Выйди из шкафа Птицева Ольга
Здравствуй, редактор мой Тимур. Ищу слова, чтобы ответить. Ладонь тянется к бритой голове. На ощупь лысина гладкая. Слова находятся.
«С попугаем».
«???»
«С каким попугаем?»
«Миша?»
Лыблюсь как дурак. Солнце припекает. Голова гладкая. Никакого светлячка в спичечном коробке, но и черт бы с ним.
«Кажется, с волнистым».
«С таким?»
Пауза. Тимур присылает стикер с попугаем. Зеленая голова, желтые полоски у клюва. Бусинки глаз смотрят с издевкой. Вылитый Петро. Только надпись под ним — «немой крик» — не соответствует действительности.
«Одно лицо. Но крик у него не немой. Совсем».
«Где вы его раздобыли?»
Булочная откроется через шесть минут. Вытягиваю ноги, жмурюсь, выискиваю еще немного слов. Тоже мне, писатель. Мишенька, не выделывайся.
«Там, где мы распрощались. Всучила старуха, помните, околачивалась у перехода».
«Бывает же».
И замолкает. Я тоже молчу. Подмывает рассказать про светлячка, про кошку разноглазую, про лысую голову, которой и холодно, и щекотно, но сдерживаюсь. Мы не друзья с тобой, Тимур, мы должны быть коллегами, но ты — мой злейший враг. У тебя моя фотка, мой повисший аванс, а с ним и приколоченные к полу яйца. Так что не шли мне стикеров, не спрашивай, как мой день. Начинай сразу с дела. Где синопсис, Шифман? Где синопсис, я тебя спрашиваю? И Тим послушно пишет:
«Сегодня еду в редакцию».
А потом:
«Спросят новости по проекту».
И еще:
«Какие у нас новости?»
Быстрее, чем пальцы онемеют, а телефон выскользнет из вспотевшей ладони, набираю и отправляю ответ.
«Давай встретимся до», — прошу я, переходя на «ты».
Вскакиваю с лавки, сую телефон в карман и иду в булочную. Круассанов нет, беру две слойки с абрикосом. И творожный язычок. Проверяю телефон в подъезде.
«Давай», — соглашается Тимур.
Катюша все понимает с порога. Вроде бы улыбнулась, вышла встречать, а выпечку берет из рук уже другой — подозрительной и обиженной. Я выуживаю из пакета теплый еще язычок и кусаю. Сахарная обсыпка скрипит на зубах.
— Там погода огонь просто. Сходила бы.
Катюша перекидывает косу с одного плеча на другое.
— Я-то схожу. А ты куда собрался?
Творожная начинка прячется между слоями. Можно залезть туда языком, а можно просто кусать, чтобы сладкое мешалось с кислым.
— С редактором встречусь.
Нужно было сказать, что еду в издательство. Так проще. Безопаснее так. Но лысая голова холодит мысли, а внезапная весна, украденная у конца всему, добавляет мне бесстрашия. Катюша принимает удар стоически, только губы кривит.
— С бабой этой?
В ледяном гневе своем она так прекрасна, что я решаю ее не поправлять. Прости, Тимур, ты у нас все еще баба. Дожевываю язычок молча, киваю только, мол, да, с бабой, а что поделаешь. Катюша бледнеет, я вижу, что она устала, чувствую, как ломит ее искривленную спину, знаю, что она всю ночь не спала, возилась со мной. Нужно остаться, побыть с ней. Но там весна. Самая настоящая весна посреди осени. Там Тимур с его стикерами. Мне нужны эти полдня жизни и весны, а потом я вернусь в привычный полумрак задернутых штор, обещаю, верь мне, моя хорошая. Беру ее за локоть — мягкий, доверчиво теплый — и веду к кровати. Она послушно идет за мной — уже сонная, податливая. Знает, что я не останусь, но разрешает мне уложить себя, накрыть одеялом, поцеловать в закрытые веки и задернуть шторку.
— Не ври им, — глухо просит Катюша, скрытая от меня, похожая больше на внутренний голос, чем на себя саму. — Скажи, что книги не будет.
— А аванс? — интересуюсь я, поправляя воротник рубашки перед зеркалом.
— Пусть покроют его будущими выплатами, — откликается она.
Надо же, все продумала, нашла выход, небось, довольна собой. А дальше что? На какие копейки нам жить? На какие содержать Павлинскую? Из зеркала на меня смотрят голодные глаза дворовой кошки, выпрыгнувшей из кустов. Петро, притихший было на ручке верхнего ящика, вскрикивает и скрывается в коридоре. Он первый улетит на поиски лучшей участи, стоит мне оказаться без выплат за книжки. И Катюша с ее круассанами. И Павлинская с уборщицей и чайным сервизом из китайского фарфора. А я останусь тут. И просто выйду из окна.
Мы договариваемся встретиться на Цветном. Я еду туда с одной пересадкой. Тело немного гудит, зато внутри оно легкое и пустое, удивительное чувство невесомости мыслей, вроде бы и думаешь что-то, а на деле просто дрейфуешь на поверхности, будто в голову залили соленую воду и она — не голова больше, а камера депривации. Так расслабился, что чуть не проехал остановку.
Тимур уже сидит в дальнем углу едальни столовского типа с лаконичным названием «Грабли». Я успеваю пройти мимо него дважды, разглядывая сонных посетителей, потом он машет мне рукой, мол, туточки я. Мельком отмечаю его ошарашенный вид: лысина набирает дополнительные баллы в личном топе. Машу в ответ, беру поднос и иду выбирать блинчики. Тяну время, разумеется. Какую ложь сварганить на редакторский завтрак, я так и не придумал. А соленая невесомость не желает мне содействовать.
— Есть с творогом, есть с вишней. Еще с мясом есть, — доверительно делится списком начинок суровый парень в белом фартуке.
У него настолько кустистые брови, что глаз не видно. Шевелюра, убранная под сеточку, похожа на моток проволоки. Улыбаюсь ему сочувственно: волосатый мой друг, я теперь адепт эпиляции, попробуй, жить станет легче, точно тебе говорю.
— А давайте все, — решаюсь я. — На пробу.
Три блинчика и стакан компота выходят мне в триста рублей. Я расплачиваюсь и медленно шествую к столику, за которым измучился в ожидании Тимур. Измучился — это громко сказано. Пока я водружал поднос на стол и усаживался на шаткий стульчик, Тимур пялился в телефон и печатал кому-то стремительные ответы в «Телеграме». Я успел заметить стикер с попугаем. Так, значит? О’кей.
— Извини, что попросил приехать. Не люблю решать вопросы в переписке.
Тон максимально ровный. Лицо расслаблено. Накалываю на вилку бок мясного блинчика и принимаюсь пилить его тупым ножом. Тимур тут же откладывает телефон, переворачивает его мордой вниз. И то хлеб. Точнее, блин. С мясом.
— Ничего, я тут рядом был.
Живешь в центре, значит? И бабушка твоя — из коренной интеллигенции? Растит фикусы, вспоминает, как Окуджава ей читал стихи на Арбате? Нож скрежещет по тарелке, и я приступаю к творожному блину. Он жирноват, утренний язычок был лучше, но все познается в сравнении.
— В редакции точно спросят, как у нас с тобой дела, — слабо улыбается Тимур и мешает ложечкой кофе, рядом валяются три пустых пакетика сахара.
— У нас с тобой? — Разрезаю последний блинный сверток пополам, из него натекает алым. — Можешь сказать, что занимаемся тимбилдингом. Пьем в рюмочной. Завтракаем в блинной.
Тимур мучает кофе и молчит. Я размазываю по тарелке вишню. Время зубоскалить закончилось, Миша, давай по делу. А по делу у нас трагическое ничего. С этого и начинай.
— Синопсиса у меня нет, — честно признаюсь я.
Отрываю глаза от кровавого месива на тарелке. Тимур продолжает улыбаться и пить кофе.
— Не удивлен? — спрашиваю, а по спине начинают стекать холодные капли.
Сейчас он взорвется. Вот сейчас закричит. Пошлет к черту. Скривится, выплюнет ядовито: кто бы сомневался, ты же дешевка, клоун недобитый. Откуда у тебя синопсис, Миша, если ты, друг мой сердечный, никогда ничего не писал?
— Стрижкой чуть больше. — Тимур отставляет чашку и пожимает плечами. — Ты совсем за текст не садился?
Вилка начинает медленно дрожать в пальцах. Я осторожно кладу ее на край тарелки.
— Нет.
Просто слово. Всего три буквы. Один слог. А застревает в горле, как рыбная косточка — ни проглотить, ни вдохнуть. Пока Тимур молчит, пью компот. На вкус он — школьная столовая, размоченные булки с изюмом, огромная кастрюля, забитая пропаренными сухофруктами, страх быть пойманным, скрученным и нашпигованным кусочками сливочного масла повсюду, куда они только могут поместиться. Отличный выбор, Миша, пойди возьми добавки.
— Я посмотрел договор — до сдачи два месяца. Зуев подгоняет, чтобы к «нонфику» книга вышла, но по бумагам у тебя еще есть время. Можно успеть, — говорит Тимур голосом человека, который приступил к решению рабочего момента. — Если не успеешь, то пойдут штрафные пени, но до них еще две добавочные недели. Да и штраф в целом не очень большой. — Смотрит на меня и сбивается. — Миша, ты меня слушаешь?
Вот так просто. Я ему о самом страшном своем, а он будничным тоном, дескать, так и так, будет штраф, но до него два с половиной месяца. Я ему о изломе, который по мне прошелся, а он — ты меня слушаешь? Слушаю, да. Крайне внимательно.
— Нужно распланировать график сдачи текста. Смотри, каждую неделю будешь присылать мне кусок, чтобы мы его обсудили. — Он берет телефон, смахивает уведомления и открывает календарь. Уточняет, не поднимая глаз: — Синопсиса точно нет?
Да посмотри ты на меня! У меня зубы стучат, какой синопсис? Меня вывернет сейчас творожным язычком, блином с мясом и вишневой жижей поверх компота, а ты про синопсис. Тимур, ты не понял, что ли, я тебе признался в величайшем своем грехе, але!
— Нет.
— А план какой-нибудь?
Это уже смешно. Он правда не догоняет. Не вкуривает. Не сечет. Я чувствую, как изнутри гортань щекочет смех. Еще чуть, и вырвется вместе с блинами.
— Нет.
— А задумка?
Я всхлипываю, сдерживая смешок. Тимур наконец отрывается от телефона, и я вижу под его глазами темные круги. Блеклый мальчик из бесцветного стал потухшим. Смеяться больше не хочется. Я закрываю лицо ладонями. Павлинская перебирает бесконечные открытки, письма и карточки в дубовом секретере. Хватит ли у нас историй, дорогая матушка, на еще одну нетленку? Плечи Павлинской вздрагивают, будто она и правда меня слышит. Хватит, сынок, а если нет, то мы породим новые, просто приезжай. Опускаю руки на стол.
— У меня достаточно историй на еще пару-тройку книг, — цежу я, словно Тимур в этом виноват.
Он отстраняется.
— Значит, они все-таки твои?
Они Катюшины. Я рассказывал свои, а эти писала она. Переиначивала, привирала, докручивала до звонкого шлепка. Недостаточно слез, мало драмы, давай еще, Миш. Вот представь, что эта сука оставила тебя на неделю одного, и ты ел только яблоки с соседского балкона и пил воду из-под крана. Да, я поняла, что уехала она всего на три дня. И еды она оставила. А яблоки тебе совала через прутья баба Таня — свихнувшаяся кошатница и барахольщица. Но так не интересно. Давай как я сказала. Давай? Давай, Катюш, делай как знаешь. А потом будешь меня пинать, мол, я кичусь нашей жвачкой, книгой ее называю. Все так и будет. Пиши.
— Миша, — зовет Тимур. — Выходит, это биография?
— Почти. — Я заставляю себя ухмыльнуться, откидываюсь на спинку стула, расслабляю руки. — Как это называется, когда пишешь про реальность, но с украшательством?
— Автофикшен.
— Вот, он. А что? Не похоже?
Тимур сглатывает. Круги под глазами становятся темнее. Мне его почти жалко. Но отступать некуда.
— И про… — Он сбивается, сглатывает еще, кадык дергается под тонкой кожей. — И про Машу тоже правда?
Отодвигаю от себя тарелку. Подавляю неудержимое желание сбежать. Перевести тему. Вцепиться Тимуру в лицо. Или поцеловать его. Или опрокинуть стол. Лишь бы не говорить. Не говорить этого. Если бы только Тимур смотрел с любопытством, если бы замер, предвкушая пикантные подробности, если бы прятал отвращение в плотно зажатых губах. Но он просто ждет, пока я решусь. Только круги под глазами все темнее, только скулы очертились строже. Катюша смотрела так же — с сочувствием и злостью. Так смотрят союзники. Или те, кто может ими стать. Я допиваю мерзкий компот до яблочной взвеси и спрашиваю:
— Хочешь, расскажу, как меня не взяли в детский сад? В книге этого нет.
Если честно, детство я помню обрывками. Чтобы воссоздать логическую цепочку событий — вот тогда-то я родился, вот тогда-то научился ходить, а вот в таком-то году матушка начала наряжать меня в платье с рюшей, приходится хорошенько подумать. За достоверность я не отвечаю, но дело было, кажется, так.
Мы жили в дальнем Подмосковье. Бывал там? Нет? Повезло же. Тоскливая промзона с редкими вкраплениями церквушек, памятников и спальных районов, сон которых, впрочем, давно уже стал летаргическим. А еще река. Узкая в пойме Клязьма, мутная от стоков, уставшая от людей. Утки плавают, мосты скрипят, люди бросают с них черствый хлеб птицам на радость.
Вот по такому мостику — деревянный настил поверх ржавых балок, перила в обшарпанной краске — мы и шли в детский сад. Помню белые колготки. Плотные, в крупный рубчик, правый мысок продрался, матушка его заштопала, и шовчик этот сильно натирал палец. Помню ботиночки. Красненькие, с ремешком. У них даже каблучок был, маленький совсем, но я спотыкался им, загребал сентябрьскую грязь и все боялся, что испачкаю белоснежность колготок, и в сад мы такие, разумеется, не пойдем.
— Твоя мать – не последний человек! Вот придешь ты в садик неряхой, и что про меня скажут? Павлинская не справляется, скажут, за ребенком не следит! Ты слышишь меня? Маша, ты слышишь? Хорошая моя девочка, ты станешь как мама, обязательно станешь как мама.
Я слышал. Смотрел на нее снизу вверх — на все эти тяжелые серьги и перстни, румяна на скулах, смоляные щеточки ресниц, платье с корсажем, длинные концы шарфа, небрежно перекинутого через шею на плечо, вдыхал ее запах — густой аромат духов и пудры, запоминал движения — свободные и широкие, словно в танце, манерном танце без партнера, и тогда мне казалось, что нет никого прекраснее, чем она. Да что уж, мне и сейчас кажется, что тогда она была хороша. До безумия. Этой своей надломленной силой, упаднической красотой, тревожной сладостью погибающего таланта.
Но мы, кажется, говорили обо мне. Так вот. Я шел по шаткому мостику, перебирал макаронинами белоснежных ног в красных туфельках и страшно переживал. Наступал тот самый день. День — не посрами маму, Машенька, мама твоя когда-то блистала и еще блеснет, а ты не посрами! День — кажется, тебе пора в свет, моя дорогая, к людям, ты должна понять, как сильно мы отличаемся, как важна эта инаковость, но полюбить их за простоту.
Мне не хотелось принимать инаковость. Я и слова этого не знал. Все, чего желала моя душа пятилетней выдержки, была компания таких же пятилеток, куклы, машинки, полдник и сон-час. Я давно научился справляться сам: сидеть в тишине квартиры, не открывать дверь чужим, залезать в шкаф, чтобы учуять мамины духи в ворохе тканей и застежек, пить сок из банки, ждать вечера. Но в книжках черным по белому было написано: все самое интересное начинается, когда герой встречает друзей. Герой был, шел себе в белых колготках и красных туфельках, оставалось найти друзей.
Чтобы сразу им понравиться, я выбрал самое красивое платье. Земляничное, вырез круглый, рукава фонариками, а юбка в крупный горох, белоснежный, как мои колготки и банты. Мама вязала их с остервенелой тщательностью, чтобы ни одной дорожки не оставить, ни прядочки мимо. Волосы у меня были что надо. Ниже лопаток, русые, плотные, легкой волной, но без кудряшек. Самое то для косичек и бантов.
И вот мы шли, мама тянула меня за руку, а я перебирал ножками, путался в гороховой юбке и оступался на первых своих каблучках. Пыхтел, но молчал. Боялся страшно, что мама передумает и в сад я не попаду. Герой не встретит друзей. Приключения не начнутся. Нет, начнутся, конечно. Только не с ним.
Мостик тот заканчивался крутой лестницей — пять высоких ступеней шириной в полтора взрослых шага, моих, значит, три, не меньше. Подходя к нему, я уже понял, что вот он — главный враг на пути к саду. Нужно было собраться с духом, замедлиться, растяжку сделать. Но мама спешила. Очень спешила. Может, репетиция какая с утра назначена была. Может, боялась, что утюг не выключила. А может, холодно ей было, скучно и муторно идти по скрипучему мосту в детский сад, сдавать свою Машеньку на растерзание.
В общем, я упал. Споткнулся о первую же ступеньку. Ударился коленкой, раскровил ладошку, сбил правый бант и фатально смял гороховый подол. Раскорячился, как курица, разлегся и даже вдохнуть не смел от страха. Буря собиралась над моей головой. Мама кружила в грозовой вышине — мой личный коршун, безжалостный судия. Но обошлось. Я даже заплакать не успел, а был поднят, отряхнут, немного отшлепан, вытерт и приведен в приемлемый вид.
— Что за неряха! Что за пигалица! И почему мне такое наказание?.. — ругалась мама, но вела меня дальше, и я был готов остаться неряхой и пигалицей, лишь бы добраться до цели.
Сад оказался не сказочным замком, а приземистым домиком, серым и скучным, даже зеленые флажки у входа не спасали положение. Мы шли по коридору, пахло переваренной капустой и говяжьими биточками. Стучали каблуки — высокие мамины и первые мои. Мама развязала шарф, набросила его на плечи и сразу стала старше, надежнее, даже походка у нее изменилась — чуть замедлилась, немного отяжелела. Из моей роковой матушки она вдруг стала серьезной матерью, опаздывающей по срочным своим делам. Я тоже приосанился, натянул приветственную улыбку, банты поправил. А внутри у меня трепетало и пело, приглушенные стенами где-то шумели мои будущие друзья! Еще чуть, и начнутся они — приключения! Какие — неважно. Главное, что начнутся.
Мама остановилась, еще раз поправила шарф, коротко постучала в дверь и вошла. Дальше я помню совсем уж смутно. Кажется, в комнате было тепло и сытно, ну, знаешь, есть тетушки, от которых исходит аура горячих пирожков? Заведующая была такой женщиной. Седая и опрятная, с пучком на голове и в шерстяном платье.
Помню, как мама подтолкнула меня к ней, а сама заговорила что-то чужим, суховатым голосом. Я сделал два шага вперед, щелкнули красные каблучки, гороховый подол всколыхнулся, а под ним, чуть выше белоснежного колена, расползалась дыра. Противная, отвратительная дырень с разодранными краями. Чертов мост меня одолел. Я вспыхнул, застыл, дернул подол вниз, но дырень осталась, я чувствовал ее пронзительным уколом холода. Хотелось плакать. Нос тут же отсырел, заклокотало в груди.
— А кто это у нас такая красивая девочка? — сладким голосом спросила заведующая. — А как это у нас ее зовут? А? А?
— Маша… — сквозь слезы выдавил я.
Заведующая меленько закивала, залоснилась от удовольствия. А мама продолжала ей что-то говорить, я не мог уловить ни слова, я чувствовал дыру, я был дырой, я пульсировал страхом и осознанием провала. И провал случился. В сад я так и не пошел, как ты уже понял. Чертова дыра на колготках все испортила.
Голос заведующей вдруг заледенел, бумажки в ее пухлых руках скрипнули угрожающе. Мама схватила меня за плечо, смяла рукав-фонарик.
— Повторите фамилию! — потребовала заведующая. — Фамилию повторите.
— Тетерин, — с вызовом бросила ей мама, уже отступая, уже принимая наше поражение.
— Михаил? В бумагах написано — Михаил! Это что, по-вашему, Михаил? — завопила сытая теплая тетушка, обращаясь голодной и мерзлой, и стала удаляться, исчезать, а вместе с ней и кабинет, и коридор, и голоса моих ненаступивших друзей, и зеленые флажки над входом и все приключения, которые могли бы, но, нет, прости, Машенька, нет, не с тобой, все это с тобой не случится.
Тим
— Нет, бабуль, домой я уже не успею. — Тим прижимал телефон к уху плечом и размазывал по тарелке овсянку.
Овсянка переварилась, стала похожа на серую жижу с бурыми вкраплениями изюма. Кашу Данилевский любил и мастерски заваривал ее в микроволновке. У Тима же заданные две минуты превратили овсянку с молоком в раскаленное месиво, почти живое и крайне агрессивное.
— Да, я позавтракал, — соврал Тим, не зная, то ли засыпать новую порцию, то ли с позором отнести старику то, что вышло.
Данилевский сидел на собранной постели с охапкой бумаг и всячески выказывал бодрость духа. Он проснулся первым, умылся, переоделся в брюки с рубашкой, кажется, побрился даже. Болезнь в нем выдавали землистый цвет лица и мелко трясущиеся руки.
— Переработал я, дружочек, — каялся он, пока Тим продирал глаза, силясь еще и затекшую шею размять. — Сидел весь день за столом, а как разогнулся, так и прихватило. Нужно делать перерывы, но очень уж увлекательная была статья. Ничего, сегодня доделаю, останется только перечитать…
— Вам нужно к врачу, — выпалил Тим. — Сегодня же вызовем участкового.
Данилевский сбился и по-стариковски принялся жевать губами. Обиделся. Но отступать Тим не собирался.
— Врач из скорой сказал, что нужна госпитализация. Капельницы и уход. Вас бы еще вчера отвезли в больницу.
— Никуда я не поеду. — Данилевский решительно встал, покачнулся, но устоял. — У меня много работы, Тимур.
Вот так. Не будь сгорбленная спина Григория Михайловича такой худой и впалой, Тим бы оскорбился, а тут только дернулся от острой жалости, почти без раздражения, но с тоской, надо же, как старик сдал, как быстро, как непоправимо это происходит.
— Григорий Михайлович, у вас нестабильное состояние, вы же разумный человек, должны понимать.
Старик оперся рукой на стену, локоть задрожал. Тим отвел глаза.
— Вот закончу статью и поговорим, — наконец сказал Данилевский.
— Вы же ее только отредактировать должны были…
— А теперь переписываю! — отрезал старик.
Пока он шел к столу, прихватив с собой бумаги, Тим крутил в голове, как бы спросить про семью, какой вопрос задать первым, что за слова не спугнут и не расстроят старика, какие его не взбесят. Не нашел. Статья — значит, статья. Вот сдаст ее, подобреет и станет мягче, а там и про родственников расскажет на радостях.
«Ты с ума сошел!», — написала Ельцова в ответ на такие размышления.
«Это такая ответственность, что пиздец!»
«А если он помрет по твоей вине?»
«Ок, не по вине, по бездействию!»
«Так, я погуглила, под статью ты не попадаешь, но сам же повесишься от стыда!»
«Мельзин, мать твою, ищи его родственников и соскакивай!»
«Я сейчас тебе позвоню!»
«Не надо. Сам наберу».
Тим засунул в микроволновку тарелку с овсянкой и набрал бабушке. А потом долго дул на перегретую жижу и думал. На Данилевского никакой надежды не было. Упертый до зубовного скрежета, он ни за что не согласится на больницу, скорее, помрет за рабочим столом, как и положено советскому профессору. Грех на душу, как сказала бы бабушка, ляжет у Тима.
«Слушай, надо в личном деле его глянуть», — подкинула идею Ельцова.
«А взять где?»
«Не тупи, а! В институте, где еще?»
«Кто мне даст его личное дело?»
Ельцова ответила стикером — Гитлер в женском платье смотрел на Тима с недовольством и скукой.
«Договорюсь. С тебя столько вина, сколько в меня влезет».
Литраж возможностей Ельцовой Тим знал, поэтому приуныл, но информация стоила дорого. До личного дела преподавателя могла дотянуть свои руки только Ельцова. Через большие и сильные руки работника деканата, разумеется. Жаль, что к этим рукам прилагался ушастый дрищ с проблемной кожей, которого Ельцова гоняла от себя последние три года учебы.
«Плачу бутылкой за каждые полчаса с НИМ в одном помещении».
«За каждые десять минут, Тима. Каждые десять минут».
И еще один Гитлер.
«Сегодня смотаюсь, не ссы. Прорвемся».
Тим отнес Данилевскому кашу, поставил тарелку на край стола. Старик только кивнул, погруженный в ворох бумаг, разложенных перед ним.
— Я пойду. Сегодня в редакции надо быть.
— Хорошо. — Данилевский оторвался от работы, глянул виновато. — Спасибо вам, Тимур. Не волнуйтесь, пожалуйста, я в порядке.
Дышал он тяжело. Тим заставил себя кивнуть и вышел. На улице светило солнце. Яркое и радостное, будто апрельское. Тим сел на лавочку у подъезда, вытянул ноги и закрыл глаза. Сквозь опущенные веки пробивался тусклый свет. Тревогу ему было не прогнать, но хоть тепло. Тим вдохнул через нос и медленно выдохнул через рот. Делай, что должно, а остальное развалится без твоей помощи. Где-то Ельцова уже приступила к плану по спасению одной проблемной ситуации. Время заняться второй.
«Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?» — набрал Тим, предчувствуя, что хороших новостей от Шифмана ему не дождаться.
…Пока Шифман говорил — сбивчиво, стиснуто даже, будто с двух сторон его подпирали воспоминания, которые он боялся не успеть оформить в слова, — Тим не мог отделаться от ощущения, что этот свежевыбритый человек в мятой рубашке ему врет. Разводит, как маленького. Устроил хренов перформанс. Выбрал зрителя помягче и давай навешивать. Мама, детский сад, гольфы эти белые. Надо же, как ловко сочинил, как морщился театрально, вспоминал старательно, мол, что же это было, сейчас-сейчас, вертится на языке. Небось и пьянку вчерашнюю спланировал, чтобы почву попробовать. А почва что надо. Уши развесила и сидит.
Усталость и злость размешивались в остывшем кофе вместе с сахаром, но слаще не становилось. Пока Шифман раскачивался, подводя к основной заготовке, Тим перевернул телефон экраном вниз, чтобы не читать, как Ельцова отчитывается о каждом своем шаге по подготовке к встрече с деканатским секретарем. Ленка уже успела поинтересоваться, ждать ли Тима домой к вечеру, или она может начать перебираться в его комнату. С минуты на минуту должно было прийти грозное сообщение от Зуева, а Шифман все говорил и говорил. А Тим все меньше ему верил. Только обглоданные ногти продолжали смущать.
Шифман будто и не замечал, насколько истерзаны у него пальцы. И кровавого ошметка заусенца на левом мизинце не чувствовал, и оторванного края такого же, но на указательном. Он говорил и говорил, пока руки его жили своей жизнью. Правая ковырялась в ногтях левой. Левая отталкивала ее и начинала отдирать кожицу сама. До самого мяса. Тим отвел глаза. Шифман продолжал говорить, заворачивая фразы в сложные обороты, оттачивая каждый, словно за ним сейчас бойко записывали, а не слушали вполуха.
— Такие дела, — закончил он наконец. Отер ладонью лицо и выжидательно уставился на Тима.
«Очень хорошо, только можно это текстом, пожалуйста», — хотел ответить Тим, но упавшая на стол рука Шифмана тихонечко кровоточила измученными пальцами.
Вот такое срежиссировать может только полнейший псих. На психа Шифман походил с натяжкой, скорее, на заигравшегося в живом театре писаку, которому для финального результата не хватает нерва. Вот он его и генерирует будущим тиражам на радость.
— И ты хочешь об этом написать? — спросил Тим, убирая чашку и пододвигая телефон.
Шифман кивнул. Вид у него был слегка ошарашенный — зрачки широкие, кожа бледная, губу закусил так, что смотреть больно. Похмелье? Или успел чего принять до встречи?
— Хорошо, пиши. Прямо сейчас садись и пиши.
Еще один кивок. Сглотнул тяжело, спросил осторожно:
— А синопсис как?
Телефон тихонько попискивал от обилия оповещений. Ельцова уже доехала до института, встретилась с дрищом и точно разузнала что-то. Возможно, Данилевский — семьянин и отец-герой. Три сына, пять дочерей, полная охапка внуков. Ребятишки не пошли по профессорской стезе и были отлучены от старческого тела, но теперь-то ринутся помогать любимому папочке. Кому на этом свете не нужна квартира в центре Москвы? Им, разумеется, нужна. Самое время передать Данилевского в надежные родственные объятия, а самому приезжать дважды в неделю и навещать старого друга. Или чаще. Главное, не смотреть, как тот затухает, без возможности помочь. Главное, не стоять больше в дверях и не слушать, дышит или нет. Или дышит? Или нет?
Пауза затянулась. Шифман смотрел, не моргая. Только жилка на виске билась быстро-быстро. От ее пульсации стало очень жарко. Тим дернул воротник свитера. Кто же мог подумать, что опять будет весна. Еще и жилка эта.
— Синопсис я напишу, — пообещал Тим. — Накидаю общих фраз, мол, продолжение нашумевшей истории.
Шифман тяжело сглотнул, потянулся к стакану. Тим полез в сумку и выудил початую бутылку воды.
— Только теплая.
Даже не заметил. Выпил, отставил в сторону. Вцепился в Тима взглядом, совершенно диким.
— Ты правда напишешь? — спросил он. — За меня?
— Это обычная практика. — Тим немного отодвинулся, на секунду ему показалось, что Шифман бросится на него прямо через стол. — Автор работает над текстом, редактор — над всем сопутствующим. Какой финал у первой книги? Не успел дочитать.
— Я пошел в школу.
Так и сказал — «я». И тут же потерял всякую опасность и наигранность. Обмяк на стуле, сгорбился. Лысая голова поблескивала. Сбоку, почти у шеи, торчал клок волос. Сам, что ли, брился? Перед глазами тут же вспыхнула картинка, как вусмерть пьяный Шифман стоит у зеркала и кромсает волосы маникюрными ножничками, а потом сбривает оставшиеся, выворачиваясь так, чтобы достать до затылка.
— Значит, школа. Вот за нее и зацепимся. Напиши хотя бы авторских пять про школу. Будем с ними работать. — Тим помолчал, соображая. — И вот эту историю… Которую сейчас рассказал. Ее тоже запиши. В начало поставим, как пролог.
Шифман слушал, склонив голову набок, будто большая птица, выщипавшая себе все перья. Телефон взвизгнул пропущенным звонком. Тим дернулся, но перевернуть его не решился. Что-то в Шифмане не давало ему спустить на тормозах внезапный театральный этюд, поставленный в утренних «Граблях» для единственного зрителя. Что-то подталкивало к дурацкой мысли — все это правда. Или ее часть, но существенная. Гораздо более существенная, чем принято думать.
— Я сдам сегодня синопсис Зуеву. Пообещаю, что первую часть текста мы подготовим недели через две. Достаточно времени?
Кивок. Взгляд мельком.
— Миш, ты можешь разорвать договор, — сам не понимая, зачем, сказал Тим. — Серьезно. Аванс покроется будущими допами первой книги. В суд никто не подаст. Слышишь?
Шифман наконец поднял голову.
— И что я буду со всем этим делать? — спросил он так тихо, что Тиму пришлось наклониться поближе. — Что я буду с этим делать один?
Как отвечать, Тим придумать не успел. Шифман встряхнулся, и растерянность соскочила с него, как шелуха с семечки. Бабушка вечно их лузгала. Садилась за кухонный стол и начинала ковыряться, оставляя после себя гору мусора. Вспоминать о дурацкой привычке бабушки было легче, чем наблюдать, как Шифман собирается с мыслями. Как меняется его осанка — от обмякшей к твердой, как он поводит плечами, как гладит лысину издерганными пальцами.
— С тебя синопсис, с меня — текст, — подвел он итог, ухмыляясь чему-то своему. — Не парься, я в норме. Правда. Не выспался просто. — И пододвинулся еще ближе, так, что Тим почувствовал, какая горячая у него кожа. — Да и ты тоже.
Его взгляда Тим не выдержал — откинулся на стул, слабо улыбнулся, мол, в норме так в норме, и обсуждать нечего. Ощущение, что его провели, горчило во рту вместе с кофе. В животе предательски сжалось и потеплело от опасной близости. Телефон вздрогнул еще одним оповещением. Тим потянулся и перевернул его. Последнее сообщение от Ельцовой горело во весь экран:
«Родственники в деле не указаны. Дважды проверила. Черт».
— Что-то случилось? — спросил Шифман, пока Тим пролистывал сорок восемь непрочитанных сообщений.
— Приступай к тексту прямо сейчас, хорошо?
Тим засунул телефон в карман и потянулся к куртке. В кармане что-то скрипнуло.
— Фото. Ты вчера мне отдал фото. Вернуть?
Шифман поморщился.
— Нет, оставь себе. — Он немного подумал. — Уже не имеет значения. Иначе я собьюсь.
Глава десятая. Осторожно, токсично!
Я
Иди и пиши, говорит. Вот иди и пиши, ты что, не можешь пойти и написать? Давай, собирайся, отнеси на стойку стакан свой грязный, тарелочку с истерзанными блинцами, выходи на воздух и шагай куда-нибудь. Где там обычно пишут? Катюша сидит за допотопным монстром, щурится в слеповатый монитор, горбит корявую спину, покачивает ножкой в такт тарахтению клавиатуры. Щелк-щелк-щелк. Буквы в слова, слова в предложения, предложения в абзацы. И так по нарастающей. Авторский лист — сорок тысяч знаков с пробелами. Десять авторских — вот тебе и рукопись, сдавай ее скорей.
Сколько знаков я наговорил Тимуру, пока тот сидел и слушал, слушал и моргал, отводил глаза, смотрел в сторону, морщился, мучился, но не прерывал? Верил. Сколько слов я подобрал, как вышло расставить их в нужном порядке? И как теперь выстроить этот порядок заново, но не в воздухе, загустевшем между нами, сидящими за одним столиком в едальне с дурацким названием, а на бумаге?
До Чистых прудов я иду пешком по Рождественскому бульвару. Весна продолжает пробиваться через пожухлость. Пахнет влажной землей, лавочки блестят на солнце. К ним уже сползаются такие же тунеядцы, как я. В библиотечном закутке в Бобровом переулке заруливаю в маленькую кафешку. За три года, что я здесь не бывал, ничего не изменилось — те же столики, тот же продавленный диван, книжные шкафы и ретро-чашки с налетом советской тоски. Я приходил сюда готовиться к зачетам. Сидел в углу, листал конспекты, перечитывал доклады, которые мне старательно писала Катюша. Учеба моя, а на деле, конечно, наша, пролетела с пугающей незаметностью. Вроде бы, только поступил, а уже все, держи диплом, ступай домой.
Я стоял на вручении диплома, весь из себя красавец в мантии и шапочке — кстати, зачем в них обряжают? Что за подражательство странное? Ну да ладно. Вот стою я: мантия подрагивает, волосы под шапочкой взопрели, и думаю, что диплом этот мне совершенно безразличен. Я так тяжело к нему шел, и вот же он, вот, родименький, выдали, выписали, хватай скорей. И ничего. Совсем ничего не почувствовал. Забрал, распрощался со всеми, жахнул шампанского из пластикового стаканчика и сбежал. Можно было остаться. Отправиться на длинной лакированной машине в ресторан — много есть, много пить, танцевать, целоваться кем-нибудь в коридорчике, ведущем из зала к туалету. Но я остыл.
Долбаные бракованные игрушки — на вид как настоящие, а на деле радости никакой. Вот и с дипломом так. Пять лет тотальной невозможности существовать без напряга. Лекции, сдачи, зачеты, проекты, курсовые, дипломные, даже семинары по древнерусской литературе, черт бы ее побрал, постоянные склоки на кафедре, злобные мегеры в деканате, соседи по парте, способные сожрать за малейшую ошибку и растерзать за микроскопический успех.
Нет, довольно. Я вернул мантию и шапочку. Тепло попрощался с тетей Глашей в гардеробе — святая женщина, на третьем курсе зашила мне дыру в кармане пальто, а я уже смирился, что отныне буду ходить и звякать мелочью в подкладке. А когда вышел из дверей, то понял, что ни на шаг не продвинулся к цели. Пять лет топтался на месте. Пять лет рыл себе яму, лег в нее, закидался комьями грязи и теперь лежу. Вот же глупость, да? Двадцать три года, а меня утянуло в омут экзистенционального кризиса.
Кто я? Что я? Зачем я? Мама-мамочка, какого ляда ты вообще меня родила? Ну? Что, нельзя было как-то иначе решить проблему? Были же средства, не в средние века я был зачат в театральной гримерке под бутылочку портвейна с лимончиком. Что же ты, мамочка, не подсуетилась? Жить мне теперь в этом бессмысленном аду на последнем его круге, мерзнуть и гореть, гореть и мерзнуть.
Смешно, конечно. Но я правда так думал, пока ехал в метро. Катюше эсэмэску бросил, мол, еду раньше, всех к черту. Приезжай, милый, приезжай скорей. Дома всегда лучше, дома безопаснее. Даже томиться в хандре, даже оплакивать мечты и надежды.
Чего я хотел? Стать великим, разумеется. Жечь глаголом сердца. Говорить горячо и громко. Менять цивилизации одним только словом, поставленным в нужное место среди других таких же слов. Чего я ждал? Что меня научат. Скажут, как правильно играть в кубики с буквицей. И пока я ехал из центра по зазубренному маршруту — Рижская, Алексеевская, ВДНХ, Ботанический сад, Свиблово — то все четче видел пустоту любого начала. Вот каким я был в двадцать три. Готовым вернуться к матушке. В полутьму безумного логова, где пыль покрывала все, особенно разум твари, обитающей в коконе из драной парчи, измочаленного шелка и затхлого бархата. Хорошо еще, что в метро нет сети, а то и позвонить бы ей успел. Здравствуй, мама, возвращаюсь я не весь. Милой доченьки из меня не выросло. Идеального мужчины не получилось. Гениального писателя не срослось. Прими меня и дай поносить пеньюарчик с леопардовым кружевом.
Но Катюша меня быстро отрезвила. Встретила у метро. Я только вышел, а она уже выскочила навстречу, горбатое чудо мое, улыбнулась радостно, мол, Мишенька, родненький, пойдем скорее, я там тебе покушать наготовила, вина купила, праздник же, радость какая, Мишенька.
Мы пошли. Быстро-быстро — мы всегда так ходим. Она на локте висит, ножками перебирает, а я тащу ее вперед. Чем шире шаг, тем ближе дом. Чем ближе дом, тем меньше взглядов. Удивленных, презрительных. Осуждающих. На ходу не разглядеть, что ликом Катюшу природа наградила иконным, а горб ее проклятый — как на ладони.
Катюше-то что, она гордая. Поднимет подбородок повыше, ресницы подопустит, косу на плечо — и вперед. Каждый шаг для нее — боль. Каждый взгляд — боль. Чувствую, как она сжимает мой локоть, как дрожит утробно, но идет. Не бойся, Мишенька, где наша не пропадала? И то правда.
Помню, мы поднимались по лестнице — она впереди, я сзади, и как-то по-особенному молчали, торжественно. Зашли в дом. Пахнуло жареным. В животе заурчало. Хотелось скинуть с себя узкий пиджак, брюки эти короткие, рубашку, в одних трусах сесть на кухне, наесться до отвала, до отрыжки сытой, потом рухнуть и проспать часов двенадцать. Но Катюша потянула меня к себе, с высоты моего роста — в свой, сгорбленный, и я поддался, привычно наклонился, привычно обхватил ее мягкое тельце, приподнял и понес. Пиджак с брюками, я, конечно, скинул, но до еды добрался нескоро.
Катюша бывает такой. Дремлет в ней что-то жадное. А как проснется, то рычит, ластится, исходит на слюну и влагу, и пока не насытится, не вымотается в край — не заснет снова. И мне нужны были ее слюна и влага, нужно было знать, что я сам кому-то нужен. Что ко мне можно тянуться с остервенением голодающего. Меня можно облизывать и гладить, надавливать на меня и щекотать. Подо мной можно извиваться и кричать. И надо мной. Я тогда еще не успел поверить в это. Я тогда еще не устал от постоянной необходимости доказывать это себе.
А потом мы лежали в измочаленной постели в ее закутке, дышали тяжело, насквозь мокрые, мертвые почти, и молчали. Бывает такое раздвоенное состояние. Когда ты спишь и не спишь. Здесь и не здесь. Жив, а вроде уже и нет. Вот так мне было. Катюша первой очухалась.
— Помнишь, как ты мне рассказывал?
