Маяковский. Самоубийство, которого не было Быков Дмитрий
И в Америку ей хочется («жить — вместе, ездить — вместе»), и теплая ванна манит, да и кого не манит? Просто не в быте дело и не в чае, а в том, что ко всему этому ей надо рядом гения. А картежника, который о Берлине рассказывает с чужих слов, потому что круглосуточно играл в Норденрее в карты, — не надо; и ей неважно, что Маяковский и за картами, по тысяче косвенных примет, все успевает понять о Берлине. Она в эти его способности не верит. Он вообще многое ругает, не читая: читать еще всякую дрянь!
Ей надо его любить, а чтобы любить — он должен все время прыгать выше головы. Когда не прыгает — ей неинтересно. Вне поэзии Маяковский — обычный и хуже обычного, тяжелый и нервный человек, с весьма средними запросами — от культурных до сексуальных. Ревнивый, раздражительный, мнительный, часто высокомерный со слабейшими, зависящий от верховного одобрения, не чуждый литературного карьеризма. Любит животных, да, но она не животное, а эстрадный успех убивает в нем то бесспорное душевное благородство, которое в нем было всегда, — вопрос только, ценила ли она в ком-то это душевное благородство или все прощала любому за талант и яркость, или, допустим, за надежность? Ведь она была вовсе не из тех, кто уважает доброту — «будь или ангел, или демон», — и сама никого особенно не жалела.
Насколько сознательным было ее решение вернуть Маяковского к литературе? Думаю, скорее подсознательным. Не было никаких гарантий, что в разлуке он вернется к настоящей лирике. Это условие вообще не оговаривалось. Это скорее уж Маяковский так решил использовать паузу в отношениях. Решение очень конструктивное — все в дело.
Но спокоен и тем более радостен он не был. Уже 28 декабря он написал ей письмо — первое в бесконечном прозаическом дневнике «Про это»:
«Я вижу ты решила твердо. Я знаю что мое приставание к тебе для тебя боль. Но Лилек слишком страшно то что случилось сегодня со мной что б я не ухватился за последнюю соломинку за письмо. Так тяжело мне не было никогда — я должно быть действительно черезчур вырос. Раньше прогоняемый тобою я верил во встречу. Теперь я чувствую что меня совсем отодрали от жизни что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил всегда знал теперь я это чувствую чувствую всем своим существом, все все о чем я думал с удовольствием сейчас не имеет никакой цены — отвратительно.
Я не грожу и не вымогаю прощения. Я ничего с собой не сделаю — мне через чур страшно за маму и Люду с того дня мысль о Люде как то не отходит от меня. Тоже сентиментальная взрослость. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю нет такого обещания в которое ты бы поверила. Я знаю нет такого способа видеть тебя, мириться который не заставил бы тебя мучиться.
И все таки я не в состоянии не писать не просить тебя простить меня за все. Если ты принимала решение с тяжестью с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее ты простишь ты ответишь.
Но если ты даже не ответишь ты одна моя мысль как любил я тебя семь лет назад так люблю и сию секунду что б ты не ни захотела, что б ты ни велела я сделаю сейчас же сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться если знаешь что любишь и в расставании сам виноват.
Я сижу в кафэ и реву надо мной смеются продавщицы. Страшно думать что вся моя жизнь дальше будет такою.
Я пишу только о себе а не о тебе. Мне страшно думать что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше от меня и еще несколько их и я забыт совсем.
Если ты почувствуешь от этого письма что нибудь кроме боли и отвращения ответь ради Христа ответь сейчас же я бегу домой я буду ждать. Если нет страшное страшное горе.
Целую. Твой весь
Я
Сейчас 10 если до 11 не ответишь буду знать ждать нечего».
Но она ответила, и началась двухмесячная добровольная каторга — работа над поэмой, оказавшейся одновременно и провалом, и прорывом, и высшим его свершением.
Ответ на то, почему обоим — именно обоим! — нужна была эта встряска, можно найти в предисловии к подготовленной в январе 1923 года книге «Семидневный смотр французской живописи». Книга совсем не «про это», но у кого что болит…
«Я вовсе не хочу сказать, что я не люблю французскую живопись. Наоборот. Я ее уже любил. От старой любви не отказываюсь, но она уже перешла в дружбу, а скоро, если вы не пойдете вперед, может ограничиться и простым знакомством».
«Про это» и весь перформанс вокруг ее создания — попытка пойти вперед.
Начнем, однако, с того, что претензии ее по поводу бесплодности берлинского пребывания — в значительной степени дутые. Маяковский в Берлине не только картежничал, а в Париже не картежничал вовсе. Рассмотрим хронику его первого заграничного путешествия (Рига в мае того же года — не в счет, как-никак бывшая Российская империя).
«Зачем обычно ездят? Или бегут. Или удивляться. Я еду удивлять. Сейчас русское искусство в центре. Удивляются не политике, а именно искусству» — тезисы к вступительному слову на вечере в Большом зале Консерватории (читал поэму «Пятый интернационал», незаконченную, футуристическую — с панорамой будущего мира, в котором искусство правит всем).
15 октября он прибыл в Берлин, где участвовал в открытии «Выставки изобразительного искусства РСФСР» (экспонировались в числе прочего 10 «Окон РОСТА»), 20 октября читал в кафе «Леон» — где вполне дружески встретился с Северянином и даже, по его воспоминаниям, собирался немедленно вести его в советское консульство, чтобы оформить гражданство и вернуть в Россию; Северянин упирался — Маяковский предложил отнести его в консульство на руках. В Москве, выступая с докладом о поездке, Маяковский говорил о Северянине весьма резко — убежал, исписался, — но с ним такое бывало. В конце концов, по воспоминаниям Крученых, у него было применительно к стихам любимое ругательство — «это еще хуже, чем Мандельштам» (имея в виду архаику), — а при встречах, как вспоминает Надежда Яковлевна, он Мандельштаму улыбался и говорил: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный». (Хотя таскать на руках при личной встрече и поливать грязью в докладе все же нехорошо: «Продает свое перо за эстонскую похлебку» — ну что это?!)
На вечере в «Леоне», по свидетельству Эренбурга, главным хитом была «Флейта-позвоночник», встреченная восторженно. На чтении был Пастернак.
Шкловский, томившийся в вынужденной эмиграции, 27 октября делал доклад «Литература и кинематограф» — Маяковский выступил в прениях. Встретились они с Прокофьевым — тот сыграл несколько новых вещей. Маяковский не преминул заметить, что ему «ближе Прокофьев дозаграничного периода». Дягилев сделал ему визу в Париж — на месяц. В Париже ему предписали покинуть Францию в 24 часа. В префектуре заявили, что во Франции не намерены терпеть людей, которые будут грубо издеваться над страной и опубликуют у себя на Родине грязные стихи. Маяковский — через Эльзу, переводившую ему, — повторял, что все это недоразумение, что он во Франции впервые и не писал о ней ничего дурного. Чиновник протянул ему «Известия» с «Телеграммой Пуанкаре и Мильерану»: «Сообщите — если это называется миры, то что у вас называется мордобоем?»
— Но французский народ согласился со мной, — возразил Маяковский. — Вы же сняли Пуанкаре…
Эльза стала в чем-то горячо убеждать чиновника, что Маяковский для Франции не опасен — он не говорит по-французски и никого агитировать не будет.
— Что ты ему говоришь? — спросил он подозрительно.
— Что ты ни слова не знаешь по-французски?
— Почему? — спросил он. — Жамбон!
(Это писали на ветчине.)
Эльза идеализирует Францию и описывает дальнейшее так: «Чиновник перестал кричать.
— На какой срок вы хотите визу?
Наконец в большом зале Маяковский передал в одно из окошек свой паспорт, чтобы на него поставили необходимые печати. Чиновник проверил паспорт и сказал по-русски: „Вы из села Багдады Кутаисской губернии? Я там жил много лет, я был виноделом…“ Оба были чрезвычайно довольны этой встречей: подумать только, до чего мал мир, люди положительно наступают друг другу на ноги!.. Словом, в этот день было столько переживаний, что Маяковский и не заметил, как в самом центре парижской префектуры у него утащили трость!»
В действительности все обстояло далеко не так идиллично. Валентина Ходасевич в «Портретах словами» вспоминает: «Чиновник мрачно повторяет, что Маяковский должен быть через двадцать четыре часа за пределами Франции. Но литературная общественность Парижа, особенно молодые поэты, узнав, что Маяковского лишили визы, стали срочно собирать подписи протеста. На следующий день я с утра примчалась к Эльзе узнать, как дела Маяковского. Угроза выселения еще оставалась в силе. Кто-то из поэтов по телефону просил Эльзу и Маяковского быть в двенадцать часов дня в кафе — там должны собраться поэты и привезти петицию с подписями, которых было уже более трехсот. За Маяковским должен заехать один из поэтов. Владимир Владимирович сказал мне: „Едем с нашими — может, будет интересно“. Мы подъехали на такси и вошли. Это кафе, где часто собирались рабочие. Внутри стояли большие столы из толстых досок, скамьи и табуреты. В одном из отсеков помещения, у окна на улицу, за столом и вокруг собрались желавшие помочь Маяковскому — их было много. Раздались аплодисменты, кричали: „Маяковский!“ Он приветствовал всех поднятой рукой. Сел. Все шумели и толпились вокруг. Эльза была переводческой инстанцией между Маяковским и собравшимися. Продолжали входить опоздавшие. Кто-то сказал: „Может, лучше не делать много шума?..“ — „Нет, наоборот!“ Выяснилось, что собрались для демонстрации преданности Маяковскому и возмущения префектурой. Кто-то подошел и показал большие листы с подписями. „Мы добьемся, вы останетесь в Париже! Выбраны делегаты, поедут разговаривать с полицией…“ Маяковский достал из кармана монетку — вопрошал и проверял судьбу: выходило „решка“. Он раздражился, встал, оперся на палку, поднял руку — все затихли, и он, прочитав стихи, быстро направился на улицу.
Поэтам удалось получить небольшую отсрочку отъезда Маяковского из Франции».
В Париже он провел неделю и, по воспоминаниям Ходасевич, был почти все время мрачен, страдая от незнания языка. То играл сам с собой в орла и решку, то, по обыкновению, бормотал под нос, переиначивая слова, меняя местами слоги, переделывая имена: «Валентина… Валеточка… Вуалеточка…» Обедал в дешевой студенческой забегаловке, где давали макароны: туда заходили студенты с подружками, ему нравилась атмосфера (впрочем, и макароны). Он успел посетить лучших французских художников — Пикассо, Брака, Делоне — и с большим знанием дела, с истинной любовью и пониманием рассказал об этих визитах в брошюре «Семидневный смотр французской живописи». Несмотря на хандру, он успел колоссально много: был у Стравинского, обедал с Кокто, был в «Фоли Бержер», шел за гробом Пруста (которого не читал, конечно, и имел о нем самое приблизительное понятие — могло ли ему понравиться это занудство?), даже сходил посмотреть на стриптиз — не понравилось. Стриптизерши были вялые, хотя искусные. Одна выступала с удавом, которому, по воспоминаниям Ходасевич, хотелось уснуть или умереть. Пахло потом. В общем, они с Валентиной сбежали. 24 ноября его чествовал Союз русских художников, приветственное слово говорила Наталия Гончарова, ее муж Михаил Ларионов писал Маяковскому, что стихи произвели на всех колоссальное впечатление и что русские поэты в Париже только о Маяковском и говорят.
26 ноября Маяковский вернулся в Берлин, 13 декабря — в Москву, успев познакомиться со сменовеховцами и встретиться с Андреем Белым (которому в докладе тоже досталось: «Настолько белый, что стал почти черным»; Белый вернулся из эмиграции в октябре 1923 года, не став, конечно, особенно красным, но белым в политическом смысле не был никогда, так что каламбур мимо). В любом случае ему не так много было нужно, чтобы составить впечатление о культурной жизни Парижа и Берлина, и делать доклад он имел полное право, даром что очень часто — как и Бродский, тоже любивший делать радикальные выводы по первому впечатлению, — спешил с резкими оценками, а то и просто не давал себе труда проникнуть в суть явления. Но упреки Лили были безосновательны, а попытка сорвать доклад бестактна; иное дело, что Маяковский и сам чувствовал нарастающее неблагополучие в отношениях… но когда он его не чувствовал? Сыграть на его нервах было нетрудно, он был недоволен собой почти всегда, и Лиля, говорящая, что он занесся и заелся, попала в нерв. Потому он и критику воспринимал так болезненно, что почти всегда считал новое стихотворение хуже предыдущего (и был вдобавок отравлен ранним успехом), — и разговор о том, что он в серьезном творческом кризисе, мог бы иметь успех в любое время. Он и в 35 себя считал стариком, и тридцатилетия ждал с ужасом, и в самом деле — для такой поэзии молодость является оптимальным, если не единственным, фоном; дальше надо меняться, а он это умел плохо.
«Про это» — поэма и про это тоже.
Если принять авторскую расшифровку «Про это» — «по личным мотивам об общем быте», — поэма предстанет лишь весьма примитивным свидетельством борьбы с тем самым бытом, но она о другом. Она именно «Про это», и в этом ее отличие от «Люблю», и принципиальная новизна жанра. Ее многократно сопоставляли с «Поэмой без героя» — в частности, сюжет о застрелившемся Князеве дословно совпадает с сюжетом о самоубийстве влюбленного «мальчика»:
- Мальчик шел, в закат глаза уставя.
- Был закат непревзойдимо желт.
- Даже снег желтел к Тверской заставе.
- Ничего не видя, мальчик шел.
- Шел,
- вдруг
- встал.
- В шелк
- рук
- сталь.
- С час закат смотрел, глаза уставя,
- за мальчишкой легшую кайму.
- Снег хрустя разламывал суставы.
- Для чего?
- Зачем?
- Кому?
- Был вором-ветром мальчишка обыскан.
- Попала ветру мальчишки записка.
- Стал ветер Петровскому парку звонить:
- — Прощайте…
- Кончаю…
- Прошу не винить…
(Есть еще предположение, что «он здесь застрелился у двери любимой» тоже повлияло на Ахматову — Князев-то застрелился в Риге, а вовсе не у двери Глебовой-Судейкиной.)
Светлана Коваленко — кажется, единственный автор, описавший «Про это» как поэму конца, прощания, распада. Лиля, которая выслушала поэму 28 февраля в поезде на Петроград, этого не поняла, не увидела и увидеть не могла. Она была безмерно горда тем, что опять заставила его писать отличную лирику, но ее не насторожило даже то, что он, окончив чтение, разрыдался. Это было не возвращение к лирике — по крайней мере прежней, — а прощание с ней; поэма конца в чистом виде. Цветаева напишет свою чуть позже.
Что это за жанр? Жанр итога, «сбывшаяся мечта символистов», как скажет Жирмунский о «Поэме без героя». По числу главных поэтов XX века в России пять таких поэм: «Поэма конца» Цветаевой, «Про это» Маяковского (где в названии тоже слышится «Поэма»), «Спекторский» Пастернака, «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштама (единственная его поэма, хотя точнее авторское определение «Что-то вроде оратории») и финальная, поздняя, подводящая итог в том числе и этому подведению итогов «Поэма без героя» Ахматовой.
Все они — о конце Серебряного века и расплате за него. А вы думаете — любовь? Дудки!
- Эта тема ко мне заявилась гневная,
- приказала:
- — Подать
- дней удила! —
- Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное
- и грозой раскидала людей и дела.
- Общие черты этих поэм вот какие.
Первая, говоря нарочито по-дилетантски: непонятность. Зашифрованность, проистекающая и от контекста эпохи («Но сознаюсь, что применила симпатические чернила»), и от принципиального желания разобраться с собой, а не с читателем. Все эти вещи подводят итог определенному этапу — и в каком-то смысле собственной жизни, потому что после этих текстов наступает доживание; только Пастернаку, обладавшему небывалой витальностью, удалось возродиться — чтобы переписать ту же самую поэму прозой. Но, при всей этой новой простоте, понятнее она не стала. Все являются своеобразной антологией, парадом любимых авторских мотивов, маний, фобий, обсессий, навязчивых идей. Все они о разрыве, и у каждого разрыва своя специфика: Цветаева расстается с молодостью, с мечтой о счастье, о самой его возможности, с единственной в жизни попыткой гармоничной, счастливой любви, не отягощенной никакими муками, кроме мук совести. Пастернак порывает с мечтой о революции, которая мыслилась ему как мщение за всех униженных — а обернулась отмщением ему. Ахматова и Мандельштам отслеживают тему превращения, перерастания частных грехов в великое общее возмездие:
- Ясность ясная, зоркость яворовая
- Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
- В полуобмороке затоваривая
- Оба неба с их тусклым огнем.
- Что это такое? Это просто осенние листья падают.
- Как в прошедшем грядущее зреет,
- Так в грядущем прошлое тлеет,
- Страшный праздник мертвой листвы.
Была пшеница человеческая, а стал листопад человеческий. Пшеница гибнет, давая плод, давая хлеб — а листопад ничего не дает, кроме почвы, из которой когда-то, может быть, прорастет будущее.
Во-вторых, во всех поэмах, итожащих Серебряный век, возникает тема расплаты за неосуществившуюся утопию, личную или частную — а еще точнее, как у Ахматовой, общей расплаты за частную вину. По справедливому замечанию Андрея Шемякина, все пять поэм растут из блоковского «Возмездия» — точнее, являются попыткой его дописать (применительно к «Спекторскому» автор подробно рассматривал этот сюжет в своей книге о Пастернаке). Особенно любопытно было бы проследить, как Цветаева — с ее самоидентифицацией полячки, «польской панны» — доигрывает блоковский сюжет финальной и смертельной влюбленности в полячку: тоже ничего не вышло бы, конечно.
«Поэма без героя» — вещь 1940 года о 1913-м; эти даты роднит то, что они предвоенные. Поэма Маяковского написана о том же Серебряном веке — и здесь возникает «Человек» 1916 года. «Спекторский» — о встрече 1913 года. «Стихи о неизвестном солдате» — о предыдущей мировой войне и предощущении новой. («Могила неизвестного солдата» появилась в Париже в 1921 году.) Все эти вещи — «Возмездие», и уже не в блоковско-ибсеновском смысле («Юность — это возмездие»), а в самом что ни на есть буквальном. Все пять поэм (по мнению того же Шемякина, в этот круг следовало бы включить и «Заблудившийся трамвай» Гумилева, тоже эзотерический и зашифрованный, и «Черного человека» Есенина — а возможно, и недописанную «Страну негодяев») — о том, как авторов и героев поманила великая утопия, и о том, как они за это расплатились: «Жизнь — это место, где жить нельзя» (Цветаева). И отнюдь не случайно у Цветаевой — в сугубо личной поэме — возникает еврейская тема, тема холокоста:
- За городом! Понимаешь? За!
- Вне! Перешед вал!
- Жизнь, это место, где жить нельзя:
- Еврейский квартал…
- Так не лостойнее ль во сто крат
- Стать вечным жидом?
- Ибо для каждого, кто не гад,
- Еврейский погром —
- Жизнь. Только выкрестами жива!
- Иудами вер!
- На прокаженные острова!
- В ад! — всюду! — но не в
- Жизнь, — только выкрестов терпит, лишь
- Овец — палачу!
- Право — на-жительственный свой лист
- Ногами топчу!
- Втаптываю! За Давидов щит! —
- Месть! — В месиво тел!
- Не упоительно ли, что жид
- Жить — не захотел?
- Гетто избранничеств! Вал и ров.
- Пощады не жди!
- В сем христианнейшем из миров
- Поэты — жиды!
И вот «Про это» — оно про это: про то, что надвигается, поглощает, мнет. Про то, что было вековой мечтой, а обернулось мировой войной. В сущности, прав Максим Кантор: было не две мировые войны, а одна, разделенная недолгим промежутком.
Такая вещь — всегда наваждение. Закончить ее нельзя. Пастернак не закончил «Спекторского» — или, вернее, оборвал его искусственно; роман в стихах задумывался как часть большой, так и ненаписанной прозы. Ахматова всю жизнь дописывала «Поэму без героя». Цветаева в продолжение «Поэмы конца» пишет «Поэму воздуха» — вещь уже о смерти, о том, что бывает «после конца». Мандельштам бесконечно переписывает «Стихи о неизвестном солдате», не удовлетворяясь ни одним новым вариантом, — и споры о том, что считать окончательным, идут до сих пор. А Маяковский в своей манере ставит себе временные границы — закончить 28 февраля. Иначе тоже никогда не оторвался бы; потому что финала — по точному замечанию все того же Шемякина, в разговорах с которым написана вся эта глава, — нет.
До сих пор нет.
Мы так и не знаем, был ли великий эксперимент человечным или античеловечным, был он высшей или низшей точкой человеческой истории, в тупик привел или в будущее. И был ли отказ от него величайшим гуманистическим прозрением — или позорным отступлением назад.
Будущее покажет. То будущее, в котором происходит третья — и лучшая — часть «Про это».
(Сноска. У Ахматовой выход обозначен: «Опустивши глаза сухие и ломая руки, Россия предо мною шла на восток». Россия идет на восток — то есть к себе; высочайший взлет достигается победой в войне, и в ней же — через нее — возникает возвращение к самоидентификации, к родной идентичности; Пастернак понадеялся на это же — но разочаровался. Война тоже не дала ответа, после нее настало прежнее — и хуже. А по Маяковскому, она и не может никак ответить: бойня сметает фигуры с доски, но комбинация остается неразрешенной. Она и сейчас не разрешена, как в партии Лужина и Турати. Партия XX века недоиграна. Мы сейчас в эндшпиле, но всё отложено, заморожено.)
Поэтому у «Про это» нет ни названия, ни финала. Это поэма конца, поэма воздуха, поэма без героя или просто «Повесть», как мечталось Пастернаку.
Сочиняя поэму, он вел дневник, и в дневнике этом впервые с абсолютной ясностью сформулировано:
«Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама это знаешь.
Мне ужасно много хотелось здесь написать. Я нарочно оставил день продумать все это точно. Но сегодня утром у меня невыносимое ощущение ненужности для тебя всего этого.
Только желание запротоколить для себя продвинуло эти строчки.
Едва ли ты прочтешь когда-нибудь написанное здесь. Самого же себя долго убеждать не приходится. Тяжко, что к дням, когда мне хотелось быть для тебя крепким, и на утро перенеслась эта нескончаемая боль. Если совсем не совладаю с собой — больше писать не стану.
Опять о моей любви. О пресловутой деятельности. Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все пр. Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но если сердце работает, оно не может не проявляться в этом во всем. Без тебя (не без тебя „в отъезде“, внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас. Но если нет „деятельности“ — я мертв».
Смирение первых записей сменяется бунтом:
«Я никогда не смогу быть создателем отношений, если я по мановению твоего пальчика сажусь дома реветь два месяца, а по мановению другого срываюсь даже не зная что думаешь и, бросив все, мчусь. Не словом а делом я докажу тебе что я думаю обо всем и о себе также прежде чем сделать что-нибудь. Я буду делать только то что вытекает и из моего желания.
Я еду в Питер.
Еду потому, что два месяца был занят работой, устал. Хочу отдохнуть и развеселиться.
Неожиданной радостью было то, что это совпадает с желанием проехаться ужасно нравящейся мне женщины.
Может ли быть у меня с ней что-нибудь? Едва ли. Она чересчур мало обращала на меня внимания вообще. Но ведь и я не ерунда — попробую понравиться.
А если да, то что дальше? Там видно будет. Я слышал, что этой женщине быстро все надоедает. Что влюбленные мучаются около нее кучками, один недавно чуть с ума не сошел. Надо все сделать чтоб оберечь себя от такого состояния.
Чтоб во всем этом было мое участие я заранее намечаю срок возврата (ты думаешь, чем бы дитя не тешилось, только б не плакало, что же, начну с этого), я буду в Москве пятого, я все сведу так, чтоб пятого я не мог не вернуться в Москву. Ты это, детик, поймешь».
«Семей идеальных нет. Все семьи лопаются. Может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никаким „должен“, никаким „нельзя“ — только свободным соревнованием со всем миром.
Я не терплю „должен“ приходить!
Я бесконечно люблю, когда я „должен“ не приходить, торчать у твоих окон, ждать хоть мелькание твоих волосиков из авто.
Я чувствую себя совершенно отвратительно и физически и духовно. У меня ежедневно болит голова, у меня тик, доходило до того что я не мог чаю себе налить. Я абсолютно устал, так как для того чтоб хоть немножко отвлечься от всего этого я работал по 16 и по 20 часов в сутки буквально. Я сделал столько, сколько никогда не делал и за полгода».
Вероятно, он думал, что стресс разбудит в нем лирика — и он напишет поэму «в прежнем духе»; но стресс разбудил другое. Случился бунт. И поэма получилась из этого бунта.
«Главные черты моего характера — две:
1) Честность, держание слова, которое я себе дал (смешно?).
2) Ненависть ко всякому принуждению. От этого и „дрязги“, ненависть к домашним принуждениям и… стихи, ненависть к общему принуждению. Я что угодно с удовольствием сделаю по доброй воле, хоть руку сожгу, <а> по принуждению даже несение какой-нибудь покупки, самая маленькая цепочка вызывает у меня чувство тошноты, пессимизма и т. д. Что ж отсюда следует что я должен делать все что захочу? Ничего подобного. Надо только не устанавливать для меня никаких внешне заметных правил. Надо то же самое делать со мной, но без всякого ощущения с моей стороны».
А вот это уже не про нее. Это про страну, про власть, про то, чем обернулась утопия свободы.
Потому что «Про это» — про это тоже.
Сам с собой он может делать что угодно. А они обе — и власть, и женщина — претендуют на то, чтобы им рулить, его заставлять, ему ставить условия.
И потому — разрыв: дальше он будет мучить себя только самостоятельно.
И Лилю, и утопию свою он будет любить всю жизнь, и будет им верен; но это — любовь уже другая, ностальгическая, и верность другая — монашеская.
Живой жизни больше нет.
А вскоре Лиля полюбила Александра Краснощекова, полюбила всерьез, и прекратились так называемые семейные отношения. Александр Михайлович (Абрам Моисеевич) Краснощеков, председатель правительства Дальневосточной республики, а впоследствии замнаркома финансов РСФСР, познакомился с Лилей летом 1922 года. Весьма возможно, что истинной причиной Лилиного раздражения против Маяковского была именно любовь к человеку сложному, демоническому и блестящему, облеченному вдобавок нешуточной властью; то, что он знал языки, пожил на Западе — десять лет в Берлине и Чикаго, — ей, обожающей заграницу, нравилось особенно. Он снимал в Пушкине дачу по соседству с ними, так и встретились (хотя еще раньше — по Дальнему Востоку — он хорошо знал Асеева).
Маяковский переживал роман Лили с Краснощековым мучительно (последний ее роман, который для него что-то значил. Потом он уже спокойно следил, как она сохнет по Пудовкину или передаривает Кулешову его собственный, для себя привезенный из Франции халат). В сентябре 1923 года Краснощекова арестовали — якобы за злоупотребления в возглавляемом им Промбанке; о суде над ним подробно пишет Янгфельдт. В марте 1924 года его приговорили к шести годам, в январе 1925 года амнистировали, в том числе благодаря неутомимым хлопотам Лили (сохранилась ее записка к председателю Моссовета Каменеву с просьбой принять ее по делу Краснощекова — и, видимо, принял). После этого он возглавил Управление лубяных культур. Все это время его дочь Луэлла жила у Бриков, была полноправным членом семьи, Маяковский задаривал ее шоколадом.
Маяковский пытался делать сцены, она брезгливо его осаживала, объясняла, что не может бросить Краснощекова, пока он в тюрьме (потом они разошлись легко, словно ничего и не было).
Одна из тем первых двух частей поэмы (там их несколько, все в сложном симфоническом переплетении) — то, что судьба мира решается именно в Москве, между ними, в их отношениях. От этого в конечном итоге зависит судьба революции, а от революции — судьба мира:
- Просветление мира
- Застыли докладчики всех заседаний,
- не могут закончить начатый жест.
- Как были,
- рот разинув,
- сюда они
- смотрят на рождество из рождеств.
- Им видима жизнь
- от дрязг и до дрязг.
- Дом их —
- единая будняя тина.
- Будто в себя,
- в меня смотрясь,
- ждали
- смертельной любви поединок.
- Окаменели сиренные рокоты.
- Колес и шагов суматоха не вертит.
- Лишь поле дуэли
- да время-доктор
- с бескрайним бинтом исцеляющей смерти.
- Москва —
- за Москвой поля примолкли.
- Моря —
- за морями горы стройны.
- Вселенная
- вся
- как будто в бинокле,
- в огромном бинокле (с другой стороны).
- Горизонт распрямился
- ровно-ровно.
- Тесьма.
- Натянут бечевкой тугой.
- Край один —
- я в моей комнате,
- ты в своей комнате — край другой.
- А между —
- такая,
- какая не снится,
- какая-то гордая белой обновой,
- через вселенную
- легла Мясницкая
- миниатюрой кости слоновой.
- Ясность.
- Прозрачнейшей ясностью пытка.
- В Мясницкой
- деталью искуснейшей выточки
- кабель
- тонюсенький —
- ну, просто нитка!
- И всё
- вот на этой вот держится ниточке.
(И оборвалось, как мы знаем; потому что эксперимент не удался, и поэма — прощание с экспериментом. После чего земной шар обрушился в тартарары. Возьмем винтовки новые, на них флажки etc.)
Автоцитат множество, включая отсылку к самому раннему:
- Арап —
- миражей шулер —
- по окнам
- разметил нагло веселия крап.
- Колода стекла
- торжеством яркоогним
- сияет нагло у ночи из лап.
- Это «Ночь», конечно.
- А это?
- Большая,
- неси по векам-Араратам
- сквозь небо потопа
- ковчегом-ковшом!
- С борта
- звездолётом
- медведьинским братом
- горланю стихи мирозданию в шум.
А это уже — «Эй, Большая Медведица, требуй, чтоб на небо нас взяли живьем».
А вот — «О дряни», то есть о том самом быте, который якобы поглотил любовь и погубил утопию:
- Столбовой отец мой
- дворянин,
- кожа на моих руках тонка.
- Может,
- я стихами выхлебаю дни,
- и не увидав токарного станка.
- Но дыханием моим,
- сердцебиеньем,
- голосом,
- каждым острием издыбленного в ужас волоса,
- дырами ноздрей,
- гвоздями глаз,
- зубом, исскрежещенным в звериный лязг,
- ёжью кожи,
- гнева брови сборами,
- триллионом пор,
- дословно —
- всеми по рами
- в осень,
- в зиму,
- в весну,
- в лето,
- в день,
- в сон
- не приемлю,
- ненавижу это
- всё.
Лучшее начинается потом — когда он представляет посмертное будущее:
- Воздух в воздух,
- будто камень в камень,
- недоступная для тленов и крошений,
- рассиявшись,
- высится веками
- мастерская человечьих воскрешений.
- Вот он,
- большелобый
- тихий химик,
- перед опытом наморщил лоб.
- Книга —
- «Вся земля», —
- выискивает имя.
- Век двадцатый.
- Воскресить кого б?
- — Маяковский вот…
- Поищем ярче лица —
- недостаточно поэт красив. —
- Крикну я
- вот с этой,
- с нынешней страницы:
- — Не листай страницы!
- Воскреси!
- Сердце мне вложи!
- Кровищу —
- до последних жил.
- В череп мысль вдолби!
- Я свое, земное, не дожил,
- на земле
- свое не долюбил.
- Был я сажень ростом.
- А на что мне сажень?
- Для таких работ годна и тля.
- Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
- вплющился очками в комнатный футляр.
- Что хотите, буду делать даром —
- чистить,
- мыть,
- стеречь,
- мотаться,
- месть.
- Я могу служить у вас
- хотя б швейцаром.
- Швейцары у вас есть?
- Был я весел —
- толк веселым есть ли,
- если горе наше непролазно?
- Нынче
- обнажают зубы если,
- только, чтоб хватить,
- чтоб лязгнуть.
- Мало ль что бывает —
- тяжесть
- или горе…
- Позовите!
- Пригодится шутка дурья.
- Я шарадами гипербол,
- аллегорий
- буду развлекать,
- стихами балагуря.
- Я любил…
- Не стоит в старом рыться.
- Больно?
- Пусть…
- Живешь и болью дорожась.
- Я зверье еще люблю —
- у вас
- зверинцы
- есть?
- Пустите к зверю в сторожа.
- Я люблю зверье.
- Увидишь собачонку —
- тут у булочной одна —
- сплошная плешь, —
- из себя
- и то готов достать печенку.
- Мне не жалко, дорогая,
- ешь!
- Может,
- может быть,
- когда-нибудь
- дорожкой зоологических аллей
- и она —
- она зверей любила —
- тоже ступит в сад,
- улыбаясь,
- вот такая,
- как на карточке в столе.
- Она красивая —
- ее, наверно, воскресят.
Здесь финал. Потом — уже чисто формальное завершение, затухание темы. Лучше этого он ничего в своей жизни не написал; и здесь кончается поэт Маяковский, каким мы его знали.
Здесь перелом, ибо это констатация: утопия не состоялась, любовь кончена, жизнь кончена; осталась надежда на посмертие, и место в этом посмертии — незавидное, шаткое. У зверя в сторожах. (Хотя поэзия и призвана сторожить зверя; этого будущего зверя — «обывателиуса вульгариса» — он собирается охранять в «Клопе», где Присыпкина поместят в стеклянную клетку-музей.) Таково его место в будущем — сторожить зверя, не допускать его до человека; а может, сам он в этом будущем — «медведь-коммунист» — будет причудливым зверем в зоопарке, и она придет в зоопарк и узнает его, и улыбнется.
- Золотые ремни твоих сандалий,
- Когда ты мимо темниц проходишь…
Конечно, она ничего не поняла.
Действие пятое. ГЛАВАРЬ. 1923–1927
ПЯТОЕ ВСТУПЛЕНИЕ
Вопрос о том, почему Маяковский после 1923 года — казалось бы, на пике таланта и формы — уходит в «бессодержательность», как назвал Пастернак его газетную и рекламную поэзию, — значительно сложнее, чем привыкли думать. Обычно приходится сталкиваться с двумя трактовками.
1. Лирическая поэзия в России прекращается в это время вообще — не только по цензурным обстоятельствам, но потому, что статус поэта радикально меняется. Поэт помещен в искусственные, унизительные обстоятельства, тотально подконтролен, вынужден подчиняться политике партии — а потому его труд лишается всякого смысла.
Это неверно уже потому, что как раз в середине двадцатых — до 1927-го примерно — в России расцветает книгоиздание. Нэп позволяет издавать не только идейных, не только попутчиков, но и самых что ни на есть «бывших». Печатается даже Кузмин, написавший в это время свою самую сильную книгу «Форель разбивает лед». Вообще говорить о поэтическом молчании двадцатых можно лишь с огромной долей условности: молчат, допустим, Ахматова и Мандельштам, почти перестает писать Цветаева (после «Крысолова»), в эпос уходит Пастернак, в газетчину — Маяковский, гибнет Есенин; но «Улялаевщина» и даже «Пушторг» Сельвинского, «Сполохи» Луговского, поэтические дебюты обэриутов и даже ироническая лирика Инбер — все это далеко не второсортно. По разным причинам ушли из литературы (временно или навсегда) все значительные авторы, заставшие литературный процесс Серебряного века, но тем, кто начал писать и печататься после революции, в двадцатые годы вполне комфортно.
2. Литература — явление концертное, серьезно зависящее от слушателя, и если этот слушатель меняется или вовсе исчезает, ей тоже ничего не остается, как затаиться.
Это аргумент уже более серьезный. В самом деле, аудитория, обмиравшая от Блока, знавшая наизусть раннего Маяковского или даже Вагинова, — стремительно уезжает, вымирает или деклассируется. Писать серьезную лирику в России становится не для кого, а в эмиграции все вырождается да вдобавок отравляется естественной для эмигранта обидой на родину. Все это так, однако молодежь двадцатых, по воспоминаниям современников, вовсе не была равнодушна к поэзии. Иное дело, что требования у нее были новые, специальные. И понимала — то есть знала — она меньше, нуждаясь в особой конкретности и наглядности.
Маяковский после 1923 года действительно выпал из литературы, остался в пустоте, потому что оставаться в это время в литературе — примерно то же, что играть в этой песочнице сейчас. Там продолжают кипеть свои страсти, но жизнь происходит в других сферах. Маяковский в этот период действительно уходит на соседние территории: отчасти потому, что ищет там, как объяснил Тынянов, новую выразительность. Отчасти потому, что реальность уже не вмещается в лирику. Отчасти потому, что, не желая больше эту реальность воспроизводить, он хочет ее творить. А отчасти потому, что, как показано в лучшем его сценарии «Как поживаете?», начинает трансформироваться лирический герой: он, как придумано там в сцене визита автора в издательство, уменьшается.
В литературе давно уже делать нечего: пусть Маяковский после разрыва с литературными кругами обречен на одиночество в узкой лефовской секте — это все же лучше, чем доигрывать в старые игры. После Серебряного века литература уже никогда не обретала — ни в России, ни в мире — статуса государственной религии. Прав Шкловский в «Литературе факта»: в наше время у поэта (да и у писателя) должна быть вторая профессия.
Прежний лирический герой после 1923 года невозможен: у него нет среды, его право на лирическую позу утрачено, ему негде быть. Выбор у него небольшой: либо забиться в щель и там стонать, либо конформистски видоизменяться. Если же отказаться от него вовсе — приходится становиться частью реальности, творить ее, оформлять, подбирать ей шрифт.
Маяковский, говоря, что он «становился на горло собственной песне», лукавил — или делал, по обыкновению, хорошую мину: песне на горло не очень-то встанешь. Ему и не хотелось писать лирику — иначе поэта ничто не остановит, всех к чертям пошлет и напишет. Но это лирическое молчание было общим. К Мандельштаму, например, голос вернулся только в 1930 году, после поездки в Армению; и к Маяковскому, парадоксальным образом, тоже — потому что самоубийство и было возвращением голоса (поэма — только вступление к нему). Все дело в том, что в 1930 году надежды на мирное сосуществование со страной исчезли: надо было становиться изгоем, и Мандельштама выручило еврейство. Он вспомнил, что в крови у него наследие царей и патриархов. Что могло выручить Маяковского — трудно представить: опереться на грузинскую составляющую, уйти в переводы — тоже не выход. Ахматовой помог опыт Серебряного века — и «Поэму без героя» она написала именно о предвоенном опыте. Маяковский попытался написать такую поэму уже в 1923 году (опираясь опять-таки на собственного «Человека»), но сама эта поэма по духу своему — «Поэма конца».
Началось ли что-нибудь после этого конца, зафиксированного лучшими поэтами России в середине двадцатых, — так до сих пор и неизвестно.
ЛЕФЫЙ МАРШ
Как говорила Ахматова, акмеистов было шесть, и седьмого не было. ЛЕФ — это тоже шестеро: Маяковский, Брики, Родченко, Асеев, Третьяков.
Все остальные — либо временные участники, привлеченные для престижа, как Пастернак, либо недо-единомышленники, не вполне согласные с позицией ЛЕФа, но интересующиеся его программой и участниками (как Шкловский), либо молодняк (как Кирсанов), либо быстро отколовшиеся и, в общем, глубоко чуждые ЛЕФу люди, которые могли разделять лефовские взгляды, но категорически не понимали лефовского образа жизни (как Чужак).
А только образ жизни и был.
Милостивые государи и милостивые государыни, то есть нет — уже дорогие товарищи! Что есть ЛЕФ? ЛЕФ есть семейное предприятие, и этого-то не понимал, например, Николай Чужак, правоверный дальневосточный коммунист, которому не понравилось, что в первом же номере журнала «ЛЕФ» были помещены поэма «Про это» и иллюстрирующие ее коллажи Родченко, на которых были сам Маяковский и Лиля. Не понимал он, почему надо в «ЛЕФе» печатать «Непопутчицу» Брика — повесть явно о Лиле и уж во всяком случае о новом быте с отчетливыми отсылками к собственному опыту.
Кстати о «Непопутчице». Маяковский кое-что оттуда позаимствовал: повесть не бог весть какого качества — Брик был хорошим критиком, но посредственным прозаиком, — однако одна сцена оттуда прямо перекочевала в «Баню»:
«„Ты разговариваешь со мной, как с девчонкой, которая до смерти надоела. Если я тебе не нужна, скажи. Сделай одолжение. Уйду и не заплачу. А вола вертеть нечего“.
„Соня!“
„Ничего не Соня! А будь любезен говорить начистоту. Никакой супружеской верности я от тебя не требую. Но делить тов. Сандарова с какой-то там буржуазной шлюхой я тоже не намерена“.
„Что? что? что такое?!“
Сандаров вскочил с дивана. Соня швырнула ему в лицо исписанный листок.
(А листок из рабочего блокнота весь исписан фамилией роковой красавицы Велярской. — Д. Б.)
Сандаров взглянул на него и стиснул зубы.
„Тов. Бауэр, не думаю, чтобы такие скандалы соответствовали правилам коммунистической морали. Я предлагаю временно прервать нашу связь. Надеюсь, вы не возражаете? — Идите“».
Сравним:
«Победоносиков: Я прошу тебя прекратить этот разговор. Какое семейное мещанство! Каждый врач скажет, что для полного отдыха необходимо вырвать себя, именно себя, а не тебя, из привычной среды, ну и я еду восстановить важный государству организм, укрепить его в разных гористых местностях.
Поля: Я же знаю, ну, видела, — тебе принесли два билета. Я могла думать… Ну, чем, чем я тебе мешаю? Смешно!
Победоносиков: Оставь ты эти мещанские представления об отдыхе. Мне на лодках кататься некогда. Это мелкие развлечения для разных секретарей. Плыви, моя гондола! У меня не гондола, а государственный корабль. Я тебе не загорать еду. Я всегда обдумываю текущий момент, а потом там… доклад, отчет, резолюция-социализм. По моему общественному положению мне законом присвоена стенографистка.
Поля: Когда я твоей стенографии мешала? Смешно! Ну, хорошо, ты перед другими ханжишь, стараешься, но чего ты меня обманываешь? Не смешно. Чего ты меня ширмой держишь?! Пусти ты меня, ради бога, и стенографируй хоть всю ночь! Смешно!
Победоносиков: Тсс… Ты меня компрометируешь своими неорганизованными, тем более религиозными выкриками. „Ради бога“. Тсс… Внизу живет Козляковский, он может передать Павлу Петровичу, а тот знаком домами с Семеном Афанасьичем.
Поля: Чего скрывать? Смешно!
Победоносиков: Тебе, тебе нужно скрывать, скрывать твои бабьи мещанские, упадочные настроения, создавшие такой неравный брак. Ты вдумайся хотя бы перед лицом природы, на которую я еду. Вдумайся! Я — и ты! Сейчас не то время, когда достаточно было идти в разведку рядом и спать под одной шинелью. Я поднялся вверх по умственной, служебной и по квартирной лестнице. Надо и тебе уметь самообразовываться и диалектически лавировать. А что я вижу в твоем лице? Пережиток прошлого, цепь старого быта!»
«Непопутчица», на которую с критикой обрушились многие, — типичный киносценарий с переодеваниями, упомянутой роковой красоткой и спекуляцией; вообще начало нэпа прошло под знаком общего интереса к теме криминала и мошенничества, о чем мы подробнее поговорим в главе про «Клопа». Только ленивый не писал тогда детективных повестей о жульничестве: тут и «Растратчики» Катаева, и «Конец хазы» Каверина, и вообще героем двадцатых стал бандит — или, в софт-варианте, плут; но сам сюжет бриковской повести показателен. Там есть старый партиец Сандаров, он влюбился в женщину легкого поведения, неотразимо обаятельную и совершенно праздную, она говорит, что работать не хочет, вообще заниматься ничем не может, потому что все вокруг «не забавно» («не смешно», как потом будет говорить Поля). Муж ее игнорирует, она его тоже — но он с ее помощью обделывает свои сомнительные делишки; он спекулянт, пытающийся выбить из Сандарова смету для артели «Производитель» и при этом ничего не произвести. Сандаров под именем Тумина посещает красавицу, соблазняет, но в решительный момент бежит. Тем временем его жена Соня на него доносит. ЧК во всем разбирается — она в тогдашней прозе всегда во всем разбирается, произносит финальную мораль и устанавливает справедливость (не потому, что Брик чекист, как думают многие, а потому, что такова была сюжетная схема; ЧК была истиной в конечной инстанции, выше даже, чем ЦК, поскольку члены ЦК давно ничем не рискуют, а сотрудники ЧК круглосуточно на незримом фронте). Сандарова переводят на работу в Сибирь, роковая красавица Белярская его провожает, но испытанный коммунист Тарк, который пытался предупредить его от рокового увлечения, возникает в поезде как deus ex machina — точнее, как deus intra machina, потому что в вагоне, — и не дает даже попрощаться с соблазнительницей.
Возможны три прочтения этой, как сказано в тексте, «пикантной истории»: первое — самое любопытное — как намек на историю Краснощекова, который влюбился в Лилю, щедро на нее тратился, должен быть проучен, но прощен. В Белярской многое от Лили — любовь к автомобильным поездкам, бурная личная жизнь, договор с мужем о полной взаимной свободе, деспотизм относительно прислуги и ежедневные ванны (особенно хороши у Белярской глаза и руки, и у Лили тоже — глаза очень большие, руки очень маленькие). Тогда текст выглядит как скромная месть Краснощекову — коммунисту, скатившемуся в мещанство, — от лица обоих оскорбленных мужей, знак высшей мужской солидарности. Известно, что Маяковский спокойно относился ко многим романам Лили, но Краснощекова возненавидел, поскольку очень уж все было серьезно. Второй вариант — особенно если учесть, что повесть помещена в одном номере с откровенной поэмой, — сводится к тому, что перед нами еще одна версия семейного треугольника, причем в функции коммуниста выступает Маяковский, а Брики — роскошная жена и всепонимающий муж — за его счет пытаются вписаться в новую жизнь; такая трактовка доказала бы, что Брик трагически переживает свою роль во всей этой истории и понимает ее глубже, чем все прочие очевидцы, — но минус ее в том, что она неправдива. Брик никогда не вывел бы себя в образе спекулянта: ему строчки накопили куда меньше, чем Маяковскому, он зарабатывал свои скромные деньги литературными композициями, статьями и либретто (в дневнике Лили множество упоминаний о его поденщине. Шаламов оценивал эту поденщину сурово: «Ленинская библиотека хранит немного карточек — его оригинальных и законченных работ после 1917 года. „Евгений Базаров“, „Иван Грозный“, „Камаринский мужик“, либретто опер — все это самая обыкновенная халтура». Очень может быть, но халтура халтурой, а культура культурой, ее, что называется, не пропьешь). Впрочем, и старый большевик-пошляк Сандаров очень мало похож на Маяка. Третье толкование сводится к тому, что повесть трактует весьма актуальный для Брика (в связи с его интересом к Чернышевскому) семейный вопрос при социализме — хотя автор обнаруживает удивительный консерватизм, даже и ригоризм, пожалуй: «То-то и есть: баба, вино. Не хватает еще карт» (в доме Бриков, как мы помним, картежничали даже в ночь Октябрьского переворота).
Но как бы то ни было — «ЛЕФ» был именно семейным журналом о семейных делах, хроникой нового быта, вынесенного на всеобщее обозрение. И проблема была не в том, что Чужак отрицал лирику: гражданская лирика или обычные любовные стихи не вызвали бы у него никаких возражений, и он вовсе не стремился свести всю литературу к прагматике, хотя и ставил во главу угла именно «полезность». Проблема была в принципиальной неготовности почти всех лефовцев к тому, что главным содержанием журнала — и всей деятельности литературной группы — станет жизнь Маяковского и Бриков. Это раздражало Шкловского («Ты здесь только домохозяйка и разливаешь чай!»), бесило Пастернака, вызывало брезгливость у посторонних, у Ахматовой прежде всего.
Но задача Маяковского заключалась именно в том, чтобы снять все барьеры между искусством и жизнью, собственную жизнь — и собственную смерть — превратить в искусство. Его трагедия называлась «Владимир Маяковский», он был главное собственное произведение, и в какой-то момент для публикации этого произведения ему потребовался журнал.
А больше ни за чем он был не нужен. С кем бороться за новое искусство? Все и так хотят его делать, просто одни чтут традицию, а другие ниспровергают, но к 1923 году сбрасывание классики с парохода современности перестало быть актуальной задачей. Как вообще можно бороться за искусство — ругаться? Так в «ЛЕФе», в отличие от «Нового ЛЕФа», почти сплошь состоявшего из ругани, все по этой части обстояло скромно, почти академично. Противопоставлять плохому искусству хорошее? К услугам лефовцев были и «Новый мир», и «Красная новь» (где Маяковский и печатался до 1927 года, пока не «счел свое дальнейшее сотрудничество лишним» после разнузданной статьи Тальникова «Литературные заметки»). Задача была другая: окончательное превращение себя в литературу; и с первого номера «ЛЕФ» публиковал хроники этой семьи, знакомил подписчиков с кругом ее чтения, пристрастиями и правилами. Это был небезынтересный журнал, поскольку вкус у всех троих был хороший. Там печатались воспоминания Дмитрия Петровского о Хлебникове, рассказы Бабеля, поэма Кирсанова «Моя именинная» — отличная, особенно для дебюта. Но главным содержанием этого журнала были стихи Маяковского, статьи Брика и новые тексты завсегдатаев салона. И главная революция была не в том, что на первый план вышла «литература факта», а в том, что этот факт был интимным: семейная хроника небывалой семьи.
Естественно, что это не очень хорошо продавалось, и в 1925 году Госиздат закрыл журнал по причине полной его нерентабельности. Сейчас он чрезвычайно рентабелен: полную подшивку не купишь, даже двухтомный репринт давно стал библиографической редкостью.
Семейственный характер «ЛЕФа» и всей его бухгалтерии подтверждается рассказом Тынянова, который он повторял нескольким друзьям, — а Оксман с его слов пересказал Гаспарову. В первом номере «ЛЕФа» за 1924 год вышла подборка материалов ОПОЯЗа о языке Ленина. Тынянов приехал в Москву за гонораром. Приходит в Гендриков. Лиля: денег нет, приходите вечером. Он пришел, стол накрыт, вино, — а где вино, как мы помним, там и разврат… (В одной из версий анекдота: сама начала раздеваться. А он недавно женился. Но отказать не посмел и даже пропустил вечерний поезд.) Утром он ей: а гонорар? Она, взъярившись: вам еще и гонорар?!
Вряд ли это было, но анекдот свидетельствует о том, что Тынянов, вообще большой специалист по жанрам, жанр этого журнала прекрасно понимал.
Издание журнала — с марта 1923 года — стало возможным после письма Маяковского в агитотдел ЦК РКП (б):
«Издательский план журнала „Леф“.
1. Почему мы должны издавать собственный журнал?
Крайние революционные теченья в искусстве не имеют своего органа, так как официальные органы, как, например, „Красная новь“, „Печать и революция“ и др., не являются органами, посвященными исключительно искусству, и уделяют ему мало места.
2. Частного же капитала на организацию нашего журнала мы получить не можем, так как являемся по своей идеологии группой коммунистической.
3. Цели журнала:
а) цель журнала — способствовать нахождению коммунистического пути для всех родов искусства;
б) пересмотреть идеологию и практику так называемого левого искусства, отбросив от него индивидуалистическое кривлянье и развивая его ценные коммунистические стороны;
в) вести упорную агитацию среди произв. искусства за приятие коммунистического пути и идеологии;
г) принимая самые революционные теченья в области искусства, служить авангардом для искусства российского и мирового;
д) знакомить российскую рабочую аудиторию с достижениями европейского искусства, но не в лице его канонизированных, официальных представителей, а в лице лит-худ. молодежи, ныне отвергаемой европейской буржуазией, но представляющей из себя ростки новой пролетарской культуры;
е) бороться всяческим образом с соглашателями в области искусства, подменивающими коммунистическую идеологию в области искусства старыми, затрепанными фразами об абсолютных ценностях и вечных красотах;
ж) давать образцы литературных и художественных произведений не для услаждения эстетических вкусов, а для указания приемов создания действенных агитационных произведений;
з) борьба с декадентством, с эстетическим мистицизмом, с самодовлеющим формализмом, с безразличным натурализмом за утверждение тенденциозного реализма, основанного на использовании технических приемов всех революционных художественных школ».
Все это, в общем, чистая демагогия, рассчитанная на ЦК. В первом номере напечатан более откровенный манифест работы Маяковского «За что борется Леф» (первую часть, историко-футуристическую, пропускаем):
«Сейчас — передышка в войне и голоде. Леф обязан продемонстрировать панораму искусства РСФСР, установить перспективу и занять подобающее нам место.
Искусство РСФСР к 1 февраля 1923 г.
I. Пролетискусство. Часть выродилась в казенных писателей, угнетая канцелярским языком и повторением политазов. Другая — подпала под всё влияние академизма, только названиями организации напоминая об Октябре. Третья, лучшая часть — переучивается после розовых Белых по нашим вещам и, верим, будет дальше шагать с нами.
II. Официальная литература. В теории искусства у каждого — личное мнение: Осинский хвалит Ахматову, Бухарин — Пинкертона. В практике — журналы просто пестрят всеми тиражными фамилиями.
III. „Новейшая“ литература (Серапионы, Пильняк и т. д.) — усвоив и разжижив наши приемы, сдабривают их символистами и почтительно и тяжело приноравливают к легкому нэпо-чтению.
IV. Смена вех. С запада грядет нашествие просветившихся маститых. Алексей Толстой уже начищивает белую лошадь полного собрания своих сочинений для победоносного въезда в Москву.
V. И, наконец, — нарушая благочинную перспективу, — в разных углах одиночки — левые. Люди и организации (Инхук, Вхутемас, Гитис Мейерхольда, ОПОЛЗ и др.). Одни героически стараются поднять в одиночку непомерно тяжелую новь, другие еще напильниками строк режут кандалы старья.
Леф должен собрать воедино левые силы. Леф должен осмотреть свои ряды, отбросив прилипшее прошлое. Леф должен объединить фронт для взрыва старья, для драки за охват новой культуры.
Мы будем решать вопросы искусства не большинством голосов мифического, до сих пор только в идее существующего, левого фронта, а делом, энергией нашей инициативной группы, год за годом ведущей работу левых и идейно всегда руководивших ею.
Революция многому выучила нас.
Леф знает:
Леф будет:
В работе над укреплением завоеваний Октябрьской революции, укрепляя левое искусство, Леф будет агитировать искусство идеями коммуны, открывая искусству дорогу в завтра.
Леф будет агитировать нашим искусством массы, приобретая в них организованную силу.
Леф будет подтверждать наши теории действенным искусством, подняв его до высшей трудовой квалификации.
Леф будет бороться за искусство — строение жизни.
Мы не претендуем на монополизацию революционности в искусстве. Выясним соревнованием.
Мы верим — правильностью нашей агитации, силой делаемых вещей мы докажем: мы на верном пути в грядущее».
Здесь все уже понятнее, объявляется борьба на три фронта — с тремя опасностями, которые в самом деле были абсолютно реальны и, надо отдать должное прозорливости Маяковского, советскую культуру (да и революцию) в конце концов задушили. Опасности эти таковы: во-первых, идейно правильная и выхолощенная псевдолитература, иллюстрирующая даже не столько тезисы классиков марксизма, сколько свежие указания очередных «товарищей Лассальченко» («Клоп»). Маяковский всегда ненавидел литературу «социального заказа», сколько бы ни пытались потом приписать сам этот термин именно ЛЕФу.
- «Лицом к деревне» —
- заданье дано, —
- за гусли,
- поэты-други!
- Поймите ж —
- лицо у меня
- одно —
- оно лицо,
- а не флюгер, —
так сказано в очень хорошем стихотворении 1925 года «Верлен и Сезанн». Маяковский ни секунды не иллюстративен: он за революционность, а не за следование генеральной линии, за актуальность без конъюнктуры. Могут спросить: кто будет определять? На его месте — да, впрочем, он так и отвечал — правильнее всего ответить: я буду определять. Хотя любому человеку со вкусом понятно, где у нас искренняя вера и горячее желание работать, а где попытки примазаться, — древний инструментарий, подверстанный к новой теме. Шаламов — именно «новый» человек, догадавшийся об исчерпанности «старого» задолго до того, как эту идею подтвердил его страшный опыт (так, по крайней мере, он сам видел), — эту его миссию обозначил совершенно точно: «Суть новаторства Маяковского заключается отнюдь не в своей стихотворной практике, не в особенности своей рифмы, не в гениальной своей драматургии. Суть новаторства заключается в том, что Маяковский дышит будущим и поддерживает все новое, все передовое, что возникает на литературном пути тогдашней советской России. <…> Собственную совесть Маяковский считал высшим прибором, дающим самые точные показания в литературной лодке». Вкус и совесть для Шаламова синонимы, что тоже показательно.
Вторая опасность — сменовеховство, то есть попытки реставрировать «красную империю». Тут не место, к сожалению, подробно говорить о «скифстве», «евразийстве» — чрезвычайно популярном в последние годы советской власти и после нее, — и о «Смене вех» во главе с искренним Устряловым и талантливым (может быть, самым талантливым во всей эмигрантской критике) Святополком-Мирским. Берлинская «Накануне» была тогда популярнейшей газетой, где печаталось многое из того, что было категорически непроходимо в официальной советской прессе, — а между тем она свободно распространялась в Москве. Идеология возвращенчества была в эмиграции чрезвычайно популярна, вернувшихся встречали с распростертыми объятиями, и можно понять Маяковского: он-то никуда не уезжал, его товарищи, как сказано будет в «Хорошо», с этой землей вместе мерзли, — и тут сюда триумфально въезжают «заблуждавшиеся»! У нас нет ни единой строчки Маяковского об Алексее Толстом, кроме этой, и ни единой оценки его романов, действительно выдающихся: как-никак и «Аэлита», и «Гиперболоид» с прекрасным портретом Ленина-Гарина, и «Сестры» — были замечательным, хотя метафорическим и полным умолчаний эпосом о русской революции. «Красный граф», надо сказать, ему посмертно отомстил — и за это умолчание, и за «въезд на белом коне». В статье 1942 года «Четверть века советской литературы», сославшись, разумеется, на сталинское «был и остается лучшим, талантливейшим», Толстой на лучшего и талантливейшего посягнул: «В максимализме Маяковского трубит фанфарой чисто русская тема становления превыше всего общенародного размаха в будущее, без сожаления о прошлом: „Славлю отечество, которое есть, но трижды, которое будет“. Маяковский неотвратимо заполняет наше воображение, когда он в творческом порыве стремится „переделать все“, и он меньше говорит нашему раненому сердцу, когда оно в дни войны болеет болью о России и в этой боли находит гнев, и самоотвержение, и богатырскую силу».
Но при Сталине — уничтожившем всех сменовеховцев и возвращенцев, за ничтожным исключением, — сменовеховство как идеология красной империи победило. Советская конъюнктура тоже чувствовала себя неплохо, но теперь она должна была утверждать традиционные ценности: семейные, дисциплинарные, государственные.
Третья опасность — не самая грозная, но тоже актуальная, — беллетризм, то есть литература увлекательная, но совершенно не связанная с текущим моментом (в лучшем случае трактующая его аллегорически). Маяковский видит эту опасность в «Серапионах» — которые как раз не самые грозные представители беллетризма, поскольку они стремятся вовсе не к бегству от реальности, а к созданию увлекательных текстов о ней. Ни Лунц — главный идеолог «поворота к Западу», ни Каверин, ни Федин, ни в особенности Слонимский и Вс. Иванов от современности не прятались. Они всего лишь хотели писать о ней хорошо, чтобы писать, брат, было трудно, — но опасность была, и Маяковский ее видел: и у Пильняка был беллетризм, и у Сейфуллиной, не говоря уже о Малышкине, Романове, Гумилевском, — всех, кого Маяковский толком не читал ни тогда, ни потом, но удивительным образом предвидел. Литература и в самом деле пошла «вослед за бенуями», даром что Пьер Бенуа — тоже не худший образчик увлекательной прозы.
Таким образом, ЛЕФ был создан для того, чтобы бороться за права авангарда, защищая его как от наспех сляпанного официоза, так и от талантливых бестселлеров. ЛЕФ защищал то самое искусство, которое оказалось популярнее всего написанного и нарисованного в России на протяжении XX века; искусство растущее и меняющееся, экспериментальное и оригинальное, не заботящееся о потребителе, его комфорте и заинтересованности, — и отстаивающее это право на независимость.
ЛЕФ прежде всего ассоциируется с «литературой факта», и надо сказать несколько слов не столько в ее защиту, — к чему защищать тексты, которым только что вручена Нобелевская премия? — сколько по существу вопроса. Затемнялся он многими, договаривались до того, что ЛЕФ в принципе отрицал художественный вымысел — чего не было даже у Сергея Третьякова с его радикализмом. Литература факта сегодня наиболее известна под названием «сверхлитература», о чем мы уже упоминали; лефовский теоретический сборник 1928 года «Литература факта» сегодня необыкновенно актуален, но поскольку он 80 лет не переиздавался, искажать эти теории можно как угодно. Рискнем, однако, сказать, что литература факта в условиях диктатуры — единственный способ писать честно, поскольку единственным контраргументом среди сплошного вранья является факт.
Брик это почувствовал, и Маяковский подхватил. «Воспаленной губой припади и попей из реки по имени факт», — сказано в «Хорошо». А почему, собственно, губа так воспалилась? Да потому, что по ней били за правду; в этих условиях документалистика — единственный способ делать настоящую литературу.
Газета не должна становиться единственным эпосом, вопреки запальчивому лозунговому утверждению Третьякова, далеко не газетчика. Все это полемические упрощения. Документальный роман — главный жанр XX века: началось с расследований Короленко «Мултанское дело», «Дело Бейлиса» и «Дом № 13», продолжилось романами-репортажами Третьякова «Дэн Ши-хуа» и «Вызов», расцвело в Штатах под именем нового журнализма (Том Вулф, один из отцов-основателей американского документального романа, вообще утверждает, что проза ушла в беллетристику, в масскульт, и честь жанра спасают журналисты, которые и отважнее, и общественно полезнее; его аргументация один в один совпадает с тезисами «Литературы факта»). В этом ключе написаны романы Дос Пассоса, «Совершенно хладнокровно» Трумена Капоте. «Корни» Алекса Хейли. И сколь бы кустарными, а иногда и откровенно пародийными ни выглядели тексты пресловутой горьковской «Истории фабрик и заводов», для многих это оказалось не только хлебом насущным, но и вполне полезным опытом. Литература факта — ответ на новую реальность, которая пока не освоена (и не может быть освоена) прозой; скажем больше — не для всякой реальности проза и годится. Иногда она прямо кощунственна, потому что нет места вымыслу, украшательству, приему — там, где происходящее выходит за рамки человеческих представлений. «Есть предел, за который не должна ступать нога художественного искажения», — пишет Петр Незнамов в очень несправедливой рецензии на леоновского «Вора», — но что поделаешь, в отличном этом романе действительно много литературщины, которая его портит: «Далеко не все можно оброманить».
Третьяков, Брик, Чужак словно предчувствовали, что грядет особый век: век, когда не повыдумываешь. Не кощунственно ли было бы писать художественную прозу о блокаде, о детских концлагерях, о гетто? И появляются «Блокадная книга» Адамовича и Гранина, «Эльжуня» Ирошниковой, «Черная книга» Эренбурга и Гроссмана. «Я из огненной деревни» Адамовича, Брыля и Колесника — какая литература выдержит такой материал? Полудокументальная проза Шаламова, «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына — что это, как не литература факта? И наконец, Светлана Алексиевич получила Нобелевскую премию именно за то, что заставила эпоху заговорить собственным голосом — точнее, дала прозвучать трагическому хору современников; авторскому голосу с таким массивом фактов не справиться. То, что современникам казалось отказом от художественности, было прорывом, предчувствием — единственно возможной хроникой XX века. Разумеется, был еще «Народ на войне» Софьи Федорченко — знаменитая фальсификация, когда автор выдала собственные наблюдения за солдатские устные мемуары; но Федорченко при всех ее грехах предугадала жанр.
В традиционалистские тридцатые, когда возобладали классические литературные лекала и приветствовались исторические эпопеи, в «Литературной энциклопедии» о лефовских теориях писали так: «Теоретики Лефа всячески пытались обосновать необходимость поэтического служения материальным интересам рабочего класса и социалистической революции. Но „помноженное“ на Шкловских, на игнорирование идеологии в искусстве, на формалистское понимание искусства как голой формы, это стремление могло дать только глубоко реакционную лефовскую теорию „вещизма“ и „вещетворчества“. Писатели, по воззрениям лефов, творят не художественные произведения, не идеологические ценности, а вырабатывают, изобретают вещи. „Не идея, а реальная вещь — цель всякого истинного творчества“ (О. Брик). Тот же О. Брик в „Новом Лефе“, стараясь „разгромить“ „Разгром“ Фадеева, писал: „Нужно поставить перед лит-рой задачу: давать не людей, а дело, описывать не людей, а дело, заинтересовывать не людьми, а делами… интерес к делу для нас основной, а интерес к человеку — интерес производный“. „Мы — синдикат вещевиков“, гордо декларировала группа. Т. к. люди для лефов представляли только „производный интерес“, они изображали человека в законченном статичном виде, игнорируя диалектику общественного развития и борьбы классов». Так писал расстрелянный впоследствии советский литературовед Марк Бочачер, явственно противопоставляя «объективизм» — идеологии, факт — комментарию; но литература факта тем и была опасна, что имела дело с реальностью, а не с идеологическим штампом, и Маяковский точно почувствовал, что правда документа становится иногда единственным спасением для писателя. Стратегически догадка ЛЕФа о неизбежности «Литературы факта» была точным выбором — и нынешний взрыв интереса к non-fiction во всем мире, а в последние годы и в России, вполне объясним. Автор этих строк тоже не просто так берется за чужие биографии — потому что бывают времена, когда жизнь умнее и значительнее литературы (и еще бывают времена, когда сама атмосфера не благоприятствует расцвету творческой фантазии).
Шкловский отлично умел лавировать и подытоживал один из разделов «Литературы факта» так:
«Горький говорит, что мы пытаемся смутить молодых литераторов проповедью ненужности художественной литературы.
Это неточно. Мы проповедуем ненужность многих форм литературы и опровергаем противопоставление художественной литературе нехудожественной.
Мы считаем, что старые формы художественной литературы негодны для оформления нового материала и что вообще установка сегодняшнего дня — на материал, на факт, на сообщение.
Но мы, например, за отдельные вещи Тынянова (условно), в частности за его „Кюхлю“, мы за книгу „В дебрях Уссурийского края“, а я лично за книгу Горького о Толстом и за горьковские внефабульные вещи.
„Леф убеждает молодежь не учиться у классиков совершенно напрасно“. Это непонятно. Фраза темная.
Но мы действительно убеждаем молодежь не учиться у классиков. Вместо этого мы советуем молодежи изучать материал. В частности, изучать литературу, а не учиться у литературы».
Почему он защищает «Кюхлю» — понятно. Почему хвалит Горького — еще понятнее: 1928 год, Горький вернулся, про него уже не скажешь, что он «часто не в форме», и в ближайшие годы всем, кто хочет минимальной творческой свободы, придется апеллировать к нему.
Но по сути — какие могут быть возражения? Старая мера условности не годится, что чувствовал еще Толстой; отсюда полудокументальное, с вкраплениями реальных документов «Воскресение». Факт — последнее оружие писателя, не желающего писать по указке партийного руководства; в этом смысле «ЛЕФ» с его хроникой собственного существования, с отважной попыткой вынести на публику собственную жизнь, расколы, дискуссии, даже и самое интимное, был грандиозным, несвоевременным, откровенно утопическим прорывом.
«ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ ЛЕНИН»
Личного общения у них не было.
Не виделись и не разговаривали никогда, хотя попытки их свести предпринимались многажды.
Единственный разговор с товарищем Лениным воспроизведен в воспоминаниях Лили Брик:
«Мы вдвоем с Маяковским поздно оставались в помещении РОСТА, и к телефону подходил Маяковский.
Звонок:
— Кто у вас есть?
— Никого.
— Заведующий здесь?
— Нет.
— А кто его замещает?
— Никто.