Перелом Фрэнсис Дик
– Ривера, – повторил он. – Я Ривера.
– Да, – подтвердил я. – Добрый вечер.
Прищурившись, он внимательно посмотрел на меня. Если он думал, что я буду пресмыкаться перед ним, то его ждало разочарование.
Видимо, что-то такое он уловил, слегка удивился и принял несколько высокомерный вид.
– Я так понимаю, что ты хочешь стать жокеем, – сказал я.
– Намереваюсь.
Я небрежно кивнул:
– Без твердой решимости жокеем стать невозможно, – с ноткой снисхождения заметил я.
Он отреагировал мгновенно, реплика ему явно не понравилась. Ну и отлично. Но подобные уколы – это все, что я мог себе позволить, и на его месте я бы воспринял их просто как свидетельство моей полной капитуляции.
– Я привык добиваться успеха, – заявил он.
– Как это мило, – сухо ответил я.
Это скрепило нашу абсолютную взаимную неприязнь. Я почувствовал, как он переключил передачу на самые большие обороты, – похоже, он собирался помериться со мной силами в схватке, которую, как он считал, его отец уже выиграл.
– Я приступаю немедленно, – сказал он.
– Мне еще половину конюшен надо осмотреть, – невозмутимо сказал я. – Если ты подождешь, пока я закончу, мы обсудим твое намерение.
Я вежливо наклонил голову – пустая формальность, – и, не дожидаясь, пока он снова бросит в атаку весь свой небольшой вес, я плавно повернулся и неспешно направился обратно к Этти.
Когда мы по порядку обошли все конюшни, кратко обсудив подготовку и перспективы каждой лошади и наметив задания на следующее утро, мы наконец вернулись к четырем внешним стойлам, из которых теперь только три были заняты, а четвертое, где был Мунрок, пустовало.
«Мерседес» все еще стоял на подъездной дорожке, в нем сидели Ривера и шофер. Этти с любопытством посмотрела на них и поинтересовалась, кто это.
– Новый клиент, – ограничился я двумя словами.
Она удивленно наморщила лоб:
– Нехорошо заставлять его ждать!
– Этот, – заверил я ее с одному мне понятной невеселой иронией, – никуда не денется.
Но Этти знала, как обращаться с новыми клиентами, и заставлять их ждать в машине было неприлично. Она торопилась обойти последние три стойла и, не скрывая озабоченности, попросила меня вернуться к «мерседесу». Завтра, без сомнения, она поостынет.
Я открыл заднюю дверь автомобиля и сказал гостю:
– Проходи в офис.
Он вылез из машины и, не говоря ни слова, последовал за мной. Я включил тепловентилятор, сел за стол на место Маргарет и указал Алессандро на вращающееся кресло напротив. Он не стал артачиться, а просто сделал, как я предложил.
– Стало быть, – сказал я с лучшей из своих интонаций, – ты хочешь начать завтра.
– Да.
– В каком качестве?
Он поколебался.
– Как жокей.
– Никак невозможно, – резонно возразил я. – Пока нет никаких скачек. Сезон начнется только через четыре недели.
– Я знаю это, – сухо сказал он.
– Я полагал, ты хочешь поработать в конюшне. Хочешь присматривать за двумя лошадьми, как все остальные?
– Конечно нет.
– Тогда что?
– Буду тренироваться в верховой езде два или три раза в день. Ежедневно. Я не буду убирать стойла и кормить лошадей. Я желаю только ездить верхом.
Разумеется, Этти и прочие придут от такой перспективы в восторг. В дополнение к прочему, мне в ближайшее время предстоит столкнуться с протестом нашего персонала, или, попросту говоря, – с бунтом. Никто из парней не собирался чистить стойло и ухаживать за лошадью ради счастья увидеть Риверу верхом на ней.
Однако я лишь спросил, какой у него опыт.
– Я умею ездить верхом, – решительно заявил он.
– На скаковых лошадях?
– Я умею ездить верхом.
Это мне ни о чем не говорило. Я попробовал еще раз:
– Ты когда-нибудь участвовал в каких-либо скачках?
– В любительских.
– Где?
– В Италии и в Германии.
– Выиграл что-нибудь?
Он одарил меня мрачным взглядом:
– Две выиграл.
Ну хоть что-то, подумал я. По крайней мере, это допускало, что он останется. В его случае победа сама по себе не имела никакого значения. Его отец мог купить фаворита и навредить сопернику.
– Но теперь ты хочешь стать профессионалом?
– Да.
– Тогда я подам заявку на получение для тебя лицензии.
– Я сам могу подать.
Я покачал головой:
– Тебе нужно получить лицензию стажера, и мне придется подать соответствующую заявку.
– Я не желаю быть стажером.
– Если ты не станешь стажером, ты не сможешь претендовать на весовую скидку, – терпеливо объяснил я. – В Англии на гладких скачках единственный, кто может претендовать на скидку по весу, – это жокей-стажер. Без весовой скидки владельцы лошадей сделают все, чтобы ты не сел на их лошадь. На самом деле, без весовой скидки вся эта затея – просто пустой номер.
– Мой отец… – начал он.
– Твой отец может угрожать хоть до посинения, – перебил я. – Я не могу заставить владельцев нанять тебя, я могу лишь убеждать их. Без весовой скидки их никогда не переубедить.
Он обдумал услышанное – причем его лицо ничего не выражало – и сказал:
– Мой отец говорил, что любой может подать заявку на получение лицензии и что стажироваться не обязательно.
– В теории это так.
– А на практике не так…
Это прозвучало скорее как утверждение, а не вопрос. Он ясно понял то, что я сказал.
«Интересно, насколько серьезны его намерения», – подумал я. Вполне возможно, что, прочтя договор о стажерстве и увидев, с чем связался, он просто вернется в свою машину и уедет. Я порылся в одном из аккуратных ящиков стола Маргарет, вытащил и протянул ему печатную копию соглашения.
– Тебе нужно будет подписать это, – небрежно сказал я.
Не моргнув глазом, он прочел договор и, учитывая содержание последнего, тем самым проявил замечательную выдержку.
Знакомые слова всплыли в сознании: «Стажер обязан искренно и беспрекословно подчиняться Наставнику и неукоснительно выполнять все его законные требования… обязан не прерывать обучения у Наставника и не разглашать никаких профессиональных секретов Наставника… и обязан отдавать Наставнику все заработанные денежные средства и прочие вещи… и обязан во всех остальных делах и вопросах вести себя согласно статусу исполнительного, верного и надежного стажера».
Он положил бланк на стол и посмотрел на меня:
– Я не могу это подписать.
– Твоему отцу тоже придется это подписать, – заметил я.
– Он не подпишет.
– Тогда на этом все, – сказал я, откидываясь на спинку кресла.
Он посмотрел на бланк.
– Адвокаты моего отца составят другое соглашение, – сказал он.
Я пожал плечами:
– Без документа, подтверждающего обучение, ты не получишь лицензию жокея-стажера. Этот документ составлен на основе правил обучения, общих для всех профессий со времен Средневековья. Если ты с отцом их изменишь, он не будет соответствовать требованиям лицензирования.
После напряженной паузы он сказал:
– Этот пункт о передаче всех денег наставнику – означает ли это, что мне придется отдавать вам все, что я смогу заработать на скачках?
В его голосе, как и следовало ожидать, звучало недоверие.
– Это действительно так, – подтвердил я, – но в наши дни принято, чтобы наставник возвращал половину гонорара за скачки стажеру. Разумеется, вдобавок к еженедельному пособию.
– Если я выиграю дерби на Архангеле, вы заберете половину. Половину заработка и половину призовых?
– Все верно.
– Это нечестно!
– Ты сначала выиграй, а потом уж о деньгах беспокойся, – без всяких церемоний сказал я и увидел, как костром полыхнуло его высокомерие.
– На достаточно хорошей лошади я выиграю.
«Это самообман, приятель», – подумал я и промолчал.
Он резко встал, взял бланк и, не сказав больше ни слова, вышел из офиса, покинул дом, двор и уселся в машину. «Мерседес», урча, увез его, а я остался сидеть, откинувшись на спинку кресла Маргарет, с надеждой, что видел его в последний раз. Морщась от постоянных приливов головной боли, я задавался вопросом, не приведет ли меня в норму тройная порция бренди.
Попробовал.
Не помогло.
Утром его не было видно, и по всем показателям день прошел лучше вчерашнего. Колено двухлетки, которого пнули, раздулось, как футбольный мяч, но он довольно уверенно ступал на эту ногу, а порез у Лаки Линдси оказался поверхностным, на что и надеялась Этти. Пожилой велосипедист накануне вечером принял за свои ссадины мои извинения и десять фунтов, и у меня осталось впечатление, что за аналогичную добавку к его пенсии мы можем и впредь, в любое время дня и ночи, снова сбивать его. Архангел отработал галопом по склону на средней скорости шесть фарлонгов[5], и ночной сон разгладил во мне некоторые складки.
Но Алессандро Ривера все-таки вернулся.
Он подъехал в «мерседесе» как раз в тот момент, когда мы с Этти закончили вечерний обход последних трех денников, – причем рассчитал время так точно, что я подумал, не следил ли он все это время за нами с Бери-роуд.
Я мотнул головой в сторону офиса, и он последовал за мной. Я включил обогреватель и сел, как и раньше. Он сделал то же.
Он достал из внутреннего кармана договор и протянул его через стол. Я взял его, развернул и взглянул на обратную сторону.
Никаких изменений не произошло. Договор остался в том же точно виде, в каком я его отдал. Однако появилось четыре дополнения, то есть подписи Алессандро Риверы и Энсо Риверы, засвидетельствованные в отведенных для этого местах.
Я посмотрел на уверенный, с нажимом, почерк обоих Ривер и на нервные каракули свидетелей. В подписанном договоре не был заполнен ни один из пробелов – даже не указаны ни время, в течение которого должно было проходить обучение, ни еженедельное пособие, которое следовало выплачивать наставнику.
Он наблюдал за мной. Я встретил холодный взгляд его черных глаз.
– Вы с отцом оставили договор в таком виде, – тихо сказал я, – потому что у вас нет ни малейшего намерения следовать этому документу.
Его лицо не изменилось.
– Думайте, что хотите, – сказал он.
Так я и сделал. И я подумал, что сын не был таким преступником, как его отец. Сын серьезно отнесся к юридическим обязательствам, связанным с договором. В отличие от отца.
Глава 4
Маленькую отдельную палату в больнице Северного Лондона, куда привезли моего отца после аварии, казалось, чуть ли не полностью занимали рамы, веревки, шкивы и грузы, которые украшали его высокую кровать. Помимо всего этого, там было окно с высоким подоконником, мягкими в цветочек занавесками и с видом на кусочек неба, перекрытый задней стороной другого здания, а еще – раковина на уровне груди с кранами-рычагами, чтобы их можно было поворачивать локтями, прикроватная тумбочка, на которой в стакане воды покоились его нижние зубы, и подобие кресла для посетителей.
Ни цветов, сияющих на фоне маргаринового тона стен, и никаких украшающих тумбочку открыток с вдохновенными пожеланиями здоровья. Он не любил цветы и сразу отправил бы все, что пришло, в другие палаты, и вряд ли кто-нибудь рискнул бы послать ему глянцевую открытку с какой-нибудь пафосной или забавной надписью – он счел бы это верхом пошлости.
Палата была слишком скромной по сравнению с тем, что он мог себе позволить, если бы сам выбирал, но мне с первых, критических для него дней эта больница показалась эффективной без особых усилий. В конце концов, как будничным голосом объяснил мне один врач, здесь приходилось постоянно иметь дело с покалеченными пациентами, извлеченными из разбитых машин на трассе A-1. Здесь привыкли к этому. Приспособились. Жертв несчастных случаев сюда поступало больше, чем в обычные больницы.
Он считал, что я был не прав, настояв на отдельной палате для отца, так как ему было бы легче переносить свое состояние в общей палате, где много чего происходит, но я заверил его, что он не знает моего отца. Врач пожал плечами и согласился, но предупредил, что отдельные палаты у них не ахти что. Они и были не ахти что. Из них хотелось как можно скорее унести ноги.
В тот вечер, когда я навестил отца, он спал. Боль, которую он перенес за последнюю неделю, оказала свое разрушительное действие: кожа вокруг глаз потемнела, морщины углубились, лицо приобрело землистый оттенок, и отец выглядел беззащитным, как никогда прежде. Губы, обычно упрямо сжатые, безвольно разомкнулись, и с закрытыми глазами он, казалось, больше не подвергал осуждению подавляющую часть всего происходящего вокруг. Прядь седоватых волос мягко спускалась ему на лоб, придавая всему облику смиренный и дружелюбный вид, что категорически не соответствовало реальности.
Добрым отец не был. Почти все детство я боялся его, а почти всю подростковую пору я его ненавидел, и только в последние несколько лет я начал понимать его. Суровость, с которой он обращался со мной, была, по сути, не отчуждением и неприятием, а отсутствием воображения и неспособностью любить. Он не верил в воспитание поркой, но щедро наказывал другими способами, то лишая меня чего-нибудь, то обрекая на заточение, при этом не понимая, что то, что для него было пустяком, для меня оказывалось пыткой. Быть запертым в спальне на три или четыре дня, возможно, и не подпадало под категорию намеренной жестокости, но это заставляло чувствовать себя униженным, полным стыда. Мои попытки не совершать ничего такого, что мой отец мог бы расценить как проступок, были тщетны, и в результате я стал самым забитым ребенком Ньюмаркета.
Он отправил меня в Итон, который на свой лад оказался таким же бездушным, и в день, когда мне исполнилось шестнадцать лет, я сбежал.
Я знал, что он так и не простил меня. Родная тетушка передала мне его яростный комментарий о том, что он научил меня верховой езде и послушанию, а что еще может сделать для своего сына отец?
Он не предпринял никаких усилий, чтобы вернуть меня, и за все годы моей коммерческой деятельности мы ни разу не общались. В конце концов, после четырнадцатилетнего отсутствия, я отправился на скачки в Аскоте, зная, что он будет там, с желанием наконец помириться.
Когда я произнес «мистер Гриффон», он, стоявший в группе людей, обернулся, поднял брови и вопросительно посмотрел на меня. В его холодном взгляде ничего не отразилось. Он не узнал меня.
Скорее повеселев, чем смутившись, я сказал:
– Я твой сын… Я Нил.
Он не проявил никаких эмоций, кроме удивления, и, негласно согласившись, что ожидать чего-то особенного с обеих сторон пока не стоит, он сказал, что в любой день, когда я окажусь в Ньюмаркете, я могу позвонить и повидаться с ним.
С тех пор я заглядывал к нему три или четыре раза в год, иногда чтобы опрокинуть рюмочку, иногда чтобы пообедать, но никогда там не оставался; и в свои тридцать лет я смотрел на него более здраво, чем в пятнадцать. Он по-прежнему пытался меня критиковать и воспитывать, что-то запрещать, но поскольку я больше не зависел от его одобрения и поскольку он больше не мог запирать меня в спальне за непослушание, я находил некое чуть извращенное удовольствие в его обществе.
Когда меня после несчастного случая срочно вызвали в Роули-Лодж, я подумал, что не буду спать на своей прежней кровати, что выберу какую-нибудь другую. Однако на самом деле я спал, где и прежде, потому что комната была приготовлена для меня, во всех остальных мебель была укрыта чехлами от пыли.
Слишком много воспоминаний накатило на меня, когда я увидел ту же самую обстановку и те же пятьдесят раз читанные книги на маленькой книжной полке. Так что по возвращении в родительский дом я постарался как можно циничнее усмехнуться над самим собой и в ту первую ночь долго не мог уснуть, лежа в темной, с закрытой дверью спальне.
Я сел в кресло и почитал номер «Таймс», лежавший на кровати. Его рука, желтоватая, веснушчатая, с толстыми узловатыми венами, бессильно покоилась на простыне, все еще придерживая очки в черной оправе, которые он снял перед сном. Я вспомнил, что, когда мне было семнадцать, я стал носить такую оправу с простыми стеклами, поскольку в очках выглядел солиднее, а я хотел, чтобы мои клиенты воспринимали меня как взрослого и авторитетного человека. Не знаю, сыграла ли тут какую-то роль оправа, но бизнес мой процветал.
Отец пошевелился и тяжело вздохнул, расслабленная рука конвульсивно сжалась в кулак, да так сильно, что могла бы раздавить линзы очков.
Я встал. Его лицо исказилось от боли, на лбу выступили капельки пота, но он почувствовал, что в комнате кто-то есть, и как ни в чем не бывало широко открыл глаза:
– А, это ты.
– Я позову медсестру, – сказал я.
– Нет. Через минуту станет получше.
Но я все равно пошел за медсестрой, и она, посмотрев на часы, вверх ногами приколотые к халату на ее груди, заметила, что ему уже почти пора принимать таблетки.
После того как он проглотил лекарство и ему полегчало, я заметил, что за то короткое время, пока меня не было в палате, он успел вставить нижнюю челюсть. Стакан на тумбочке стоял пустой. Такой он, мой отец, – чувство собственного достоинства для него превыше всего.
– Ты нашел кому передать руководство? – спросил он.
– Давай я тебе подушки положу поудобней? – предложил я.
– Оставь, не трогай их, – отрезал он. – Ты нашел кого-нибудь, кто возьмет на себя конюшню?
Я знал, что он не отвяжется, пока я не дам ему прямой ответ.
– Нет, – сказал я. – В этом нет необходимости.
– Что ты имеешь в виду?
– Я решил сам остаться.
Он открыл рот, точно как Этти, а затем решительно закрыл.
– Ты не справишься. Ты ни черта в этом не смыслишь. Тебе не выиграть ни одной гонки.
– Лошади что надо, Этти что надо, а ты можешь прямо здесь готовить заявки.
– Ты не возьмешь на себя руководство. Ты найдешь кого-нибудь толкового, кого я одобрю. Лошади слишком ценны, чтобы ими занимались дилетанты. Ты будешь делать, что я скажу. Слышишь? Будешь делать, что я скажу.
Обезболивающие таблетки начали действовать на его глаза, если еще не на язык.
– Лошадям от меня никакого вреда не будет, – сказал я, подумав о Мунроке, Лаки Линдси и двухлетнем жеребце, которого пнули в колено, и мне ничего так не захотелось, как немедленно передать Бредону все это хозяйство.
– То, что ты продаешь антиквариат, – не без ехидства сказал он, – совершенно не означает, что ты можешь управлять конюшней скакунов. Ты переоцениваешь себя.
– Я больше не продаю антиквариат, – спокойно заметил я. Он и сам прекрасно это знал.
– Принципы другие, – сказал он.
– Принципы в любом бизнесе одни и те же.
– Чушь собачья.
– Надо лишь правильно рассчитать затраты и предоставлять клиенту то, что он хочет.
– И в голову не приходит, как ты предоставишь им победителей, – презрительно бросил он.
– Что ж, – сказал я сдержанно, – почему бы и нет.
– Да неужели? – едко спросил он. – И вправду сможешь?
– Смогу, если ты будешь меня консультировать.
Подыскивая адекватный ответ, он долго молчал, уставившись на меня. Зрачки его серых глаз сузились до точек. Мышцы, поддерживающие нижнюю челюсть, ослабли.
– Ты должен кого-нибудь найти, – сказал он уже заплетающимся языком. Я уклончиво мотнул головой, обозначив нечто среднее между кивком и несогласием, и на этом наш спор закончился. Далее он задал лишь несколько вопросов о лошадях. Я рассказал ему, что каждая из них выполняла во время тренировок, и он, казалось, забыл о своих сомнениях в моей компетентности. Когда спустя некоторое время я уходил, он почти засыпал.
Я позвонил в дверь своей собственной квартиры в Хэмпстеде – два длинных и два коротких звонка, и мне тут же три раза пропиликали в ответ, что означало «входи». Так что я вставил ключ в замок и открыл дверь.
В холле из глубины раздался голос Джилли:
– Я в твоей спальне.
– Удобно устроилась, – сказал я себе с улыбкой. Но она красила стены.
– Не ждала тебя сегодня, – сказала она, когда я поцеловал ее. Она отвела руки назад, чтобы не испачкать мою куртку желтой охрой. Ее лоб был отмечен полоской краски, а блестящие каштановые волосы покрылись пылью, и выглядела она приветливо и непринужденно. У тридцатишестилетней Джилли была фигура, которой позавидовала бы любая модель, и привлекательное лицо умудренного жизнью человека, с умным взглядом серо-зеленых глаз. Она была зрелой и уверенной в себе женщиной, с богатым духовным опытом. В прошлом у нее были распавшийся брак и мертвый ребенок. Она ответила на объявление о сдаче в аренду жилой площади, которое я поместил в «Таймс», и в течение двух с половиной лет она была моей квартиранткой и много кем еще.
– Что ты думаешь об этом цвете? – спросила она. – И у нас будет ковер цвета корицы и зеленые в потрясающую розовую полоску занавески.
– Надеюсь, ты шутишь.
– Это будет выглядеть восхитительно.
– Брр… – сказал я, но она просто рассмеялась.
Когда она начала снимать эту квартиру, здесь были белые стены, полированная мебель и голубые шторы. Джилли сохранила только мебель, и «шератон» и «чиппендейл»[6] чуть не задыхались в новой обстановке.
– У тебя усталый вид, – сказала она. – Хочешь кофе?
– И бутерброд, если есть хлеб.
Она подумала:
– Во всяком случае, есть хрустящие хлебцы.
Она постоянно сидела на диетах, и ее идея диеты заключалась в том, чтобы не покупать еду. Это приводило к чрезмерному чревоугодию вне дома, что на корню уничтожало ее цель.
Джилли внимательно выслушивала мои проповеди о том, что организму нужен подходящий белок, такой как в яйцах и сыре, а затем радостно продолжала гнуть свое в том же духе. Это заставило меня довольно скоро понять, что она боролась за свои размеры не для победы на конкурсах красоты, а чтобы ее платья с сорокадюймовым объемом бедер были ей впору. Она сбрасывала вес, только когда платья становились ей тесноваты. Стоило ей захотеть – и у нее получалось. Диета не была ее навязчивой идеей.
– Как твой отец? – спросила она, когда я прожевал бутерброд из ржаного хрустящего хлебца с кусочками свежего помидора.
– У него все еще болит.
– Я-то думала, ему смогут помочь.
– Ну, в общем, ему и помогают. И дежурная сестра сказала мне сегодня вечером, что через день или два он пойдет на поправку. Они больше не беспокоятся о его ноге. Рана стала заживать, скоро все должно прийти в норму, и ему станет легче.
– Конечно, в его годы…
– Да, ему шестьдесят семь, – согласился я.
– Кости срастаются не так быстро.
– Хм…
– Полагаю, ты нашел, кто пока будет держать оборону.
– Нет, – сказал я, – я сам там остаюсь.
– О, боже ты мой, – сказала она, – мне бы следовало догадаться.
С набитым ртом я вопросительно посмотрел на нее.
– Принимать вызов – это твой конек.
– Только не в этот раз, – искренне сказал я.
– В конюшне осудят, для отца это будет ударом, а тебя ждет бешеный успех, – подвела она итог.
– Первое и второе – верно, а насчет третьего – мимо.
Она чуть улыбнулась и покачала головой:
– Для вундеркиндов нет ничего невозможного.
Она знала, что я не люблю журналистские штампы, и я знал, что ей нравится их использовать. «Мой любовник – вундеркинд», – сказала она однажды на унылой вечеринке, улучив момент тишины, и мужчины окружили ее стеной.
Она налила мне бокал чудесного «Chteau Lafite» 1961 года, которое кощунственно пила под что угодно – от икры до тушеных бобов. Когда она сюда переехала, мне показалось, что почти все ее имущество состояло из меховых шуб и ящиков с вином – все это она в одночасье унаследовала от своих родителей, погибших в Марокко во время землетрясения. Она продала шубы, поскольку считала, что они ее полнят, и принялась постепенно опорожнять содержимое драгоценных закромов, по поводу которых заламывали руки торговцы вином.
– Такое вино – это же капиталовложение, – в отчаянии говорил мне один из них.
– Но кто-то же должен его пить, – рассудительно парировала Джилли, вытаскивая пробку из второй бутылки «Cheval Blanc 61».
Джилли благодаря своей бабушке была так богата, что ей было приятнее пить супер-пупер-вино, а не продавать его с прибылью, и развивать вкус к «Brand X»[7]. Она была удивлена, то я согласился, пока я не объяснил, что в этой квартире полно дорогущих предметов, так что выгоднее не жить в ней, а на ней зарабатывать, как я зарабатывал на заново отлакированной старине. Поэтому иногда, задрав ноги на обеденный, из орехового дерева испанский стол шестнадцатого века, при виде которого торговцы рыдали, упав на колени, мы пили ее вино из уотерфордских бокалов восемнадцатого века и смеялись над собой, потому что единственный разумный способ жить с какими бы то ни было сокровищами – это получать от них удовольствие.
Однажды Джилли сказала:
– Я не понимаю, что такого особенного в этом столе, разве что он сохранился со времен Великой армады. Только посмотри, как тут все источено жучками… – Она указала на неприглядно изъеденные, поцарапанные и стертые концы лакированных ножек.
– В шестнадцатом веке каменные полы мыли пивом. Оно прекрасно отбеливало камень, но для любых деревяшек от пива вред. А брызг-то не избежать.
– Покоцанные ножки доказывают, что это подлинник?
– Просекла на раз.
Я любил этот стол больше всех других моих вещей, потому что с него началось все мое состояние. Через шесть месяцев после того, как я бросил Итон, на то, что я сэкономил, подметая полы в Сотби, я открыл собственный бизнес, прочесывая с тележкой окраины процветающих провинциальных городков и скупая все, что хоть чего-нибудь стоило. Хлам я продавал в лавки старьевщиков, а то, что получше, – маклерам, и к своим семнадцати годам я уже подумывал о собственном магазине.
Испанский стол я увидел в гараже человека, у которого только что купил комод поздней Викторианской эпохи. Я посмотрел на перекрещенные накладки из кованого железа, скрепляющие прочные квадратные ножки под столешницей толщиной в четыре дюйма, и почувствовал, как в животе запорхали нечестивые бабочки.
Он использовал его как подмостки для наклеивания обоев – стол был завален банками с краской.