жить. Считать, что воля к жизни спасает, – это та же логика, по которой люди сами становятся виноваты в своей гибели, логика учений Луизы Хэй.

* * *

«Каждая женщина отвечает на кризис, который приходит в ее жизнь с раком груди, согласно всему ее устройству: тому, кто она есть, и тому, как она жила свою жизнь»[44], – пишет поэтесса и активистка Одри Лорд в «Раковых дневниках» – воспоминаниях о борьбе с раком груди. В этих словах есть много истины. Сонтаг так отчаянно хотела жить, что превратила последние месяцы своей жизни в ад. Про Акер многие думали наоборот: она подвергла себя лишним страданиям из-за того, что недостаточно хотела жить.

Она поверила своим целителям, когда в 1996 году они сказали ей, что рак отступил. Она продолжила фанатично принимать биодобавки и заниматься йогой, часто переезжая между Лондоном и Виргинией. К лету 1997 года ей стало совсем плохо. Она объясняла свои симптомы тем, что выпила плохую воду: уронила бутылку «Эвиана» в канал, а потом достала оттуда. В сентябре она сказала газете «Индепендент», что вес «осыпается с нее».

В следующем месяце она вернулась в Сан-Франциско и наконец поддалась на уговоры обратиться в клинику, где узнала, что рак распространился на кости, почки, печень, легкие и поджелудочную. Последняя стадия: вес ребенка, кости торчат под кожей, покрытой татуировками средневекового бестиария из рыб и цветов; но даже тогда она оставалась в глубокой паранойе и отрицании. Она не собиралась умирать в больнице. Больница – это перевалочный пункт, это часть процесса дегуманизации человека, и она не желала в нем участвовать.

Каким-то образом она уговорила друзей отвезти ее в «Американ Биолоджикс», госпиталь альтернативной медицины в Тихуане в Мексике. Они направились туда в День мертвых на арендованном фургоне, с баллонами кислорода и сиделкой-буддисткой, – максимальный контраст с высокотехнологичной эвакуацией Сонтаг на частном самолете, оплаченном ее партнершей, фотографом Анни Лейбовиц. Акер разместили в палате номер 101, в мифическом месте для расставания с жизнью, которую она настойчиво населяла мифами, украшая и перекраивая убогий, постыдный материал, ей доставшийся.

У меня из головы не выходит одна история о последних днях жизни Акер. Она больше не могла говорить, но одна из подруг, живших с ней, почувствовала, что она хочет какого-то сексуального контакта, и легонько коснулась ее вульвы и шрамов на месте груди, в ответ на что Кэти послала ей воздушный поцелуй. Она лежала в кровати, окруженная своими любимыми плюшевыми игрушками, пятидесятилетняя маленькая девочка с игрушечной крысой в руках, отброшенная в телесный опыт уязвимости, который неизбежно напоминает младенчество с его страхами и удовольствиями. Есть ли место сексу на смертном одре? Для Кэти – может быть.

Чем объяснить отказ Акер от лечения, ее суицидальное на первый взгляд решение возложить надежды на знахарей? Почему она не согласилась на химиотерапию, которая могла продлить ее жизнь на десятки лет? Она говорила, что ужасно боится побочных эффектов, выпадения волос и мышечной атрофии. Она говорила, что традиционная медицина превратит ее в марионетку. Она говорила: если она сможет понять причину болезни, она сможет обернуть ее вспять, словно это проклятье или заслуженное наказание, а не просто случайное движение определенных клеток.

В качестве еще одной причины она называла деньги. В «Даре болезни» она приводит краткий подсчет расходов. Лучевая терапия: двадцать тысяч долларов. Химиотерапия: как минимум двадцать тысяч долларов. Одинарная мастэктомия: четыре тысячи долларов; двойная мастэктомия: семь тысяч долларов. Пластика молочных желез: как минимум двадцать тысяч долларов. В институте в Сан-Франциско она не числилась в штате и не имела социальных гарантий. Реши она лечиться, ей пришлось бы за всё платить самой. Ее подруга Авиталь Ронелл вспоминала: «В институте она работала чуть ли не на почасовой ставке и не имела защиты… Я никогда не смогу смириться с тем, что Акер отказали в льготах на медицинскую помощь. Как у многих американцев, у нее не было страховки»[45].

Не все поверили в эту математику. Биограф Акер Крис Краус отнеслась к ней особенно скептически. У Кэти, пишет она, оставалось двести шестьдесят тысяч долларов в доверительном фонде; «ее доводы не лишены погрешности»[46]. Но Кэти совершенно не имела стабильности: ни партнера, ни семьи, ни постоянной работы, ни постоянного дома. Ее зарплата не покрывала даже стоимость аренды жилья в Сан-Франциско. За свою жизнь она купила немало квартир и огромное количество одежды, но сейчас почти достигла дна копилки. На тот момент ее карьеры у нее не было даже собственного издателя – после того, как она перессорилась со всеми, с кем когда-либо работала.

В любом случае опыт двойной мастэктомии для незастрахованного человека – это испытание. «Помню, как только я пришла в себя, попыталась встать: я хотела убраться из больницы как можно скорее. Я не намеревалась оставаться на ночь, да даже если бы хотела, мне не дали бы без страховки»[47]. (Одри Лорд рассказала похожую историю в 1980 году, как и поэтесса Энн Бойер в ее блистательных раковых мемуарах «Бессмертный» почти сорок лет спустя.)

К моменту приезда Акер в «Американ Биолоджикс» ее финансовое положение стало совсем плачевным. В последние недели ее жизни друзья пытались создать фонд для оплаты ее счетов. В коллективном письме от 25 ноября они приводят еще больший список гнетущих цифр. На госпиталь в Мексике уже ушло двадцать восемь тысяч долларов из сорока тысяч ее накоплений (хотя это не совпадает с суммой в сто шестьдесят тысяч фунтов, за которую, по словам Краус, Акер продала свою лондонскую квартиру несколькими месяцами ранее). Недельное пребывание в госпитале стоило семь тысяч долларов. Плюс восемь дней в центре «Дейвис» в Сан-Франциско уже обошлись ей больше чем в тридцать тысяч долларов, но часть этой суммы должна была покрыть национальная программа медицинского страхования «Медикэр».

Даже Сонтаг, куда более защищенному представителю среднего класса, была не чужда тревога от перспективы болезни в условиях системы здравоохранения, где важнее всего иметь средства на лечение. В эссе для «Нью-Йоркера» после смерти Сонтаг ее сын упоминает те же самые ужасающие числа, эту немыслимую арифметику. Программа «Медикэр» не могла покрыть пересадку костного мозга, если миелодиспластический синдром не перерос в острый миелолейкоз – свою более летальную стадию. Сонтаг не хотела ждать так долго. Ее частная страховая компания в итоге согласилась оплатить процедуру, но только в определенном ряде больниц, и не в центре Фреда Хатчинсона – самом опытном и экспертном учреждении. Изначально сумма составляла двести пятьдесят шесть тысяч долларов плюс сорок пять тысяч на поиск подходящего донора. Обама изменил эту историю, а после него – Трамп, но факт остается фактом: без единой системы здравоохранения выживание зависит не от воли человека к жизни, а от его способности платить.

И всё же не только финансовый вопрос заставил Акер отказаться от традиционной медицины. В действительности она потратила небольшое состояние на свиту целителей, с одним из которых она иногда консультировалась ежечасно (согласно рассказу Краус, он раздавал свои визитки на похоронах Акер). Она отказалась от лучевой и химиотерапии, потому что боялась их больше, чем самого рака. В том, как Акер пишет о теле, звучит глубокая паранойя, мрачное недоверие к мужчинам в белых халатах вкупе с наивной тягой к псевдонаучным теориям. Нельзя сказать, что ее недоверие совершенно безосновательно. Ятрогенная болезнь[48] – не вымысел. Факторы риска того рака, от которого умерла Сонтаг, – это лучевая и химиотерапия в прошлом. Ее основной врач даже сказал ей, что цитогенетика ее рака явно указывает на его развитие в результате химиотерапии, которую она проходила во время лечения саркомы матки. Настояние на агрессивном лечении, без сомнения, ее спасло, но оно же ее убило.

У этой истории нет морали. И Сонтаг, и Акер принимали те решения, которые считали верными для себя. Последствия, ужасавшие одну, ничего не значили для другой. Их гибель, как и их болезнь, была одновременно случайностью и символическим отражением их личностей. Физическое «я», по видению Райха, бесконечно подвергается влиянию самых разных факторов: прошлого, образа мышления, культуры, общества и политического климата, в котором оно обитает. И, как нам показывает фильм «Безопасность», не может быть никакой безопасной зоны: нельзя изолировать себя от внешнего мира. Жизнь требует обмена – этот факт болезнь доказывает по своей природе.

Сонтаг была права в том, что решила войти в больничную палату и чистой метлой вымести из нее все предрассудки. Я уверена, что ее книги облегчили груз страха, вины и стыда для очень многих. И всё же, и всё же… Нет исцеления от смерти. Никто еще не изобрел некое «странное химическое бессмертие»[49], которым она утешала своего рыдающего сына, когда он осознал, как это бывает со всеми детьми, что все его любимые однажды умрут. Для всех, кого мы бы хотели видеть живыми, и для всех, кого мы бы хотели уберечь от бед, жизнь без недугов – это невозможная фантазия. Как бы я ни восхищалась текстами Сонтаг, мне кажется более здравым признать, что мы никогда не будем свободны от болезней, никогда не сможем противиться смерти. Возможно, какие-то решения Акер были мудрее, чем казалось на первый взгляд: она знала, что однажды должен наступить момент принятия, и использовала дарованную болезнью возможность осмыслить прошлое. Я не ставлю под сомнение необходимость лечения и обеспечения медицинской помощи, а, скорее, пытаюсь помнить, что всё это случается на фоне одного фундаментального факта, общего для нас всех, – факта конечности срока нашей жизни.

3. Закон и секс

Сожжение книг на площади Опернплац. 1933 (Keystone/Getty Images)

Брайтон всегда привлекал эскапистов и отказников, людей, влюбленных в свободу, находящихся в поиске экспериментов и иной жизни. Когда я впервые приехала туда в детстве, на обшарпанных площадях кремового цвета собирались стареющие актеры, но к 1990-м их сменил поток проезжих гомеопатов, диджеев транс-музыки и преподавателей кундалини-йоги. С тех самых пор, как принц-регент построил там свой нелепый бюстоподобный дворец, город заработал репутацию лона удовольствий, особенно популярного среди квир-сообщества, но также готового радушно принять людей всех предпочтений. По пятничным вечерам клубы на пляже заполнялись лондонцами в убранстве из кожаных портупей, крылышек фей и блесток на лице; весь захудалый город пульсировал в ритме секса.

Я переехала в Брайтон, будучи подростком, и осталась там жить на добрый десяток лет дольше, чем планировала, кочуя между пристанищами в вытянутых ветхих зданиях с высокими потолками. Бездарность управляющих компаний, этими зданиями заведовавших, компенсировали головокружительные виды на море. В последние годы века секс случался легко и без разграничений по гендеру. Он витал в воздухе, был частью характерной атмосферы города. Под конец вечеринок на чьей-нибудь кровати или на полу подвального этажа в доме друга чьего-то друга неизбежно распластывались тела. Мне нравился этот переход настроения, когда платоническая симпатия концентрировалась во что-то конкретное и жадное. Иногда секс был очень хорош безо всяких обязательств, и некоторые связи относительно счастливо длились годами, заполняя промежутки между более серьезными романами.

Я была не одна такая, по крайней мере уж точно не в своем круге общения. Тысячелетие подходило к концу, и мы с друзьями были последним издыханием поколения X в эпоху пост-СПИДа; осторожность сдерживала наш гедонизм. Мы знали, что секс чреват не только рождением, но и смертью, мы выросли под лозунгом «Не умирай от незнания», и всё же мы жаждали удовольствия – и еще сильнее мы жаждали опыта. В то время было модно относиться ко всему с иронией и искушенной бесстрастностью. Мы хотели казаться взрослыми, детская наивность и глупость нам претили. Я помню, так было даже в школе: циничные девицы в закатанных юбках и бордовых пиджаках, бесконечные расспросы про то, как далеко вчера зашло дело на свидании. Позже, когда я читала Ив Бабиц, я узнала этот стиль своего юношества. Уж лучше быть распутником, чем пуританином.

В тех годах было много очарования, много кайфа по ночам, но этот вездесущий дух не давал нам увидеть явное неравенство в наших удовольствиях. По крайней мере, в гетеросексуальных конфигурациях риски очевидно были не общими для участников, как и последствия. Мы трахались, а потом шли в клинику на Истерн-роуд и сдавали болезненные, страшные анализы в одиночку. Случались нежеланные беременности, недели нескончаемой тревоги из-за задержки месячных, а затем и визиты в абортарий, обязательный чай и тарелка сэндвичей, прежде чем тебе разрешали одеться и уйти. Звучит, будто я описываю 1960-е, но это было три, даже четыре десятилетия спустя. Мы, феминистки, выросшие на фэнзинах riot grrrl, почему-то не могли сказать: «Надень презерватив» – даже не от стеснения, а потому, что отдаться сейчас и здесь имело для нас такое первостепенное значение, что будущее как будто переставало существовать. Поэтесса Дениз Райли однажды написала эссе под названием «Лингвистическое подавление как причина беременности», и это было про нас, бессловесных даже без одежды. Мы знали, что только идиот будет заниматься сексом без защиты, но это не отменяло факта, что без нее секс лучше, вот только потом жизнь могла стать ощутимо хуже, по крайней мере для одного из участников эксперимента.

Никто не назовет это полной свободой, но, по крайней мере, все знали, что раньше могло быть и было хуже. Вести активную половую жизнь на рубеже столетий означало пожинать плоды долгой истории движения, боровшегося с опасностями, по-прежнему актуальными и тогда, во времена моих собственных сексуальных исследований. Если бы я попробовала отследить, куда уходят корнями свободы, которыми я наслаждалась в Брайтоне, я бы неминуемо оказалась в Берлине Веймарской республики – городе, о котором я прочитала в том же году, когда впервые занялась сексом.

Джонни учился в колледже на год старше меня. Я то и дело видела его с бас-гитарой, красивого темноглазого мальчика с тонким лицом и орлиным носом. Какое-то время мы совершенно упивались друг другом: между нами трещало электричество, пока мы бродили по городу, притираясь бедрами и держась за руки. Однажды мы застряли в благотворительном магазине, и мне попалась в руки повидавшая виды копия автобиографического романа Кристофера Ишервуда «Прощай, Берлин», привлекшая меня обложкой с черно-белой фотографией неоновых вывесок и их глянцевых отражений в мокром асфальте.

Меня манил и несколько обескураживал нищий, утонченный город Ишервуда – жаркое, шаткое ложе бурной эротической жизни. На поверхности он многим напоминал Брайтон: девушки, похожие на юношей, и юноши, похожие на девушек, танцы и притоны, кабаре и бары на любой вкус, разукрашенные для туристов толстыми слоями «золотого и инфернально-красного»[50]. Разница была в том, что веймарский Берлин находился на грани экономического краха. Продавался каждый, и иностранцы вроде Ишервуда в поисках удовольствий наживались за счет чудовищно перекошенного курса валют. Это был, как говорил его друг Клаус Манн, «Содом и Гоморра в прусском темпе… Наш личный супермаркет сопутствующих грехов»[51].

Очарование веймарского Берлина часто преувеличивают, но он точно был одним из самых толерантных в сексуальном плане городов Европы, если не мира. Художник Фрэнсис Бэкон, который подростком провел там один разгульный месяц в 1927 году, рассказывал: «Было чувство, что в отношении секса ты можешь получить абсолютно всё, что ни захочешь». Он вспоминал улицы с клубами, где у входов толпились люди и «имитировали разврат, происходивший внутри». И добавил задумчиво: «Это было очень интересно»[52]. Когда после Первой мировой войны была принята либеральная Веймарская конституция, цензуру отменили, и даже незаконные гомосексуальные связи чаще оставались безнаказанными. Этот город был куда более терпим к однополой любви, чем драконовская старая Англия, где воспоминания о каторге Оскара Уайльда три десятилетия спустя всё еще не выветрились, процветал шантаж и крепла ненависть; чувство это едва ли помог искоренить в 1928 году судебный запрет на распространение лесбийского романа Рэдклифф Холл «Колодец одиночества», признанного «непристойным».

Прежде Ишервуда в город приехал его друг Оден, примерно во время вышеупомянутого суда, и он расписывал в восторженных письмах неисчерпаемые возможности для знакомств, ведь в городе было сто семьдесят мужских борделей, состоящих на учете толерантной полиции (число это как минимум немного преувеличено). Его берлинский дневник заканчивается мечтательным перечнем любовников: Пипс, Калли, Герхарт, неизвестный, неизвестный. Неудивительно, что он называл этот город «мечтой педераста»[53].

Ишервуд приехал к нему в гости следующей весной. Ему было двадцать четыре, и он излучал аппетит и амбиции: хрупкая, мальчиковая фигура, очаровательная белозубая ухмылка, лоснящиеся каштановые волосы с неизменно спадающей на глаза прядью; талант пришел к нему рано: он уже издал первый роман. Как и Оден, он бежал из мира привилегий, где ему не хватало воздуха и свободы. Из-за своей ориентации он не прижился в английском обществе и приехал в Берлин в поисках возможностей любви, хотя эти поиски он был вынужден замалчивать в своих автобиографических романах того периода. Позже он стал более откровенен. В мемуарах 1976 года «Кристофер и ему подобные», книге, всколыхнувшей движение за права геев, он писал: «Для Кристофера Берлин – это прежде всего мальчики»[54]. (Для Кристофера, добавлю я, мальчиками были юноши позднего подросткового возраста и старше, не дети.)

Свой первый субботний вечер он провел так же, как проведет еще сотню: в баре «Кози Корнер» в рабочем квартале района Халлешес-Тор. Отодвинув тяжелую кожаную портьеру, он оказался в сумрачном раю среди крепких юных красавцев. Тут никто не собирался его осуждать, и уж точно никто не собирался его арестовывать, если он решит флиртовать, танцевать, целоваться или даже трахаться. У него так кружилась голова и крутило живот, когда он студентом-медиком впервые увидел, как оперируют человека, в больнице Сент-Томас. На протяжении следующих недель с помощью очаровательного блондина, которого он называл Буби, он избавлялся от своей стеснительности и учился чувствовать себя «естественно»[55] во время секса, как естественно чувствует себя пловец в воде после первых трудных, судорожных гребков.

Он стеснялся своего тела, в особенности странного пучка растительности на шраме от акне на левом плече – источника «сокровенного физического стыда»[56]. В то время он виделся с психотерапевтом, англичанином Джоном Лэйардом, который убедил его, что это его звериная натура рвется наружу и ему нужно ее принять. Лэйард прошел обучение в Вене и привез оттуда собственное видение фрейдовского «говорящего тела», которое выражает похороненные желания через психосоматические и истерические симптомы. У Ишервуда постоянно болело горло, что Лэйард трактовал как неспособность сказать то, что он в самом деле хочет сказать. Тело призывало его быть честным, жить в согласии со своими истинными желаниями. (Оден придерживался этой теории в 1920-е годы даже с большим рвением, чем Луиза Хэй, и уверял Ишервуда, что упрямство вызывает ревматизм и что высокие люди обладают большей духовностью, чем низкие, и их рост – это доказательство их устремления в небеса.)

Оден вскоре уехал, но чары этого города околдовали Ишервуда. Даже язык, даже сырые улицы источали аромат секса. «Вот что такое свобода, – говорил он себе. – Так я всегда должен был жить»[57]. Он вернулся в ноябре, спустя несколько недель после краха Уолл-стрит, повергнувшего весь мир в упадок, и оставался до прихода Гитлера к власти в 1933 году. После череды интрижек с проститутами он влюбился в рабочего парня Отто с лицом, похожим на спелый персик. Отто, писал он с восхищением в «Кристофере и ему подобных», «вдыхал тепло и цвет в блеклый, холодный город, от него на липах завязывались листья, прохожие в поту сбрасывали пальто, музыканты выходили играть на улицы»[58]. Фрейдовское либидо как оно есть: эротическая энергия, от которой всё светится жизнью и трепещет.

Однако Берлин того времени – не просто публичный дом для удовлетворения индивидуальных желаний. Даже Ишервуд, который приехал сюда с убеждением, что секс – это исключительно личное дело, пришел к пониманию роли Берлина как места, где претерпевала стремительные перемены вся концепция половых отношений в общественных масштабах. В период Веймарской республики Берлин стал центром бурного освободительного движения, гигантской лабораторией по перекраиванию отношения к сексу во всем мире. В равной степени по своему выбору и в результате случайности Ишервуд оказался зрителем, наблюдающим за происходящим из первых рядов.

В первый день после возвращения, 30 ноября 1929 года, Ишервуд навестил своего английского знакомого, археолога Фрэнсиса Тервилла-Питера, тоже гея, который жил в огромном доме на улице Ин-ден-Цельтен с видом на яркие зеленые просторы парка Тиргартен – уже как минимум сто лет популярного места для поиска знакомств. Особняк некогда принадлежал знаменитому скрипачу и всё еще был обставлен в пышном, богато декорированном стиле восемнадцатого века; приходилось пробираться сквозь него, как сквозь «черный ле мебели»[59]. При всей помпезности этот дом производил впечатление жилого, хотя на самом деле здесь находился Институт сексуальных наук, основанный его руководителем Магнусом Хиршфельдом, полноватым добродушным врачом-евреем шестидесяти лет в толстых очках, с седыми волосами и моржовыми усами. Хиршфельд, по прозвищу Тетушка Магнезия, был главным сексуальным реформатором в мире. Фрэнсис, друг Ишервуда, жил в комнате над лекционным залом и операционной и на этаж ниже камер, где ожидали суда заключенные по обвинениям в половых преступлениях. «Не желаешь ли тут пообедать?»[60] – спросил он насторожившегося Ишервуда.

От мысли об обеде Ишервуду стало не по себе. Его нервировало присутствие пациентов в вычурных дрэг-одеждах, как и фотографий знаменитых пар геев: Эдварда Карпентера и Джорджа Меррила, Оскара Уайльда и лорда Альфреда Дугласа, Уолта Уитмена и Питера Дойла, развешанных по соседству с изображениями половых органов. Принять свою тягу к крепким парням – это одно, но совсем другое – смириться со своими «эксцентричными соплеменниками и их неприглядными обычаями»[61], как он выразился в «Кристофере и ему подобных». На родине он осознавал свои глубинные желания, но не видел ориентацию как источник общей, коллективной идентичности, как то, что ты есть, а не то, что ты делаешь. И всё же он почувствовал интерес. К концу обеда он был заинтригован настолько, что согласился поселиться в комнате в этом здании, предложенной ему Фрэнсисом.

Институт был очень необычным местом. Здесь открылась первая в Германии сексуальная консультация, она же одна из первых в мире, где посетителей информировали о методах контрацепции и лечения венерических заболеваний (Фрэнсис как резидент в тот момент как раз проходил курс лечения от сифилиса и вместе с тем был членом одной из институтских комиссий и читал лекции по сексуальной этнологии). Первая в мире операция по смене пола прошла в клинике Института, и здесь же находили убежище геи и трансгендеры (оба термина тогда еще не вошли в обиход), образовав одну из первых квир-коммун – доброжелательное сообщество людей разных вариантов сексуальной ориентации. Даже горничными там работали прооперированные транссексуалы. Несмотря на изначальный скептицизм, Ишервуд полюбил это место и остался там почти на год.

На загадочной черно-белой фотографии с одного из знаменитых костюмированных балов в Институте сексуальных наук Хиршфельда в очках с толстыми линзами окружает толпа молодых людей, обнявшихся и растянувшихся друг у друга на коленях. Одеты они подобающе случаю: в смокинги и цилиндры, маски и изысканные напудренные парики. Один персонаж, судя по всему, изображает Марию-Антуанетту – в бальном платье с корсетом и пенящимися атласными юбками и тремя нитями жемчуга вокруг бледной шеи. Пол кого-либо из них (кроме Хиршфельда) на первый взгляд угадать трудно. Всё это выглядит так современно, так знакомо, что мне странно не узнавать эти лица (во втором сезоне сериала «Очевидное» («Transparent») одна из сюжетных линий разворачивается в Институте Хиршфельда, начинаясь буквально со сцены, запечатленной на фотографии). В 1929 году Ишервуд пришел на рождественский бал в макияже и расклешенных брюках, позаимствованных у сутенера. Нарушение правил вызывало у него приятное волнение, а еще волнение у него вызвала встреча с аристократом, которому в наследство достался обширный гардероб бальных платьев. Каждый год «он позволял своим друзьям жадно срывать с него одеяния обеими руками»[62], после чего удалялся домой в роскошных лохмотьях.

Чем ближе Ишервуд узнавал Хиршфельда, тем больше он проникался к нему любовью и даже благоговением. Несмотря на домашний облик, Тетушка Магнезия был прожженным активистом и геем, убежденным, что гомосексуальность встречается во всех культурах и странах мира. В 1921-м, через год после образования Лиги наций, он основал первый Международный конгресс сексуальных реформ (позже известный как Всемирная лига сексуальных реформ). Важно отметить, когда именно это произошло. Европа всё еще не оправилась от насилия немыслимого масштаба. Великая война унесла жизни десяти с лишним миллионов, и еще свежий окопный ужас породил взрыв утопических мечтаний: о мире без войны, о братстве людей, о прекращении конфликтов на почве субъективных разделений по гендеру, классу или национальности. Секс был частью этого – фантазией о любви без болезней и подчинения, свободной по крайней мере от чувства вины и религиозного долга, от извечной привязки телесных актов к греху или потребности в размножении.

С конца девятнадцатого века Хиршфельд вел кампанию против параграфа 175 прусского (а позже немецкого) криминального кодекса, по которому гомосексуальные связи между мужчинами наказывались тюремным сроком до десяти лет. Параграф 175 породил губительную атмосферу страха и стыда, в которой участились случаи шантажа и даже суицида. Самого Хиршфельда к его деятельности в области секса подтолкнуло самоубийство одного из его пациентов в 1896 году: молодой офицер, гей, которого родители принудили жениться, застрелился в первую брачную ночь. В своей предсмертной записке, адресованной Хиршфельду, он говорил, что не смог рассказать родителям о «том, что душит его сердце смертной хваткой»[63].

Многие европейские страны следом за послереволюционной Францией уже столетием раньше упразднили законы против содомии (в Британии, где за содомию до 1868 года приговаривали к смертной казни, законы оставались еще жестче, чем в Германии). Первая кампания Хиршфельда против параграфа 175 провалилась, но с принятием более толерантной конституции Веймарской республики он решил, что время перемен пришло, и в тот же год основал свой Институт. Он поступил хитро: на втором этаже открыл музей секса, где выставил дилдо, плетки и хитроумные штаны-обманки для эксгибиционистов, куда Фрэнсис отвел хихикающего Ишервуда в первый день. Музей привлек толпы посетителей, чей интерес также вызвала коробка для анонимных вопросов о сексе. К началу 1930-х в нее опустили четырнадцать тысяч вопросов, на многие из которых Хиршфельд ответил лично.

Этот сбор информации имел и более важную задачу. Одним из главных вопросов того времени был следующий: является ли гомосексуальное влечение врожденным или же приобретенным и девиантным, патологией вследствие травматического детского опыта или совращения со стороны взрослого? Хиршфельд понял: если он докажет верность первого, то сможет полностью дискредитировать параграф 175, чья аргументация в пользу криминализации гомосексуальности держалась на том, что подобные акты не просто девиантны, дегенеративны и порочны, но – в первую очередь – основаны на добровольном выборе.

Утверждение «ты таким родился», воспетое Леди Гагой, спустя век всё еще остается предметом дискуссий. Многие люди видят свободу не в том, чтобы относиться к своей ориентации как к врожденному качеству, но в борьбе за право вступать в любые взаимно добровольные акты, какие захотят, – эта точка зрения наиболее близка мне самой. Тем не менее в эпоху Хиршфельда защита врожденности, «естественности» ориентации несла в себе реальный освободительный потенциал и надежду на избавление личной эротической жизни от гнета закона.

Разумеется, согласны были не все. В 1926 году Фрейд написал в юбилейном сборнике статей на шестидесятилетие Хиршфельда: «Я всегда выражал убеждение, что жизнь и труды доктора Магнуса Хиршфельда, направленные против жестокого и непростительного вмешательства закона в сексуальную жизнь человека, заслуживают всеобщего признания и поддержки»[64]. Но хотя Фрейд сам сформулировал радикальную идею о существовании инфантильной сексуальности и о том, что она может сохраняться чуть ли не на всю жизнь (так называемая полиморфная перверсия), даже он верил, что целью зрелого секса между взрослыми людьми должно быть продолжение рода. Влечение к своему полу он видел как проявление недоразвитости и отклонения, рассматривал «инверсию» как фетиш, искажение здорового течения либидо. Он не считал гомосексуальность чем-то врожденным и потому естественным, хотя и не мог доказать, что ее можно развить или перенять. Надо сказать, существование этой «инверсии» подрывало всё фрейдовское понимание секса; эта непоследовательность заставила его вновь осознать, как сложно отследить связь между импульсом полового влечения и объектом, на который оно направлено.

В отличие от Фрейда и других моралистов, Хиршфельд не собирался выносить суждения о приемлемости тех или иных актов (при условии, что они происходят с согласия обеих сторон). Ему претил грандиозный викторианский проект по иерархической каталогизации и классификации того, что допустимо, а что нет. Его стремлением было задокументировать, чего люди желают и чем они в действительности занимаются, и в этом начинании он на несколько десятилетий опередил Альфреда Кинси, исследовавшего половую жизнь американцев. Годами Хиршфельд расспрашивал десятки тысяч людей об их сексуальной активности и фантазиях и просил заполнить колоссальную анкету длиной в несколько сотен страниц, на что иногда уходили месяцы (по свидетельству Фрэнсиса Бэкона, в Берлине некоторые клубы даже специализировались на инсценировке открытий Хиршфельда в виде эротических немых сцен).

Эти опросы пролили свет на такое разнообразие ориентаций, не говоря уже про разнообразие гениталий, что Хиршфельд окончательно перестал верить в простое разделение на два гендера. Нет, четкой границы между мужчиной и женщиной, гетеро- и гомосексуальностью точно не существовало. В 1910 году он насчитал сорок три миллиона различных сочетаний гендера и ориентации – это почти бескрайний спектр человеческих возможностей, выходящий далеко за рамки нынешних робких попыток принятия гендерной и сексуальной флюидности. Попробуйте сказать это Джоан Роулинг.

«Число реальных и воображаемых сексуальных вариаций практически бесконечно»[65], – писал он в том году – очень созвучно Вирджинии Вулф, скачущей в своем шедевре «Орландо» между гендерами и эпохами. «В каждом человеке сочетается в разном соотношении мужское и женское, и если мы не можем найти два одинаковых листа на дереве, то так же мы не сможем найти двух людей с одинаковым типом и количеством мужских и женских характеристик». Прочитав это предложение, я поняла, почему Ишервуд был так очарован Хиршфельдом. Я полюбила его и сама.

* * *

Хиршфельд, может, и был самой заметной фигурой в борьбе за новый мир любви, но он точно был не одинок. К моменту приезда Ишервуда в Берлин в городе существовала почти сотня различных групп, так или иначе связанных с идеей сексуального освобождения: от радикального движения за свободную любовь до консервативных организаций по защите незамужних матерей и их детей. Одни группы боролись за просвещение в области контрацепции и половое воспитание, другие – за пособия по материнству, препятствование распространению венерических заболеваний и декриминализацию абортов. Многими организациями руководили женщины в интересах женщин; например, Хелен Штекер, основательница «Союза защиты матери», считала, что «всё, что касается любви, должно оставаться исключительно личным делом человека и не подвергаться вмешательству со стороны государства»[66]. Многие имели коммунистические взгляды и вдохновлялись радикальной программой сексуальных реформ в Советском Союзе. Каждая группа стремилась к эмансипации, однако их взгляды часто не пересекались между собой, и если кто-то мог заключить шаткий союз, то иные вступали в открытое противоборство, особенно на почве сложного вопроса абортов.

Работа шла не только в Германии. С конца девятнадцатого века во всем мире отдельные люди и небольшие группы боролись за послабление суровых законов, касающихся половой жизни. Британский врач-сексолог Хэвлок Эллис верил, что гендер может изменяться и что женщинам стоит заниматься сексом ради удовольствия, а не только в репродуктивных целях, – скандальные воззрения для человека викторианской эпохи. Наряду с социалистом, геем и борцом за свободную любовь Эдвардом Карпентером, с которым Эллис иногда работал вместе, он стал одним из первых людей в Британии, публично выступившим в защиту прав гомосексуальных людей. В 1897 году, через два года после суда над Оскаром Уайльдом, вышла в печать написанная в соавторстве с Эллисом книга о гомосексуальности «Сексуальная инверсия», однако ее быстро признали непристойной и запретили, а эссе Карпентера «Гомогенная любовь и ее место в свободном обществе» после суда пришлось печатать и распространять подпольно.

И Карпентер, и Эллис восхищались Маргарет Сэнгер, американской активисткой, впервые употребившей термин «birth control» (буквально «контроль рождаемости») в ходе кампании за приемлемость и правомерность контрацепции в США (где в то время действовали карательные законы Комстока, по которым контрацепция попадала в одну категорию непристойности и аморальности вместе с порнографией). Сэнгер встретилась с Карпентером в Египетском зале Британского музея в 1914 году и имела с ним жаркую дискуссию о контрацепции и сексуальности среди саркофагов давно умерших царей. Она находилась в Британии нелегально, после того как ее обвинили в рассылке непристойного памфлета о противозачаточных мерах под названием «Женский бунт». Вместо того чтобы предстать перед судом в Нью-Йорке, она нарушила условия освобождения под залог и бежала в Англию.

Два года спустя она открыла в Бруклине первую американскую женскую консультацию. Через четыре дня ее арестовали и заключили в тюрьму за распространение контрацептивов. После освобождения она основала организацию Planned Parenthood (буквально «Планирование родительства»), которая существует до сих пор и всё еще подвергается атакам со стороны консерваторов с неизменной тягой контролировать чужие тела, размахивающих плакатами «Planned Parenthood ЛЖЕТ вам» и «Planned Parenthood продает органы младенцев» (не продает). Сэнгер стала ключевым союзником немецкого движения за контроль рождаемости; благодаря состоянию своего мужа она имела возможность финансово поддерживать большое число клиник. В 1920 году она побывала в Берлине и описывала его как нищий город в ужасной разрухе, где улицы не освещены, а население голодает (она сама «околачивалась в продуктовых магазинах, словно голодный зверь»[67]). «Красивое обиталище»[68] Хиршфельда было оазисом, и она вспоминала в своей автобиографии поразительное блаженство на лицах трансвеститов, чьи фотографии украшали его стены.

Райх же в это время в Вене тоже размышлял на тему секса. В 1919 году он написал мемуары, изданные много позже под названием «Страсть юности». В этом удивительном документе, родившемся на свет под впечатлением от первого знакомства с Фрейдом, он как будто ощупывает свое прошлое на предмет доказательства сексуальной природы бессознательного. Он вспоминает, как он любил щенят, особенно их курносые носики, и задумывается, не выражалась ли так тоска по материнской груди. Он рассказывает, как залез в запертый ящик отцовского стола и нашел там книжку «Вопросы брака и семьи». Тайком перелистывая ее, он наткнулся на изображение половых губ, обрамленных волосами, и пришел в оцепенение от созерцания этой вершины запретного знания.

Вскоре он перешел от теории к практике. В возрасте всего одиннадцати лет он потерял невинность с семейной кухаркой и продолжал связь с ней на протяжении нескольких лет. В пятнадцать он впервые пошел в бордель. «Я прекратил существовать – я стал одним только пенисом!»[69] (Искренне надеюсь, что девушка получила удовольствие от встречи со столь пылким молодым человеком.) С возрастом его бурная половая активность сублимировалось в фантазии о недостижимо идеальных женщинах. Повальное распространение гонореи заставило его осторожно относиться к проституткам, и ко времени приезда в Вену он страдал от острой сексуальной неудовлетворенности. В 1921 году он влюбился в собственную пациентку Анни Пинк, а когда выяснилось, что они спят вместе, ее отец настоял на свадьбе; Райх неоднократно говорил, что вступил в «брак по принуждению»[70]. Всё это иллюстрирует тот факт, что еще до встречи с Фрейдом Райх понимал, какую неукротимую силу представляет собой сексуальность и как жестко ее контролируют и пытаются направить в узкие, ограниченные русла, обнесенные изгородью всевозможных наказаний.

На момент их первой встречи Фрейд верил, что искажение либидо приводит к неврозам, а практика Райха вскоре доказала это. В середине 1920-х Вильгельм с изумлением обнаружил, что из сотен его пациентов все женщины и две трети мужчин испытывают трудности при достижении оргазма. При том что его собственный первый оргазм во время секса с кухаркой случился неожиданно и напугал его, к нему в голову стали закрадываться радикальные подозрения. Если невысвобожденная сексуальная энергия приводит к неврозу, не значит ли это, что высвобождение сексуальной энергии целительно само по себе? Что, если оргазм – это естественный способ тела избавиться от напряжения, растворить жесткую броню травмы и несчастья в потоке свободной, чувственной энергии? В 1926 году он написал труд «Функция оргазма», и к тому времени он был убежден, что это волшебный биологический акт, загадочный путь души к равновесию и источник как эмоционального, так и психологического здоровья – и для мужчин, и для женщин.

Над теорией Райха об исцелении через секс можно сколько угодно шутить, но она не такая простая, как кажется на первый взгляд, и уж точно ничем не похожа на генитальную утопию беспорядочного секса в радостно-похотливом романе Николсона Бейкера «House of Holes» («Дом дыр») про самые изобретательные и трудоемкие способы достижения пика удовольствия. Пускай Райх в самом деле был одержим оргазмами (когда он презентовал Фрейду рукопись «Функции оргазма» на день рождения, Фрейд проглядел ее с опаской и пробормотал: «Ну и талмуд!»[71]), под ними он подразумевал не только эякуляцию. «Суть не в том, чтобы просто сношаться, понимаете? – говорил он много лет спустя. – Это не про объятия и не про совокупление. Это настоящий эмоциональный опыт потери своего эго, своего духовного „я“»[72]. Важно не просто кончить – важно отпустить.

С Сьюзен Сонтаг оргазм определенно случился как эмоциональное и духовное пробуждение. Она впервые испытала его в 1959 году в возрасте двадцати шести лет, будучи матерью семилетнего сына. Произошло это с ее любовницей, кубано-американским драматургом Марией Ирен Форнес (бывшей подругой Адель Моралес, жены Нормана Мейлера, которую он через год ударит ножом). Спустя два месяца после судьбоносного момента Сонтаг написала в своем дневнике: «Отзвуки, ударные волны только сейчас начинают расходиться и пронизывать весь мой характер и восприятие себя. Я впервые чувствую реальную возможность стать писательницей. Приход оргазма – это не спасение, но больше того – это рождение моего эго». Она говорила, что ее настоящая личность до оргазма была «изувеченной», «неполной», «мертвой»[73]. Оргазм снял с нее кожуру и обнажил новое, ненасытное существо. Райх посчитал бы это хорошим началом.

Его теория оргазма неожиданно возымела эффект землетрясения в психоанализе. Изначально Фрейд называл подавление влечения причиной невроза, но к моменту прихода Райха его мысли по этому поводу начали меняться. Его беспокоило, что пациенты не всегда идут на поправку, даже когда с большим трудом удавалось выявить причину их симптомов. Если человеком действительно в первую очередь движет Эрос, желание удовольствия, то оставалось непонятно, в чем проблема. Может, есть какой-то противовес, равная и противоположно направленная сила?

В 1920 году, когда Райх вступил в Венское психоаналитическое общество, Фрейд опубликовал труд «По ту сторону принципа удовольствия», в котором допустил наличие еще одного импульса – скрытой тяги к смерти. Он назвал его Todestrieb, стремление к инертности или несуществованию, желание лечь, натянуть одеяло на голову и вернуться во тьму. В этой неоднозначной и даже пугающей новой модели души он предполагает, что в человеке кроется тайное влечение к смерти, прекращению существования личности. Тревога – тоже часть этого влечения, словно пузырьки, поднимающиеся на поверхность от отбойного течения. Это не просто последствия травмы или утраты, но неотделимая часть человеческого существа, меланхоличного и испуганного по природе своей.

В 1926 году, когда у Фрейда диагностировали рак челюсти, он пошел еще дальше. В статье «Торможение, симптом и тревога» он объявил, что не подавление желания приводит к тревоге, но тревога приводит к подавлению желания. Если тревога – это врожденное свойство, то, значит, и подавление желание есть часть человеческой сущности; это огромный удар по теории Райха, который верил, что подавление сексуального желания – это вредоносное влияние культуры, извращающей и угнетающей естественное человеческое счастье.

По новому фрейдовскому понятию зрелости, человек должен примирить между собой свое либидо – жадное скопище живительных страстей – и мир общества, в котором он живет, даже если это потребует запретов и увечий (оба существительных – слова самого Фрейда) в половой жизни. В эссе «Недовольство культурой», написанном в том же году, когда Ишервуд приехал в Берлин, Фрейд рассуждает о том, что существует неизбежный разрыв между личным – анархической областью любви – и общественным – болезненно необходимым надзором со стороны государства. Невозможно удовлетворять каждый позыв своего либидо. Это может привести к хаосу, к принуждению и насилию. Задача психоаналитика – помочь пациенту достичь разрядки этой напряженности, провести его путем адаптации к социуму. Секс – это опасная, необузданная сила, и просто гоняться за оргазмами – глупая затея, ведь сексуальное желание никогда нельзя полностью удовлетворить. Последний аргумент Фрейд приводит так часто, что я иногда задумываюсь, какой была его собственная половая жизнь, не считая того факта, что у него было шестеро детей.

«Увечить», «деформировать» – сильные слова, они объясняют, почему Райх так твердо верил, что секс – это основа эмоционального здоровья. В отличие от Фрейда, он считал, что если люди испытывают неудовлетворенность и стыд, если их сдерживают запреты и страх наказания, если собственное влечение кажется им плохим и неправильным или если у них нет возможности для безопасного и свободного самовыражения, то они остаются инфантильными, как вечно несчастные дети, которые могут выразить свою фрустрацию только через агрессию. Сексуально удовлетворенный человек, с другой стороны, по определению свободен от тревоги, поскольку секс – это механизм для ее разрядки. Если общество накладывает на сексуальность разнообразные ограничения – ставит пуританское клеймо стыда или запрещает контрацепцию и аборты, то ему казалось очевидным, что такое общество должно измениться и начать учитывать нужды населения и его либидо.

Хотя их спор носил исключительно идейный характер, разрыв оказался глубоко болезненным для обеих сторон. Фрейд чувствовал себя преданным своим упрямым протеже, а Райха ошарашило и ранило неприятие учителя. В интервью, записанном для архивов Зигмунда Фрейда в 1952 году, Райх говорит, что Фрейд не стал развивать теорию либидо в начале 1920-х из-за страха перед окружающим миром, что жизнь изгоя изматывала его и что последователи вынудили его отказаться от радикальных идей. Он рискнул поплыть против течения и теперь оказался во власти одиночества и страха – отшельник с двумя-тремя друзьями, которым он мог доверять, всегда вежливый, не дающий волю эмоциям, с вечно зажатой в зубах сигарой.

В своем интервью Райх рисует неоднозначный портрет Фрейда. С одной стороны, это вольнодумец, экспериментатор-исследователь сексуальной фантазии, выдержавший годы насмешек и неодобрения, терпеливо сплетая свои колоссальные идеи, которые навсегда изменили наше восприятие самих себя. В то же время он был добропорядочным профессором, буржуа и семьянином, скованным закостенелыми представлениями о том, что считается цивилизованным поведением. Райх подозревал, что брак Фрейда был несчастливым и он принял жизнь скудости и лишений. «Фрейд потерял надежду. В зрелом возрасте ему пришлось отказаться от личных желаний, от удовольствия»[74].

Райх верил, что именно смирение и отчаяние стали причиной растущего консерватизма Фрейда и смены тона его работ – а еще причиной его рака, который у него обнаружили, замечает он мрачно, как раз во время их конфликта. Читая это интервью (Райх счел его настолько важным, что издал отдельно в виде книги «Райх говорит о Фрейде»), становится очевидно, что боль от их разрыва не утихла с годами. Райх возвращается к нему снова и снова, прерываясь на половине предложения. Спустя десятилетия он всё еще верил, что остался верен своему наставнику, а Фрейд предал сам себя, испугавшись последствий настоящей сексуальной свободы.

Бедный Райх. Над ним легко насмехаться, над этим фанатиком оргазмов, как легко шутить над сексом и принижать его значение. Я вспоминала о Райхе, пока смотрела сериал «Неортодоксальная» – телевизионную драму о девятнадцатилетней девушке из ультраортодоксальной еврейской общины в Уильямсбурге, штат Нью-Йорк. Когда мы впервые видим героиню, Эсти Шапиро, она совершенно скованна физически. Голова опущена, спина сгорблена, дерганая походка, как у марионетки. Ей положено вступать в половой контакт со своим мужем в строго отведенные часы – никакой прелюдии, никаких поцелуев, лишь проникновение – и родить ребенка через девять месяцев после свадьбы. Она настолько не осведомлена о собственном теле, что известие о наличии вагины вызывает у нее шок; ее заставляют проходить обряды очищения, прежде чем муж сможет прикоснуться к ней, – неудивительно, что она страдает от вагинизма, ее тело буквально сопротивляется вторжению. После мучительного года в браке она сбегает в Берлин – исторически как нельзя более подходящий для этого город, где впервые вступает в сексуальную связь по желанию, а не по долгу. Освобожденное от немыслимых ограничений, ее тело постепенно раскрывается, становится легким и текучим. Это то освобождение, за которое бился Райх, та жизнь, которой он хотел для людей, а не просто эякуляции ради эякуляции.

* * *

Эта идея Райха, которую Фрейд называл Steckenpferd, «лошадка на палке», может, и не имела бы для их отношений таких серьезных последствий, если бы не совпала с растущим убеждением Райха в необходимости общественных перемен. Он работал в Амбулатории, бесплатной психоаналитической клинике в Вене, с момента ее основания в 1922 году. В бесплатных клиниках (первая открылась в Берлине в 1920 году) пациенты сильно отличались от богатых неврастеников – клиентов частных практик, поэтому у молодых психоаналитиков второй волны, или Kinder, среди которых Райх был заметной фигурой, рождались радикальные идеи.

После долгой борьбы за помещение Амбулатория наконец обосновалась на въезде для скорой помощи в кардиологическом отделении Центрального госпиталя на Пеликангассе и, как описывает историк Элизабет Энн Данто, напоминала «сторожку у богатого особняка»[75]. Каждый день после полудня четыре гаража карет скорой помощи превращались в кабинеты для консультаций, металлические кушетки выполняли роль диванов, а аналитик сидел на деревянной табуретке. Несмотря на невзрачную обстановку, по которой можно судить, насколько высоко в то время венское здравоохранение ставило психоанализ, через кабинеты Амбулатории проходило огромное число пациентов. Райх, который на момент открытия клиники только что закончил двухгодичную аспирантуру по нейропсихиатрии, был назначен клиническим ассистентом директора, а через два года дослужился до заместителя главного врача.

Среди его пациентов были труженики промышленности, фермеры, домохозяйки, безработные, и их истории обнаруживали прискорбную несостоятельность модели психоанализа. Их проблемы коренились не в Эдиповом конфликте или увиденной первичной сцене. Они страдали от нищеты, тесноты, тяжелой работы, переутомления, пьянства, домашнего насилия, проституции, инцеста, изнасилований, подростковых беременностей, незаконных абортов и венерических заболеваний. Иными словами, каждый человек находился под влиянием социальных и экономических факторов, не входивших в компетенцию психоанализа.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что бывает, когда в странном завещании сообщается о наследуемом по мужской линии кулоне и печати из ...
Шестая книга цикла «Охотник на попаданцев».И вновь наш современник Андрей Черников отправляется дела...
Полковник МВД Лев Гуров пытается помочь незаконно задержанному коллеге из ОБЭП. Того обвиняют в убий...
Еще одна книга легендарного тандема Леонов – Макеев. В больничном саду обнаружен труп обитательницы ...
Продолжение истории о музейном коте Тихоне от известной журналистки и писательницы Маши Трауб. В заб...
В сборнике «Я счастлива! Обережная сила женщины» вы найдете медитации и практики от Регины Жиляевой ...