Выйди из шкафа Птицева Ольга
«С Шифманом», — хотел похвастаться Тим, но язык онемел, отказался произносить нужные звуки.
— Да с парнями из универа. Встретились потрепаться.
— Врешь. — Ельцова выскочила в коридор и уставилась на него. — Либо с Данилевским своим нализался, либо нашел себе кого-нибудь. Да? Нашел, да? Точно нашел?
Когда Шифман натягивал перчатки возле барной стойки, Тим успел разглядеть, что пальцы у него в кровавых ранках. Так бывает, если отдирать заусенцы. Или просто ковырять пальцы, чтобы отвлечь себя. Только от чего? От чего отвлечь, Михаэль? От чего ты хочешь себя отвлечь?
— Никого я не нашел. — Тим достал из кармана шоколадки. — На вот. С ромом, как ты любишь.
— Тимка! — Ельцова выхватила плитки и прижала их к груди. — Пойдем скорее пьянствовать, а то я весь вечер торчу дома одна, как старуха.
— Сигареты есть? — Тим протиснулся на сидушку кухонного уголка и поставил рядом с собой пепельницу.
Ельцова глянула на него через плечо. Тонким ножом она кромсала увесистую головку сыра, явно привезенную из далеких земель, где такие роскошества в порядке вещей.
— Откуда богатство?
— Мама недавно с Крита вернулась, навезла всякого. — Ельцова дернула плечом, и с него соскользнула лямка домашнего топика. — Ты давай от темы не отходи. Кого нашел, паршивец, а? — Она ухмыльнулась и переложила сыр на блюдце. Тонкие ломтики светились теплом и обещанием счастья.
— Курить, Тань, — напомнил Тим. — Пачка где?
— Так я же бросила. — Ельцова села на табурет и принялась ковырять штопором пробку.
— Не верю.
Она хохотнула, и на стол тут же был выложен новенький курительный набор.
— Перешла на электронные.
Этой вонючей гадости Тим не переносил. От запаха жженых тряпок тянуло сплюнуть и долго потом свербело в носу.
— Вот и побережешь здоровье, Тимочка, такие, как ты, нужны стройными и могучими, сам понимаешь.
— Кому нужны? — Тим подцепил кусочек сыра и положил его на язык. Стало солено и остро, самое то к красному. — Стране?
— Стране-то мы на что? Зуеву, разумеется. — Пробку Ельцова выудила с отточенным мастерством и отставила бутылку. — Пусть подышит.
— «Чегем»-то? Наливай.
Они соприкоснулись стеклянными краями самых больших бокалов, которые только можно было отыскать в «Икее». Вино привычно кислило, но в целом оказалось ничего. Вообще все, чем получалось у Тима наполнять дни, было вполне ничего. А потом появился Шифман.
— Говорят, тебе достался золотой мальчик? — Ельцова сделала глоток, потом еще один, и поспешила выключить духовку, чтобы фабричное чудище с кругляшками пепперони не пересохло.
— Небось все языки стесали.
— Еще бы. Вчера тебе дают красавчика Шифмана, а сегодня ты показательно берешь отгул. Что дозволено Юпитеру, то, сам понимаешь, не обломится быку. Самохина на яд изошлась…
— А чего ей так чесалось по Шифману? — Тим отделил от горячей пиццы кусок побольше и принялся жевать, обжигаясь сыром. — Зуев если и расщедрится на премию, то в конце года. Что вовсе не факт.
Ельцова глянула насмешливо и глотнула вина.
— Святая ты простота, Тимочка. Ты его вообще видел?
Шифман сидит напротив, мается от невысказанных своих страданий, щелкает суставами тонких пальцев, а прядка волос падает ему на лицо.
— Видел пару раз.
— «Пару раз», — скривилась Ельцова. — Такой ты чурбан. Я с ним мит вела на «Красной площади», аж руки дрожали, до чего он огненный. И парфюм, божечки, какой у него парфюм. Что-то с ладаном, наверное. За час пропахла вся, будто в церкви тусовалась. — Она допила вино и отодвинула бокал. — Самохина по нему сохнет уже год. А тут ты.
— Я не просил. — Тим потянулся к окну, дернул за ручку. В кухню тут же хлынул холодный воздух.
— Это все Зуев. Решил обезопасить денежный мешок от посягательств Ниночки.
Года полтора назад Самохина увела из-под носа Ельцовой хорошенького переводчика из петербургского филиала. Прямо на корпоративной вечеринке увела. И увезла. Прямо к себе домой. Ельцова тогда напилась и горько плакала, сидя на полу в туалете. Испачкала Тиму рубашку тушью. Это, впрочем, крайне порадовало маму, уверенную, что у Тима никогда не было, да и не будет девушки.
— А тебе он как? — не унималась Ельцова, наблюдая за падением в бокал последних капель из бутылки.
— Зуев?
— Тьфу на тебя! — Она сунула бутылочное горлышко Тиму. — Дуй.
Что скрывается за обычаем дуть в пустую бутылку, он за все эти годы так и не разобрался, но послушно подул.
— Шифман вообще как?
Шифман стоит у подземного перехода на Чистопрудном. Его покачивает, и от этого он кажется рассеянным и безоружным. Перепуганным кажется. Судорожно обдумывающим что-то большое, неспособное поместиться в голове.
— Он очень в себе, — сумел найти слова Тим.
Ельцова застыла, обдумывая услышанное, потом глянула с интересом, но ковырять не стала.
— А мог бы быть в Самохиной, только не судьба. — Она подняла бокал. — Так выпьем же за это!
Вино перестало казаться кислым. По телу плавно заструилось тепло. Тим вытянул ноги под столом. Ельцова смотрела в окно, прямо как Шифман. Человеку нравится разглядывать себя в мутных поверхностях, окнах, витринах и потухших экранах куда больше, чем просто смотреться в зеркало. В дымке скрывается все неудачное, смягчается острое, размываются границы. Человек становится лучшей версией себя. Таинственной, нездешней копией. Ельцовой со всей ее напускной бравадой громкого человека с красной помадой и в кожаной юбке это и правда было нужно. Немного отдохнуть от себя. И дать выдохнуть миру. Но что в темноте окна искал Шифман? Или что он там прятал?
— Окна бы надо помыть, а лень, — многозначительно пробормотала Ельцова.
Тим продолжал хохотать, когда телефон, оставшийся в куртке, запиликал из коридора. Он все еще посмеивался, пока выбирался из-за стола, и цыкнул на Ельцову, когда та шлепнула его по заднице. Проходя мимо зеркала, взъерошил волосы и успел подивиться: надо же, какой пьяный вид. Он не сжался внутри, когда увидел незнакомый номер. Не почувствовал ничего, кроме легкого недовольства — такой вечер хороший, совсем не вовремя эти звонки. Он даже хотел сбросить, но все-таки ответил.
— Тимур Мельзин? — спросили его особым казенным голосом уставшего на смене человека.
— Да.
— Вас беспокоят из «скорой помощи». Фельдшер Сатимов.
— Да.
— Данилевский Григорий Михайлович вам кем приходится?
— Он мой… — И подавился словами.
— Вас плохо слышно.
— Да-да… Григорий Михайлович — мой научный руководитель.
Уже три года как нет. Чего ты врешь? Он твой старик. Отец, которого не было. Дедушка, с которым тоже не повезло. Он — твоя ответственность. Твой друг, наконец. Можно ответить им, что Данилевский Григорий Михайлович — друг?
— Мы сейчас находимся в его квартире.
— Тима, что? Что случилось? — Это побелевшая Ельцова вышла в коридор. — Тима, что?
— Вы можете подъехать?
— Да.
— Хорошо.
— Через сколько будете?
— Минут через двадцать.
— Хорошо, мы вас дождемся.
— Что с ним?
— Острое состояние. Выезжайте.
Пока Ельцова вызывала такси, Тим пытался попасть в рукав, но промахивался. Раз за разом.
— Да соберись ты! — прикрикнула Ельцова и натянула на него куртку. — Точно не надо с тобой?
Данилевский никого к себе не пускал. Не в моем положении, дружочек, показывать, как покрывается пылью целая эпоха. Пускай все запомнят ее в цвету. Взять с собой Ельцову хотелось отчаянно, переложить на нее ответственность, чтобы она говорила с врачами, чтобы принимала решения, а ведь их теперь точно придется принимать, но Тим сел в такси один, закрыл глаза и приказал себе протрезветь. За двадцать минут могло случиться все, что угодно. И это тоже.
Глава седьмая. Ангельство во грехе
Я
Попугай обосрал мне пальто и кончик шарфа, в который я пытался завернуть его, пищащего, чтобы не продуло. Злобный до ужаса, перепуганный еще сильнее, он царапал мне руки, клевался, скрипел клювом и выскальзывал из пальцев, будто у него не перья, а чешуя.
Нужно отпустить его. Выбрать станцию с потолками повыше — пускай летит. Или сдавить тонкую шейку, вон как перекатываются крошки позвонков. Одно движение — и нет никакого Петруши. Его ведь Петруша зовут? Бабка точно сказала, что Петруша.
— Слышь, ты Петруша, да? — спрашиваю я чудище, а оно глядит на меня черным глазом и бешено разевает клюв.
Под влажными перьями скрываются пух и сероватая кожица. А дальше косточки, мясцо и мельчайшей выделки органы. Заморская птичка тоже хочет жить. Иначе с чего бы ей так биться, с чего клекотать? Расслабься уже и сдохни, тварь крылатая.
— Мама, а у дяди там птичка!.. — восторженно шепчет пацаненок в синей куртке.
Он сидит сбоку и смотрит прямо на Петрушу в моем кулаке. Мама пацанчика отрывается от телефона и тоже смотрит. Она высится над нами — еще молодая, только пылью прибитая. Надо бы уступить ей место, но колени мягкие от «клюковки», а в руках — комок взмокшей ненависти.
— Это Петруша, — говорю я.
Темные веснушки рассыпаны по его лицу. Он улыбается и тычет пальцем прямо в раззявленный попугаичий рот. Петруша смыкает клюв, пацаненок вскрикивает, поезд останавливается. Я подхватываю изгаженный шарф, сжимаю яростно ворчащего Петрушу и выбегаю из вагона до того, как раздается рев.
На улице попугай затихает. В лицо мне бьет пронизывающий ветер, и я засовываю Петрушу под свитер. Сердце в нем бьется так быстро, что я начинаю бояться: может, это мое — слишком медленное? Может, я умираю? В принципе, не самый плохой вариант.
В подъезд мы вваливаемся вместе с пожилой парой, живущей на втором этаже. Старушка тащит сумку на колесиках, а старичок идет следом и наблюдает.
— Колеса помнешь! Помнешь, говорю, колеса, — ворчит он. — Всю дорогу перекрыла, вон парень идет, уступи место ему, уступи, говорю.
Старушка послушно шарахается в сторону, я обхожу ее, прижимаясь к перилам, успеваю разглядеть, что под вязаной шапочкой у нее трогательные прозрачные волосенки. К горлу поднимается соленое. Старичок сопит позади. Если схватить его и потянуть, то он перекинется через перила и упадет. Падать невысоко, но и старичок хлипенький. Удара точно хватит, чтобы превратить его дрожащую супругу в счастливую вдовушку.
— Давайте помогу, — говорю я и уже хватаюсь за ручку переполненной сумки.
— Пусти! — кричит старушка и толкает меня с такой силой, что я сам почти переваливаюсь через перила.
— Ты чего удумал? — вопит старик, пока я пытаюсь удержаться на ногах и не выронить придушенного Петрушу.
— Он пьянющий! — не унимается старушка.
Меня тошнит от них, от всех, живущих тут, и живущих вообще. От их голосов, криков и воплей. От стареющих тел. Морщинистых лиц. От пота, льющегося с них, одетых слишком тепло, лишь бы не простыть и не сдохнуть.
— Он с пятого! — зловеще шепчет старик. — Тот самый! С пятого!
Но я их не слушаю — бегу через две ступени. Ключ легко входит в замок, плавно поворачивается, и я вваливаюсь внутрь. Петруша сдавленно пищит — я разжимаю хватку, но не выпускаю его. Катюша ненавидит живность. Катюша не разрешает заводить никого, кто будет дышать ее воздухом, занимать ее место и заполнять ее тишину. Я уже слышу, как она ворочается в постели, пододвигается к краю и встает. Знаю, что сейчас она выйдет в коридор, зажжет свет, и мое поражение будет открыто ей. Поражение и попугай, обгадивший пальто и кусок шарфа.
Вместо того, чтобы ее дожидаться, я возвращаю Петрушу под свитер и тащусь на кухню. Плотно прикрываю за собой дверь. Пододвигаю стул и блокирую им дверную ручку. Петруша квохочет, но не мешает, только царапается. Вынимаю его, измочаленного, и легонько дую. Петруша внимательно смотрит на меня, вырваться не пытается. Устал.
— Жрать, наверное, хочешь? — шепчу, будто Катюша могла не услышать, как я скрипел замком. — Сейчас придумаем, погоди.
Хватаю батон, отрезаю кусок и крошу на стол. Петруша наблюдает, склонив голову набок. Перья свалялись, оголили черную дырочку уха.
— На вот, — приглашаю я его.
Петруша спрыгивает с руки, ковыляет к крошкам и начинает судорожно клевать. Оголодал, бедолага. В животе у меня плотный комок из борща, нервов и «клюковки», но Петруша клюет так самозабвенно, что хлеб сам собой лезет в рот. Так и сидим, набивая желудки сухомяткой, пока за дверью не раздаются шаги.
— Миш, — зовет Катюша. — Ты чего там?
Молчу. Вгрызаюсь в белую мякушку. Она сладкая и похожа на вату. Павлинская водила меня в парк. Не часто, но бывало. Особенно в день города. Она любила смотреть, как нелепо пыжатся на провинциальной сцене ее собратья по цеху. Посмотри, дорогой мой, как нелепы они, как напыщенны, куда им деться от этого раболепия, если они мещане, Мишенька, так ведь? Я молча кивал. Сказать, что красивые люди на красивой сцене, говорящие красивые слова, казались мне вполне подходящими для городского праздника в парке, я не мог. И за молчаливую свою трусость получал липкое облако ваты. Руки потом чесались от сахара, зубы ныли и в желудке булькало, но все это стоило того.
— Миш, как прошло? — Это Катюша топчется за дверью, босиком, небось, вышла, застудится теперь. — Миш, я тебе писала, а ты не ответил.
Телефон разрядился еще в метро. Я про него и не вспомнил, пока возился с Петрушей. Тот уже оторвался от крошек и насмешливо сверкнул бусинкой глаза. Мол, я-то тут ни при чем, меньше бы трепался с этим своим Тимуром — вернулся бы домой вовремя. Ты прав, мой новый друг, сегодня я перебрал с болтовней. Зато насмотрелся, как умеют храбриться, держать тон и смотреть с живым интересом мальчики из хороших семей. Нечего растрачивать вранье, уверяя себя, что это ничуть не царапнуло. Сейчас рухнет самодельная баррикада, и врать придется уже по-настоящему.
— Миш, я волнуюсь. — Катюша тихонько стучит в дверь. — Ты чего там делаешь?
— Попугая кормлю, — отвечаю я и иду открывать, а Петруша вспархивает со стола и садится мне на плечо.
В коридоре темно. Катюша расплывается перед глазами. Ее лицо — не лицо даже, а лик, — смазывается в пятно. И это обидно. Видеть его, отделенное от тела, неудавшегося у мироздания, это как стоять на высоте и смотреть оттуда на мир, большой и маленький одновременно. Смотреть и замирать внутри до щекотки: то ли засмеешься сейчас, то ли расплачешься. Смотреть и не знать, шагнешь ты сейчас со своей верхотуры в эту красоту и даль, или будешь стоять на краю и ждать, пока она сама в тебя хлынет. Бескрайний мир лика Катюши красив, да. Все эти выверенные черты, горделивые брови, бархатистой дымки глаза, эта ее среднерусская краса, как рисовал Васнецов, даже коса, плотная и длинная, русый волосок к русому волоску. Слишком долго и тщательно природа создавала такое роскошество, а на тело времени не хватило. Надо же, какая неувязка.
— Попугай, значит, — говорит Катюша и смотрит на Петрушу.
А тот чирикает себе, ходит по плечу, щиплет меня за пальто.
— Петруша, — знакомлю я их. — Видишь, как славно, Петруша и Катюша, — пытаюсь сдержаться, но не могу. — Будем звать его Петро, чтобы не запутаться…
Первый смешок пробивается наружу, и вот я уже хохочу, держась за дверной косяк, чтобы не упасть, попугай пугается и вспархивает, летит в темноту коридора, бьется о стену и исчезает в комнате. Катюша идет рябью — это она заходит в кухню и садится на стул. Я опускаюсь перед ней на пол и кладу голову на ее мягкие колени.
— Устал? — спрашивает она и легонько перебирает пальчиками волосы, что налипли мне на лицо, пока я жевал хлеб и потел в пальто, прямо как тетушка со второго этажа.
Молчу, закрываю глаза. Темнота покачивается, она плотная и густая, в нее можно опустить лицо, в нее можно рухнуть и затихнуть, и ничего не будет больше трогать и волновать.
— Как там…— Катюша делает над собой усилие, я прямо слышу, как скрипит в ней злоба. — Мать твоя как там?
— Плохо, — выдыхаю я темноте. — Как обычно. Ничего нового.
В темноте открывается шлюз. Из него медленно и неотвратимо начинает сквозить реальностью, где Павлинская, запертая в четырех стенах, курит, хохочет и мечется, предаваясь воспоминаниям, добрая половина из которых — плод ее чрезмерной фантазии и банальной шизофрении.
— Узнал что-нибудь? — Пальцы перестают быть нежными. Один вопрос, и вот они уже оттягивают мне волосы ревностно и требовательно, время пряника закончилось, Миша, настало время кнута.
Я вдыхаю глубоко, а на выдохе слова сами собой начинают течь изо рта.
— Ничего толком. Был какой-то мужик, кажется, профессор, познакомились в театре, роман, все дела, а потом что-то случилось. То ли он пережал, то ли она перепилила. Короче, разбежались.
Сборная солянка из обрывков старых разговоров и моих собственных домыслов выглядит правдоподобно, но Катюша ждала не этого.
— А имя? Имя-то она тебе сказала?
— Нет.
И застываю. Становлюсь куском перепуганной плоти. Знаю, какими сильными могут быть эти пальцы, какими тонкими — волосы, которые они перебирают. Я не смог. Я должен был, но не сумел. Катюша меня попросила, а я не справился. Напился с Тимуром в пустой рюмочной, а теперь сижу на полу и жду наказания, которое, разумеется, заслужил.
— Ну и бог с ним, — говорит Катюша и гладит меня по щеке. — Разберемся.
Выскальзывает из-под меня и, босая, шлепает по коридору туда, где скрылся Петро.
А я остаюсь. Обхватываю стул руками — он холодный, будто Катюша не вырабатывает тепла, но я-то знаю, что это не так, я знаю, каким раскаленным может быть ее скособоченное тельце, полное гнева и желания. Нужно пойти за ней, лечь рядом на скрипучую кровать, в темноте нам проще, в темноте не видно сколов, трещин и вмятин, ничего не видно. Я отталкиваюсь от стула, иду куда-то, не различая ничего перед собой. Под потолком мечется перепуганный Петро. Он тоже изломан, как и мы. Ничего, птичка, и эта ночь пройдет, схлынет, как прошлые. Разберемся. Катюша сказала, что разберемся, верь Катюше, маленькая птичка.
— Ты здесь? — спрашиваю я темноту, мерцающую молочным серебром.
— Кажется.
Тянусь сквозь бесконечность комнаты, пока не наталкиваюсь на протянутую в ответ руку. Шажок за шажком, секунда за секундой. Приложить свою боль к другой, совпасть углом с чужой выемкой, вложить свои осколки в изведанные пустоты второго. В темноте мы, прохладные от всей этой не-жизни, согреваемся дыханием. Кожа трется о кожу, язык ощущает соль и влагу, напряжение вырастает там, где было одно только равнодушие.
Я провожу пальцами по лику святой, запертой в теле горбуньи. Глаза ее закрыты, я ощупываю их, запоминаю, как трепетны и податливы они, как легко надавить, чтобы нарушить цельность. Я не делаю этого. Глажу там, где прекрасность сменяется уродством. Под кожей перекатывается сустав и вывернутые по неясной дуге позвонки. Если бы я мог, если б умел созидать, а не лгать о созидании, то воспел бы переход ангельства в грешное и земное.
— Дыши, — просит Катюша.
И я понимаю, что все это время не мог вдохнуть от напряженной близости ее обнаженного тела к своему, запертому в отсыревшем пальто. Но пальцы знают работу, они изведали все тайные складочки, горячие полости и твердые бугорки. Катя исходит под ними на горячую воду, пар и густоту. Я почти не вижу ее, но чувствую все, что чувствует она. Рокочущие волны, парящее безумие, невыносимую ломоту и неизбывность мига, который вспыхивает и длится, пока не стихает, оставляя сонным и теплым все, что было холодным и брошенным в темноте.
— Смотри, птичка, — хрипло шепчет Катюша, откатываясь к стене.
Петро сидит на шкафу и смотрит на нас.
— Нагадишь — убью, — обещаю я. Сбрасываю пальто и ложусь на тахту.
Тело покалывает разрядами маленьких электродов, вживленных в него нашим влажным копошением. Нужно сказать что-то еще — объясниться, признаться, с кем пил и что оставил в непрошенный дар. Но я уже сплю.
Сплю и мне ничегошеньки не снится. Может, только Павлинская — как она ведет меня по дощатому настилу. Широкий проспект на ремонте. Огороженный красными треугольниками, он пугающе тих и пустынен. Мне лет двенадцать. Павлинская пытается вести меня за руку, но я вырываюсь. Она ничего не говорит, но поглядывает через плечо, боится, что я могу убежать. Я плохо бегаю. В костюме, купленном на рынке за два дня до этого, мне колюче и жарко, но я послушно иду знакомиться с отцом. Время пришло, Мишенька. Если не сегодня, то никогда. Мы бедные, но гордые. Только бедность наша сильнее гордости. Мы пойдем, мы попросим у него. Что причитается, то и попросим. Ни копейки больше, Миша, не смей брать больше, понял меня? Хороший мальчик. Хороший. Пойдем.
Начинается дождь. Павлинская достает дамский зонтик, отороченный потертым кружевом. Его с трудом хватает, чтобы заслонить от воды матушкин гладкий и тяжелый пучок, который она остервенело крутила все утро. Павлинская похожа на балерину. Черная блуза с высоким воротом, поверх него — ниточка жемчуга. Пышная юбка тоже черная — плотно обхватывает талию, доходит до щиколоток, а там уже сапоги на танцевальном каблуке. Короткий пиджак распахнут. Павлинская не шагает, а летит, кажется, еще чуть — и подпрыгнет, зависнет в воздухе, изогнется в томительном па. Но никто ее не подхватит. Некому, кроме меня.
Я догоняю ее и подаю локоть. Павлинская смотрит на меня потемневшими от страха глазами, кажется, что не узнает. Хватается, стискивает.
— Мне больно, — пытаюсь вырваться я.
— Он сделал мне, сделал… — На высоком, натянутом прической лбу выступает испарина. — Больно мне сделал. Уходи, говорит, ты меня позоришь. Мне стыдно с тобой. И по лицу. По лицу меня. И в живот. А там ты, Миша, там ты был.
Слезы уже текут, их уже не остановить. Вычерченные стрелки тонут в соленой воде, расходятся пятнами, Павлинская трет лицо, видит тушь на пальцах и плачет еще горше. Я увожу ее домой. Мы долго трясемся в метро, потом в автобусе, а она все плачет и плачет.
— Мы завтра еще попробуем, — говорит Павлинская, когда мы добираемся до дома, искалеченные, будто с войны.
Она стоит в коридорчике. Одной рукой держится за стену, а второй поддевает задник сапога, чтобы не замялся. Это ее выходные каблуки. Павлинскую потрясывает короткими очередями озноба, но она храбрится, улыбается даже, жалкая до такого отчаянного края, что мне становится невозможно дышать.
— Не надо, мам, — прошу я и начинаю ковырять заусенец на мизинце. — Не надо ничего пробовать. Плевать.
— Он же твой отец, — шепчет Павлинская. Слезы уже высохли, размазанная тушь стала похожа на синяки.
Он сделал мне больно. Ударил. По лицу. Потом в живот. Я знаю, что такое больно. Мне двенадцать, костюм колется, за него меня будут бить до конца четверти. По лицу. В живот. Они сделают мне больно, мама. Я знаю, что это такое.
— Плевать, — говорю я. Отрываю заусенец и засовываю палец в рот, чтобы Павлинская не разглядела кровь.
Она очень боится крови.
— Миш, — зовет меня Катюша, и я просыпаюсь.
А может, я и не спал. Она сидит рядом, теплая и мягкая, фонарь подсвечивает ее со спины. Растрепанные волосы похожи на серебряную паутинку. Тянусь и приглаживаю.
— Значит, он ее прогнал?
— Кто?
— Папа твой. Он прогнал Павлинскую, да?
Точно не спал. Лежал на спине, смотрел в темноту и вспоминал, а Катюша все слышала. Вот и хорошо. Во второй раз этих слов уже не собрать, не найти их. Молчу. Уже сказано, пускай теперь делает, что хочет.
— Значит, не о чем тут писать, — говорит Катюша и трет лицо. — Не о чем, Миш. Сто раз написано. Сам подумай, вот была Павлинская, был ты. Про вас было что сказать. А папаша твой — очередной мудак. Заделал ребенка актрисульке и свалил. Пошло. И скучно.
Дергаюсь, как от удара. Вспыхиваю. Надо же, я тут всю душу наизнанку, вспоминаю о таком, что забыть и выбросить, а ей скучно.
— Слушай, Зуеву плевать, что пошло. Он все продаст. Ты только напиши. Я еще повспоминаю, закрутим красиво. И все. Главное, сдать, понимаешь?
— Нет. — Я чувствую, что она не злится, и поэтому не боюсь.
— Ну что нет-то?
— Я не стану. Если тебе плевать, пиши сам.
Поднимаюсь на локтях, щурюсь, пытаюсь разглядеть лицо, но его будто нет, одно только блеклое мерцание. Слишком грешен ты, Мишенька, чтобы допущенным быть до ангельского лица. Лежи в грязи. Сдохни там же.
— Не мне плевать, а Зуеву.
— Что ты им прикрываешься? Это тебе книгу хочется, денег тебе хочется. Чтобы вопросы задавали, в очереди стояли, лишь бы ты им подписал. Так?
Она не кричит, а цедит слова, раскаленно стылые, злые слова, которые я заслужил. Давлюсь виной, как давятся просроченным молоком, когда оно скисло до гнилых комочков и мутной сыворотки.
— А мне тут сиди, делай из тебя героя. Ври им всем. Там же каждое слово — вранье.
— Ну чего ты так? — пытаюсь вразумить я ее. — Я же вспоминал, рассказывал…
— А я потом переписывала за тобой. Чтобы поярче, чтобы послезливее. Ты вообще читал? Читал, что вышло?
Не читал. Даже в руки брать не хотел. Дальше первой страницы, где под гордым именем Шифмана нужно было писать извечные: «На долгую память от автора», я так и не продвинулся. Не было нужды. Желания. Смелости не было.
— А я читала, Миш. И это жвачка, понимаешь? Попса для тех, кто по телику программы смотрит, где грязное белье наружу. Вот что за книга. Понял теперь?
Молчу. Падаю на подушку, тахта недовольно скрипит. Катюша смотрит на меня, в темноте я не вижу ее глаз, но чувствую взгляд. Знаю, что ей противно от меня — до сих пор пьяного, жалкого до последнего предела. Закрываю рот ладонью, чтобы не завыть от отвращения к этому себе, вцепляюсь зубами в пальцы. Они пахнут попугаем и Катюшей. Выплевываю их вместе с запахом.
— Хорошо, понял. А дальше-то что? Книгу надо сдать через месяц. Максимум, полтора. А завтра отправить синопсис. С этим что прикажешь делать?
Катюша пододвигается ближе. Теперь я весь — ее запах, ее сонное тепло, ее обнаженное тело и лицо, проступающее через мрак.
— Ничего, Миша. Я ничего с этим делать не буду. Для Зуева меня нет. Просто не существует.
У меня перехватывает дыхание. Так бывает, если упасть на копчик. Удариться им о твердое. Потом повалиться на бок и лежать, хватая воздух ртом без возможности проглотить.
— Расскажи мне историю, и я ее напишу. Но жвачки этой больше не будет, слышишь меня? Никогда не будет.
И растворяется в темноте. Я слышу, как она встает, как идет в свой угол и задергивает за собой штору, но кажется, что ничего этого нет, а тьма просто стерла ее белое тельце вместе с ангельством и грешным уродством, словно я не достоин больше ни того, ни другого.
К шкафу я ползу на ощупь, ослепленный бедой, которую так долго ждал, но так боялся, что и думать не мог о миге, когда она свершится. Свершилась, Миша. Все плохое свершается. Все хорошее остается в мечтах. Ничего не планируй, мальчик мой, ни на что не надейся. Твоя мать мечтала стать великой, но сильные мира проклятого решили: не бывать Павлинской на вершинах, слишком хороша она, чтобы мы любили ее, будем ненавидеть. Запомни мои слова, Мишенька, таким, как мы, не суждено быть со щитом. Но и на щите мы не позволим себя волочь. Как же тогда? Как же, сынок, как же нам быть? Я не знаю, мам. Прости, у меня нет для тебя ответов.
Дубовая корона резьбы гордо устремляется в потолок. Мой гигант. Мое убежище. Хватаюсь за витую колонну, подтаскиваю себя ближе, ноги ватные, но я иду. Становится легче дышать, будто форточка, наглухо законопаченная к холодам, распахнулась сама собой. В тесном логове Катюши нет ничего моего. Только шкаф. Распахиваю дверцы. Одна с медной ковкой, вторая — голая, но оттого трогательно беззащитная. Оглаживаю ее, согреваю лак и темное дерево. Шкаф дышит со мной. Тяжело и медленно. Вдыхает мою тоску, выдыхает коньячной примесью к остроте парфюма, какого — уже не разберешь, не вычленишь названия. Это особый запах. Мой запах. Когда-то он был матушкин, но я выкрал его, утащил с собой, сохранил лучшее, что в ней было.
Позади, спрятанная за занавеской, начинает ворочаться Катюша. В унисон с ней скрипит кровать. Усилием воли заставляю себя не слышать. Не отвлекаться. Не думать. И убожество комнаты тонет в мути отражения старого зеркала. Шкаф смотрит на меня через россыпь пятен. Я смотрю на него. Наклоняю голову — то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкую полку, — забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Я в домике, я спрятан и спасен. Без шкафа все во мне стало бы невнятным. Но он есть. Есть я. Есть темнота, запах и слабые прикосновения — текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.
Тим
Дверь в квартиру Данилевского была приоткрыта. Тим поднимался по лестнице, одной рукой держась за перила, чтобы не качаться, а второй выискивая по карманам ключи. Не пригодились. Темная полоска между косяком и дверью манила и отталкивала одновременно. Пока Тим несся в такси, приплатив водителю за приемлемое превышение скорости, успел измаяться предчувствиями самых страшных исходов.
У Данилевского инсульт, он лежит на полу лицом вниз. Левая сторона обмякла, правую терзают судороги, домашние брюки испачканы всем, что выплескивается из тела на пороге смерти, изо рта натекло пены. У Данилевского инфаркт, он сидит в кресле у окна, одна рука прижата к груди, вторая повисла. Сервизная чашка имени Беллочки Ахмадулиной разбилась на сто тысяч мельчайших осколков, но этого Григорий Михайлович никогда не увидит, потому что ослеп. Или у Данилевского был приступ, знаменующий переход из перманентного состояния Альцгеймера в его активную фазу, где человек быстро и неотвратимо превращается в вареную брокколи в подгузниках. А может, у него рак. Скорее всего, рак. Опухоль долго зрела, а теперь выросла и захотела явить себя миру. Пережала жизненно необходимые протоки, ходы и органы, отхватила себе место под солнцем. А может, старик просто оступился и упал, сломал какую-нибудь шейку какого-нибудь бедра и теперь будет гнить в постели месяцев шесть, пока не умрет от пневмонии.
— Оплата картой? — спросил молчаливый таксист, виртуозно паркуясь около подъезда.
Тим сунул ему тысячу и не стал дожидаться сдачи. Перед экзаменами он всегда оставлял побольше денег таксистам, попрошайкам у метро и замученным бариста в окошках дешевых кафе. Задабривал мироздание. Покупал себе немножко удачи — ровно столько, чтобы хватило на выученный билет. Сколько будет стоить некритично повышенное давление у Данилевского? Хватит ли квартальной премии за Шифмана, которую, впрочем, еще предстоит заработать?
Мысль о Шифмане с его несданным синопсисом подтолкнула Тима в спину, и он распахнул приоткрытую дверь, вошел и закрыл ее за собой, чтобы влажный холод подъезда не проникал внутрь, нечего портить и без того запущенный антиквариат. Полочку вот эту, например. Тим выложил на нее ключи, пригладил волосы и пошел на кухню.
Там горел свет. И верхняя лампа, и два абажура. За столом, осиротевшим без чайных красот, сидел мужик в белом халате и старательно выписывал что-то на бланке. Шаги Тима он услышал, но поворачиваться не стал, кивнул только, не отрываясь от дела.
— Мельзин? — спросил он. — Сатимов.
Вот и познакомились. Тим опустился на стул. В квартире было тихо. Настолько, что волосы на руках начинали предательски шевелиться.
— Приехали по вызову, — зачастил фельдшер. — Человек пожилой, прихватило сердце, давление нестабильное. Нехорошее давление для такого возраста. Госпитализироваться не захотел. Вот, оформляем письменный отказ.
Тим закрыл глаза, подышал немного в темноту, открыл. Сатимов медитации не заметил. В его коротких пальцах ручка выписывала чернильные каракули с завораживающей методичностью. Разобрать, что там пишет этот суровый человек в застиранном белом халате, Тим не смог. От этого стало легче. В памяти мигом всплыли анекдоты про врачей и их почерк. Если пишет неразборчиво, значит, хороший врач.
— Родственники есть?
— Нет, — ответил Тим, а потом понял, что правильней было бы сказать «не знаю» и развести руками для пущего эффекта.
Он и правда не знал. Седьмой год разводил с Данилевским пространные разговоры, колесил по стране в душных купе, выпил литров пятьдесят чая всяческих сортов, варил куриную лапшу и гречку, закупал туалетную бумагу и сменные лезвия для старенькой бритвы, разве что носки старику не стирал, а внятно расспросить про семью так и не удосужился.
Данилевский и сам не спешил распространяться на этот счет. Разное было время, Тимур, то одни правила, то другие. То мы верим в бога, то в социализм. То вообще ни во что не верим. И в такой мир детей отпускать? На семью решиться, когда с утра ты в президиуме, а к ночи за тобой уже приехали? И война еще. Это тебе кажется, что никакой войны не было, а я все их помню. Бомбой в дом попали то ли немцы, то ли свои, а там бабушка и трое старших братьев. Мама моя так и не оправилась, я родился, а она меня чужими именами звала, тремя сразу. Отец на службе сутками. А я, дружочек, страной был выращен, ген семейственности непривитым остался.
— Надо бы найти, — сурово отрезал фельдшер. — Не бывает так, чтобы вообще без родственников. Племянника бы хоть какого. Вы не племянник?
Тим покачал головой. При всем желании, нет. Увы.
— Ну, поищите тогда. Надо бы найти. — Сатимов поставил наконец точку и осмотрел свою работу с видимым удовлетворением.
— Почему надо? — шепотом спросил Тим. Разозлился на себя, откашлялся и повторил громче: — Почему надо?
— Тихо вы, — шикнул на него фельдшер. — Разбудите. Пожилой человек спит. Давление нестабильное. А вы кричите.
Тим стиснул зубы, чтобы не огрызнуться. Выпитое за день крутилось в желудке и стучало в висках. «Клюковка» чертова, одно похмелье с нее.
— Больной Данилевский Григорий Михайлович, 1943 года рождения. Жалобы на боли в груди и спине, одышка, учащенное сердцебиение, слабость с левой стороны, — сказал Сатимов и глянул на притихшего Тима. — Рука у него онемела. Ступни опухли. Сердечник он у вас, а сидит один. Приперло б посильней, уже не до звонков бы стало. Помер бы, а вам дверь вскрывай.
— У меня ключи, — зачем-то сказал Тим, но фельдшера это успокоило.
— Ключи — это правильно, да. Давление 200 на 94. Пульс 140. Снизили как приехали. Уснул. Надо класть. Прокапают, проверят получше. Кардиограмма у него… — Помолчал, подыскивая слова. — Хреновая кардиограмма, что уж говорить. Надо класть.
— Так кладите. — В носу вовсю уже щипало. Тим сглатывал, чтобы не заслезились глаза.
— Как положишь? Отказывается. — Сатимов отодвинул от себя бумажки. — Некогда нам нянчиться, сами понимаете. И так засиделись. Уговаривайте теперь сами. Или родственников ищите, вот родственники могут. Пожилой человек, давление скачет, без согласия положим.
Пока фельдшер вставал, потягивался с хрустом то ли костей, то ли халата на широкой спине, Тим пытался разобрать в записях назначенное лечение.
