Маяковский. Самоубийство, которого не было Быков Дмитрий
— Хорошо, если это Лева, то ты будешь отдыхать 13-го и 14-го. И мы не будем видеться.
Он согласился. Мы остановили машину и побежали, как безумные, за Левой. Оказалось — это он.
Лев Александрович был крайне удивлен тем, что мы так взволнованно бежали за ним.
У дверей моего дома Владимир Владимирович сказал:
— Ну, хорошо. Даю вам слово, что не буду вас видеть два дня. Но звонить вам все же можно?
— Как хотите, — ответила я, — а лучше не надо.
Он обещал, что пойдет к доктору и будет отдыхать эти два дня.
Вечером я была дома. Владимир Владимирович позвонил, мы долго и очень хорошо разговаривали. Он сказал, что пишет, что у него хорошее настроение, что он понимает теперь: во многом он не прав и даже лучше, пожалуй, отдохнуть друг от друга дня два…»
К разговору 12 апреля он готовился. Составил его план, чего прежде не делал никогда и ни с кем. План этот читать жутко, он очень жалкий и одновременно грозный.
Раньше у него были женщины совсем другого типа, другого масштаба — и он ими пренебрегал, а сейчас, по точному замечанию самой Полонской, хватается за нее, как за соломинку. Ничего от прежних блестящих атак: сутяжничество.
- «1. Если любят — то разговор приятен
- 2. Если нет — чем скорей тем лучше
- 3. Я — первый раз не раскаиваюсь в бывшем будь еще раз такой случай буду еще раз так же поступать
- 4. Я не смешон при условии знания наших отношений
- 5. В чем сущность моего горя
- 6. Не ревность (дважды подчеркнуто)
- 7. Правдивость человечность нельзя быть смешным (подчеркнуто)
- 8. Разговор — я спокоен
- Одно только не встретились и в 10 ч.
- 9. Пошел к трамваю тревога телефон не была и не должна быть шел наверняка кино если и не были Мих. Мих. гулял со мной не звонил
- 10. Зачем под окном разговор
- 11. Я не кончу жизнь не доставлю такого удовольствия худ. театру
- 12. Сплетня пойдет
- 13. Игра способ повидаться если я не прав
- 14. Поездка в авто
- 15. Что надо прекратить разговоры
- 16. Расстаться сию же секунду или знать что делается».
Кощунственно звучит, но из всего, что он написал за 1930 год, это лучшие стихи. Больше того — стихи будущего. Так и будут писать уже в шестидесятые: «Пошел к трамваю тревога телефон не была и не должна быть».
Речь о ее походе в кино 10 апреля с 26-летним красавцем Борисом Ливановым, к которому Маяковский — думается, без всякого основания, — ревновал.
Актерская среда, безалаберность, легкое отношение к слову. Всегда как бы в роли.
У него никогда не было романов с актрисами, он не знал, что это такое.
Последние дни проводил с театром и с людьми театра. Все готовилось к последнему выходу, жанр был выбран безошибочно, среда соответствовала.
Вечером 12-го, по всей вероятности, он пишет письмо.
Шаламов называет письмо безумным, и написано оно, как вспоминает Галина Катанян, безумными, огромными буквами. Такими буквами писал Андрей Белый. Между тем письма, написанные этими огромными буквами, вполне рациональны — в отличие, например, от совершенно безумных писем Блока, написанных каллиграфическим, вольным и ровным почерком.
И письмо нормальное. Отличное письмо для финального выхода. Надо только оценивать его не как поэтическое или человеческое завещание, а как еще один лозунг, последнее — прозаическое — вступление в поэму.
И название абсолютно правильное. Такое же, как «Нате» или «Сволочи».
«Всем
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят —
„инцидент исперчен“,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей, бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский.
12/IV-30 г.
Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно — ничего не поделаешь.
Привет.
Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.
В. М.
В столе у меня 2000 руб. — внесите в налог.
Остальное получите с Гиза.
В. М.».
Критик Владимир Ермилов попал под горячую руку и, как муха в янтарь, влип таким образом в бессмертие. Провинился он тем, что в «напостовской» статье о «Бане», вышедшей отдельным изданием, назвал бюрократизм не главной, второстепенной опасностью (в чем, кажется, единственный раз в жизни не погрешил против истины); Маяковский приготовил к премьере лозунг о том, что «бюрократам помогает перо критиков — вроде Ермилова», но потом этот лозунг снял, не желая портить отношения с РАППом.
Все остальное на уровне главной задачи и в духе лучших его текстов начиная с 1913 года. Не стыдно этой запиской закончить выставку.
И — для довершения самурайской аналогии — последнее четверостишие, нечто вроде финального хокку, сочиняемого в процессе сеппуку.
Полное соответствие.
В четыре часа дня 13 апреля он идет на репетицию «героической меломимы», которую написал к 25-летию революции 1905 года, — «Москва горит». Вспоминает художница спектакля Валентина Ходасевич, та самая, которая утешала его в Париже осенью 1922 года во время проблем с визой.
«Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по взвинченным нервам сухой треск, быстро приближающийся к той стороне арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно, говорит:
— Идите сюда!
Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем — ни тени улыбки. Мрак.
— Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…
Я сразу же говорю:
— Нет, не могу — у меня монтировочная репетиция, и бросить ее нельзя.
— Нет?! Не можете?! Отказываетесь? — гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:
— Нет?
Я говорю:
— Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип:
— Нет? Все мне говорят нет!.. Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…
Что-то почти сумасшедшее было во всем этом. Стою ошарашенная. Очень бьется сердце, дрожу, ничего не понимаю — что, почему? Что это — каприз? Ведь я работаю над его рождающимся произведением… Он ведь человек бывалый и в театре и в цирке! Как же быть? Как же быть?.. — бубнит у меня в голове. Слышу голос с арены:
— Товарищ Ходасевич, так что же, будете работать дальше?
Говорю:
— Да, сейчас, — а сама бегу к выходу, куда исчез Маяковский.
Выскакиваю на улицу, настигаю его около автомобиля (он привез из-за границы маленькую машину рено) и говорю неожиданно для себя:
— Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться — пусть без меня докончат монтировочную.
Бегу обратно на арену, быстро договариваюсь, направляюсь к выходу. Вижу: Маяковский стоит прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее мученик. Думаю: Пусть каприз, но это же Маяковский! Правильно, что я согласилась! Владимир Владимирович, ни слова не говоря, подсаживает меня в машину, садится рядом со мной и говорит шоферу:
— Через Столешников.
Мы едем. Сначала тягостное молчание. Потом он поворачивается, смотрит на меня и ласково, с какой-то виноватой полуулыбкой говорит (а я вижу, что глаза его думают о другом):
— Я буду ночевать у себя в Лубянском проезде — боюсь проспать репетицию, прошу вас, позвоните мне туда по телефону часов в десять утра. — Говорит, а глаза отсутствуют.
Проехали Петровские линии, медленно сворачиваем в Столешников — народу в этот час много. Проехали не более трех домов. Вдруг голос Маяковского шоферу:
— Остановитесь!
Небольшой поворот руля, и мы у тротуара. Владимир Владимирович уже на ходу открывает дверцу и, как пружина, выскакивает на тротуар, дико мельницей крутит палку в воздухе, отчего люди отскакивают в стороны, и он почти кричит мне:
— Шофер довезет вас куда хотите! А я пройдусь!..
И быстро, не поворачиваясь в мою сторону, тяжелыми огромными шагами, как бы раздвигая переулок (люди расступаются, оглядываются, останавливаются), направляется к Дмитровке.
Не знаю, слышал ли он, как я, совершенно растерявшаяся, высунулась в окошко машины и крикнула ему вдогонку: Какое хамство! (Вероятно, не слышал — надеюсь!..)
Шофер спросил:
— Куда ехать?
— Обратно в цирк, — сказала я в каком-то полуобморочном состоянии.
Все было противно, совершенно непонятно и поэтому — страшно. Мы обогнали Владимира Владимировича. Он шел быстро, сквозь людей, с высоко поднятой головой — смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, все остальное очень черное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, эластичная, вьется и сгибается в воздухе».
Зовет кататься, понимая, что сам уже никого привлечь не в состоянии: заманивает машиной.
Едут кататься, а ехать некуда.
Полонская:
«13 апреля днем мы не видались. Позвонил он в обеденное время и предложил 14-го утром ехать на бега.
Я сказала, что поеду на бега с Яншиным и с мхатовцами, потому что мы уже сговорились ехать, а его прошу, как мы условились, не видеть меня и не приезжать.
Он спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и, что буду делать, не знаю еще.
Вечером я все же поехала к Катаеву с Яншиным. Владимир Владимирович оказался уже там. Он был очень мрачный и пьяный. При виде меня он сказал:
— Я был уверен, что вы здесь будете!
Я разозлилась на него за то, что он приехал меня выслеживать. А Владимир Владимирович сердился, что я обманула его и приехала. Мы сидели вначале за столом рядом и все время объяснялись. Положение было очень глупое, так как объяснения наши вызывали большое любопытство среди присутствующих, а народу было довольно много.
Я помню: Катаева, его жену, Юрия Олешу, Ливанова, художника Роскина, Регинина, Маркова.
Яншин явно все видел и тоже готовился к скандалу.
Мы стали переписываться в записной книжке Владимира Владимировича. Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно.
Потом Владимир Владимирович ушел в другую комнату: сел у стола и все продолжал пить шампанское.
Я пошла за ним, села рядом с ним на кресло, погладила его по голове. Он сказал:
— Уберите ваши паршивые ноги.
Сказал, что сейчас в присутствии всех скажет Яншину о наших отношениях.
Был очень груб, всячески оскорблял меня. Меня же его грубость и оскорбления вдруг перестали унижать и обижать, я поняла, что передо мною несчастный, совсем больной человек, который может вот тут сейчас наделать страшных глупостей, что Маяковский может устроить ненужный скандал, вести себя недостойно самого себя, быть смешным в глазах этого случайного для него общества.
Конечно, я боялась и за себя (и перед Яншиным, и перед собравшимися здесь людьми), боялась этой жалкой, унизительной роли, в которую поставил бы меня Владимир Владимирович, огласив публично перед Яншиным наши с ним отношения.
Но, повторяю, если в начале вечера я возмущалась Владимиром Владимировичем, была груба с ним, старалась оскорбить его, — теперь же чем больше он наносил мне самых ужасных, невыносимых оскорблений, тем дороже он мне становился. Меня охватила такая нежность и любовь к нему.
Я уговаривала его, умоляла успокоиться, была ласкова, нежна. Но нежность моя раздражала его и приводила в неистовство, в исступление.
Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что мое присутствие только еще больше нервирует его.
Больше оставаться я не хотела и стала прощаться.
За мной потянулись все.
В передней Владимир Владимирович вдруг очень хорошо на меня посмотрел и попросил:
— Норкочка, погладьте меня по голове. Вы все же очень, очень хорошая…
Когда мы сидели еще за столом во время объяснений, у Владимира Владимировича вырвалось:
— О господи!
Я сказала:
— Невероятно, мир перевернулся! Маяковский призывает господа!.. Вы разве верующий?!
Он ответил:
— Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю!»
Это было 13 апреля, в субботу, накануне.
Верить рассказу Катаева об этом вечере в «Траве забвенья» нельзя по многим причинам: во-первых, это все-таки проза; во-вторых, Катаев явно выдумал свою отлучку — перенос свидания с мифической девушкой, — поскольку он в это время прочно женат на доброй знакомой Маяковского, сестре его друга, художника Владимира Роскина; в-третьих, можно ли верить человеку, говорящему о переписке Маяковского с Полонской на знаменитых клочках шоколадной коробки: «С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он жестом игрока в рулетку время от времени бросал ей через стол и, ожидая ответа, драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя, „царапая логово в двадцать когтей“, как говорилось в его до сих пор еще кровоточащей поэме „Про это“.
Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно. Наконец конфетная коробка была уничтожена. Тогда Маяковский и Нора ушли в мою комнату. Отрывая клочки бумаги от чего попало, они продолжали стремительную переписку, похожую на смертельную молчаливую дуэль.
Он требовал. Она не соглашалась. Она требовала — он не соглашался. Вечная любовная дуэль.
Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек. Особенно много их было в корзине под письменным столом».
- Вечная любовная дуэль!
- Нет, блин, слов.
Катаев был отличный писатель и временами вел себя как неплохой человек, хотя случалось ему и врать, и предавать друзей, и предавать себя, что ничем не лучше.
Но в том, что происходило в этот вечер с Маяковским, он либо ничего не понял — либо это понимание от читателя скрыл. Ибо иначе ему пришлось бы сознаваться в том, что он был на стороне подначивающих «молодых львов»; что он сам трунил над Маяковским несколько свысока, потому что всю жизнь смотрел на него снизу вверх, а теперь «Квадратура круга» имела успех, а «Баня» не имела.
«Валя, вы жопа», как сказал ему Булгаков 25 мая 1939 года, когда провалилась уже собственная катаевская пьеса «Шел солдат с фронта».
Страшно подумать, сколько помоев будет вылито на эту книгу, — того не учел, этого не изучил, на такого-то не сослался. Наизусть знаю, что будут говорить: что это и не биография, и не наука; что автор не сидел в архивах (это его, автора, личное дело, не справки же мне предъявлять из этих архивов!), что нет научной методологии, да мало ли! Все это предсказуемо и пишется с единственным расчетом (не для читателя же): испортить настроение автору. Но автор к таким вещам устойчив. Жизнь Маяковского, его сочинения, связи и письма исследованы, пересчитаны, расписаны по минутам. А теперь надо попытаться наконец понять: что это такое было?
Потому что, как сказал мой любимый историк и мыслитель Александр Эткинд, «наука не в том, чтобы знать день рождения Лолиты и обсуждать фертильность Пиковой Дамы. Наука в том, чтобы объяснить, почему нам вообще до всего до этого есть дело».
Самоубийство Бога — чрезвычайно устойчивый сюжет в мировой литературе, он имманентен человечеству, без него никак. Маяковский был Христом русской революции, а точнее — тринадцатым ее апостолом, самым верным и самым несчастным. Христос не сводится к тому, что он говорил, и к тому, что он делал. Его слова, часто противоречащие друг другу, и действия, часто противоречащие словам, образуют сложный синтез. Он не просто говорил и действовал; он — был, и в этом главная его задача. Маяковский был главным апостолом новой эпохи, и что же он должен был означать? В чем заключалась его благая весть?
В том, что жизнь не имеет никакой цены; жизнь — не то, что тебе дано, а то, во что ты это превратил.
Никакая любовь не вечна и не может быть смыслом. Любовь может быть служением, но тогда от любых надежд на личное счастье надо отказаться.
Человек рожден преобразовывать мир, а не консервировать его.
Ну и так далее. Что я буду пересказывать? У него все написано, суть не в словах, а в интонации, в голосе, в воздухе: читайте, завидуйте.
Забыл уже, когда был влюблен. Но клянусь вам, такое было.
После «Бани» многие потирали руки: провал, какой провал! (Допускаю, что Зощенко — единственный из всех, кто это повторял без наслаждения, — ценил и жалел Маяковского по-настоящему; хотя как раз его-то, с его безупречным вкусом, человеческим тактом и вечной жалостью к маленькому человеку, многое в поведении Маяковского могло коробить.) Но знать бы им всем, фиксировавшим его провалы, — что они готовят ему безупречный последний выход, главный триумф! «У меня выходов нет» — видимо, именно эту фразу имел в виду Крученых, сочиняя мемуар «Наш выход». Выход футуриста — всегда на сцену. Когда жить нельзя — можно устроить последний перформанс.
Безусловно, Маяковский в последние месяцы не выходил из тяжелой депрессии; но он как никто, — а может быть, единственный из всех, — понимал, как сейчас эта депрессия разрешится. Как оглушительно он с ней покончит — поскольку покончить с собой и значит покончить с ней. Только он знал, какой манифест отказа от жизни готовит он в конце: долго отсекая все варианты, любые пути к спасению, — оборвет наконец и последнюю нить, связывающую его с этим невыносимым грузом, с ужасом быта, с унижениями приспособленчества. Долой жизнь. Мысль, которую он втайне лелеял, на глазах обретала плоть. И нельзя допустить, чтобы в конце он не торжествовал.
А больше в самом деле ни на кого уже ничто не действует. Другого искусства они уже не понимают. Только пистолетом.
Наш выход.
И Крученых в день его самоубийства ораторствовал с фонарной тумбы — почувствовал возвращение стиля.
Дальнейшее опять знает только Полонская.
«Мы условились, что Владимир Владимирович заедет за мной в 8 утра.
Потом он все-таки сказал Яншину, что ему необходимо с ним завтра говорить, и мы расстались.
Это было уже 14 апреля.
Утром Владимир Владимирович заехал в 8 , заехал на такси, так как у его шофера был выходной день. Выглядел Владимир Владимирович очень плохо.
Был яркий, солнечный, замечательный апрельский день. Совсем весна.
— Как хорошо, — сказала я. — Смотри, какое солнце. Неужели сегодня опять у тебя вчерашние глупые мысли. Давай бросим все это, забудем… Даешь слово?
Он ответил:
— Солнце я не замечаю, мне не до него сейчас. А глупости я бросил. Я понял, что не смогу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела. Впрочем, обо всем поговорим дома.
Я сказала, что у меня в 10 репетиция с Немировичем-Данченко, очень важная, что я не смогу опоздать ни на минуту. Приехали на Лубянку, и он велел такси ждать.
Его очень расстроило, что я опять тороплюсь. Он стал нервничать, сказал:
— Опять этот театр! Я ненавижу его, брось его к чертям! Я не могу так больше, я не пущу тебя на репетицию и вообще не выпущу из этой комнаты!
Он запер дверь и положил ключ в карман. Он был так взволнован, что не заметил, что не снял пальто и шляпу.
Я сидела на диване. Он сел около меня на пол и плакал. Я сняла с него пальто и шляпу, гладила его по голове, старалась всячески успокоить.
Раздался стук в дверь — это книгоноша принес Владимиру Владимировичу книги (собрание сочинений Ленина). Книгоноша, очевидно увидев, в какую минуту он пришел, свалил книги на тахту и убежал.
Владимир Владимирович быстро заходил по комнате. Почти бегал. Требовал, чтобы я с этой же минуты, без всяких объяснений с Яншиным, осталась с ним здесь, в этой комнате. Ждать квартиры — нелепость, говорил он. Я должна бросить театр немедленно же. Сегодня на репетицию мне идти не нужно. Он сам зайдет в театр и скажет, что я больше не приду. Театр не погибнет от моего отсутствия. И с Яншиным он объяснится сам, а меня больше к нему не пустит.
Вот он сейчас запрет меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит все, что мне нужно для жизни здесь. Я буду иметь все решительно, что имела дома. Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся оя жизнь, начиная от самых серьезных сторон ее и кончая складкой на чулке, будет для него предметом неустанного внимания.
Пусть меня не пугает разница лет: ведь может же он быть молодым, веселым. Он понимает — то, что было вчера, — отвратительно. Но больше это не повторится никогда. Вчера мы оба вели себя глупо, пошло, недостойно.
Он был безобразно груб и сегодня сам себе мерзок за это. Но об этом мы не будем вспоминать. Вот так, как будто ничего не было. Он уничтожил уже листки записной книжки, на которых шла вчерашняя переписка, наполненная взаимными оскорблениями.
Я ответила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться здесь сейчас, ничего не сказав Яншину. Я знаю, что Яншин меня любит и не перенесет моего ухода в такой форме: как уйти, ничего не сказав Яншину, и остаться у другого. Я по-человечески достаточно люблю и уважаю мужа и не могу поступить с ним так.
И театра я не брошу и никогда не смогла бы бросить. Неужели Владимир Владимирович сам не понимает, что если я уйду из театра, откажусь от работы, в жизни моей образуется такая пустота, которую заполнить будет невозможно. Это принесет большие трудности в первую очередь ему же. Познавши в жизни работу, и к тому же работу такую интересную, как в Художественном театре, невозможно сделаться только женой своего мужа, даже такого большого человека, как Маяковский.
Вот и на репетицию я должна и обязана пойти, и я пойду на репетицию, потом домой, скажу все Яншину и вечером перееду к нему совсем.
Владимир Владимирович был не согласен с этим. Он продолжал настаивать на том, чтобы все было немедленно, или совсем ничего не надо.
Еще раз я ответила, что не могу так.
Он спросил:
— Значит, пойдешь на репетицию?
— Да, пойду.
— И с Яншиным увидишься?
— Да.
— Ах, так! Ну тогда уходи, уходи немедленно, сию же минуту.
Я сказала, что мне еще рано на репетицию. Я пойду через 20 минут.
— Нет, нет, уходи сейчас же.
Я спросила:
— Но увижу тебя сегодня?
— Не знаю.
— Но ты хотя бы позвонишь мне сегодня в пять?
— Да, да, да.
Он быстро забегал по комнате, подбежал к письменному столу. Я услышала шелест бумаги, но ничего не видела, так как он загораживал собой письменный стол.
Теперь мне кажется, что, вероятно, он оторвал 13 и 14 числа из календаря.
Потом Владимир Владимирович открыл ящик, захлопнул его и опять забегал по комнате.
Я сказала:
— Что же, вы не проводите меня даже?
Он подошел ко мне, поцеловал и сказал совершенно спокойно и очень ласково:
— Нет, девочка, иди одна… Будь за меня спокойна… Улыбнулся и добавил:
— Я позвоню. У тебя есть деньги на такси?
— Нет.
Он дал мне 20 рублей.
— Так ты позвонишь?
— Да, да».
Едва выйдя из комнаты, еще в коридоре, она услышала выстрел.
Маяковский лежал на полу головой к двери, раскинув руки, и силился поднять голову, «но глаза были уже мертвые».
Стрелял левой рукой. В последнюю минуту — все-таки левша.
— Что вы сделали?! — закричала она. — Что вы сделали?!