Монстролог. Дневники смерти (сборник) Янси Рик
– Вид farabutto[117], слова politico![118]
– Вероника говорит, что ей нравятся мои новые баки, – сообщил доктор в ответ на мое озадаченное выражение.
– Ты с ними выглядишь старым и усталым, – фыркнув, пояснила она.
– Может, дело не в бороде, – парировал Уортроп. – Может, я и правда старый и усталый.
– Усталый, si. Старый? Только не ты! Ты ни на день не постарел с тех пор, как мы расстались. Сколько лет прошло? Три года?
– Шесть, – ответил он.
– Нет! Так долго? Неудивительно тогда, что мне было так одиноко! – Она повернулась ко мне. – Ты мне расскажешь, что привело великого Пеллинора Уортропа в Венецию? Он в беде, не так ли? – И затем снова обратилась к доктору: – Кто на этот раз, Пеллинор? Немцы?
– Если уж на то прошло, русские.
Она пристально поглядела на него и расхохоталась.
– И британцы, – прибавил Уортроп, чуть повысив голос. – Хотя от этих я умудрился отделаться, по крайней мере на время.
– Сидоров? – спросила она.
Он пожал плечами:
– Возможно, где-то и был замешан.
– В таком случае, это деловой вопрос. Ты не навестить меня приехал.
– Синьорина Соранцо, как мог я проделать весь этот путь и не навестить вас? Для меня вы и есть Венеция.
Она сузила глаза; комплимент ей не понравился.
– Полагаю, можно сказать, что у меня некоторые неприятности, – поспешно продолжил Уортроп. – Проблема тут двойная. Первая часть весьма внушительна по размерам, тяжело вооружена и слоняется снаружи по Калле де Каноника. Вторая, я думаю, в переулке за нами. Он не особо крупный – но вот о его ноже такого уже не скажешь. Все это усугубляется тем, что мой поезд по расписанию отправляется через час.
– И что с того? – спросила Вероника. – Perch pensi di avere un problema?[119] Убей их. – Она сказала это совершенно буднично, словно советовала лекарство от головной боли.
– Боюсь, это еще больше усугубило бы мою проблему. Мое дело и без того достаточно трудное, чтобы еще и бежать от закона.
Она дала ему пощечину. Монстролог не шелохнулся и нарочно не отвел взгляда.
– Bastardo[120], – сказала она. – Когда я вышла и увидела, что ты сидишь здесь, мое сердце, оно… Sono stupido[121], я должна была догадаться. Шесть лет я тебя не вижу. Не получаю от тебя ни единого письма. Пока наконец не решаю, что ты умер. По какой бы еще причине ты мог не приехать? Почему бы еще ты мог не писать? Ты ведь промышляешь смертью, думаю я; наверняка ты погиб!
– Я никогда не выдавал себя за то, чем не являюсь, – сухо ответил монстролог. – Я был очень честен с тобой, Вероника.
– Тайком скрываешься из Венеции, даже не простившись, ни записки, ничего, как тать в ночи. Это у тебя называется честным? – Она выпятила к нему подбородок. – Sei un cardardo[122], Пеллинор Уортроп. Ты не мужчина, ты трус.
– Спроси Уилла Генри. Так я со всеми прощаюсь, – сказал он.
– Я замужем, – объявила она вдруг. – За Бартоломео.
– Кто такой Бартоломео?
– Пианист.
Доктор не мог определиться, испытать ли ему облегчение – или чувствовать себя задетым.
– Вот как? Что ж, он кажется весьма… энергичным.
– Он здесь, – огрызнулась она.
– Как и я. Что вновь возвращает нас к моей проблеме.
– Точно! Il problema[123]. Желаю русскому с ножом удачи – ему будет нелегко отыскать твое сердце!
Она театрально поднялась со стула, позволив ему поймать себя за запястье, прежде чем она успеет уйти. Монстролог притянул ее к себе и спешно зашептал ей на ухо. Вероника слушала со склоненной головой, неотрывно глядя на дверь. Сердце ее явно разрывалось. Единожды войдя в орбиту Уортропа, даже самые сильные сердца – а сильнее женских сердец нет – с трудом могут вырваться на свободу. Она ненавидела его и любила, питала к нему и томление, и отвращение, и проклинала себя за то, что вообще что-то чувствует. Ее любовь требовала спасти его, ее ненависть – погубить.
Самое жестокое в любви, сказал в свое время монстролог, это ее нерушимая цельность.
Вероника и Бартоломео жили прямо над ночным клубом, в тесной, скудно меблированной квартирке, которую певица старалась оживить свежими цветами, красочными покрывалами и репродукциями картин. На фасаде, выходившем на Калле де Каноника, имелся небольшой балкон. Балконные двери, когда мы вошли, были открыты; белые шторы колебались на ласковом ветру, и я слышал доносившиеся снизу звуки венецианской уличной жизни.
К нам присоединился Бартоломео в пропитанной потом манишке и с тем отвлеченным, не от мира сего взором, что свойственен всем художникам – и безумцам. Он обнял Уортропа, словно монстролог был его давно потерянным другом, и спросил, как тому понравилась его игра. Доктор ответил, что музыкант такого калибра заслуживает лучшего инструмента, и Бартоломео заключил его в объятия и запечатлел на щеке слюнявый поцелуй.
Монстролог объяснил наше затруднительное положение и то, как он планирует из него выйти. Бартоломео принял план с тем же энтузиазмом, с которым только что обнимал доктора, но заволновался, не станет ли разница в их росте проблемой.
– Мы погасим свет, – сказал Уортроп. – А Вероника встанет между вами и улицей. Это будет не лучшая маскировка, но она должна позволить нам выиграть необходимое время.
Доктор удалился в спальню, чтобы раздеться. Бартоломео разоблачился прямо там, где стоял, не переставая улыбаться. Возможно, его забавляло мое изумление при виде такой решительно невикторианской нескромности. Дверь спальни отворилась. Вошла Вероника с одеждой доктора в руках, нервно выговорила что-то мужу на итальянском, возвратилась в спальню и с грохотом захлопнула дверь. Бартоломео пожал плечами. и сказал мне:
– La signora una tigre, ma lei la mia tigre[124], – одежда монстролога была ему велика – Бартоломео был невелик ростом, – но с улицы, ночью, при слабом освещении… Я молился, чтобы Уортроп оказался прав.
Спустя еще несколько минут дверь спальни вновь открылась и показалась Вероника, а за ней – еще одна женщина; или, во всяком случае, женоподобное существо вроде тех, что мистер П. Т. Барнум нанимал в свой бродячий цирк. Это создание было облачено в вылинявшее красное платье, что еще несколько мгновений назад украшало куда более соблазнительные формы Вероники Соранцо. Бартоломео разразился хохотом при виде этой курьезной пародии на что бы то ни было женское: от поспешно накрашенного лица до голых докторских пяток, свисавших из туфель его жены.
– Как по мне, даме следует побриться, – поддразнил он.
– Времени нет, – серьезно ответил Уортроп. – Мне понадобится шляпа.
– Что-нибудь с позолотой, – предложил Бартоломео. – Чтобы подчеркнуть цвет глаз.
Он протянул доктору револьвер, который нашел в кармане сюртука.
– Отдайте Уиллу Генри; мне некуда его положить, – сказал монстролог.
– Если бы вы носили оружие поменьше, могли бы заткнуть его за подвязку.
– Мне нравится твой муж, – сообщил монстролог Веронике, пока та нахлобучивала ему на голову широкополую шляпу.
– Он идиот, – сказала она, и Бартоломео рассмеялся. – Видишь? Я его оскорбляю, а он смеется.
– Что и делает меня хорошим мужем, – заявил Бартоломео.
Вероника прошипела что-то сквозь зубы, схватила супруга за запястье и потащила его к балкону.
– Ты ничего не говоришь, понял? Стоишь у двери и пригибаешь голову, а со всей говорильней разберусь я.
– Я думал, ты что-то говорила насчет того, что понадобится актерское мастерство.
Она выглянула из-за штор на улицу под балконом.
– Не вижу этого человека, которого ты описываешь, Пеллинор.
– Он там, – заверил ее Уортроп, поправляя шляпу перед зеркалом.
Она высунулась было наружу, остановилась, обернулась и затем оставила своего мужа в мешковатой одежде – монстролога в миниатюре, – чтобы вновь подойти к доктору.
– Я никогда тебя больше не увижу, – сказала она.
– Ну, этого мы знать не можем.
Она покачала головой.
– Non si capisce[125]. Ты такой же идиот, как он. Все мужчины идиоты. Я говорю, что никогда больше тебя не увижу. Никогда больше сюда не приезжай. Из-за тебя теперь всякий раз, когда я буду видеть своего мужа, я буду видеть того, кто не он.
Она поцеловала его: юбовь. Потом она дала ему пощечину: ненависть. Бартоломео глядел на все это с улыбкой. Что ему было до того? Уортроп мог владеть ее сердцем, но он, Бартоломео, владел ей самой.
Они вышли на балкон. Голос Вероники, натренированный звучать в больших открытых пространствах, раскатился колокольным звоном:
– Как ты смеешь возвращаться сюда после всех этих лет! Я теперь замужем за Бартоломео. Я не могу уехать, Пеллинор. Я не могу уехать! Что это ты говоришь, Пеллинор Уортроп? Amore![126] Ты говоришь о любви? – она зло рассмеялась. – Я никогда не полюблю тебя, Пеллинор Уортроп! Я никогда больше не полюблю ни одного мужчину!
– Что ж, Уилл Генри, – мой наставник, он же наставница, вздохнул, – думаю, этого хватит; пора нам отправляться.
Мы вышли через парадный вход, рука Уортропа, словно защищая, лежала у меня на плече – (очень высокая и чересчур пышно одетая) гувернантка и ее подопечный, – и зашагали к каналу так быстро, как только позволяла шаткая из-за каблуков походка доктора. Уортроп держал голову склоненной, но я не мог устоять и выглядывал вокруг русского убийцу. Я заметил его праздно стоящим в арке на другой стороне улицы и притворяющимся, будто не слушает арию Вероники. Ее актерская игра была лишь самую чуточку лучше ее пения; тем не менее, судя по всему, это сработало. Рюрик не покинул своего поста.
В безопасности добравшись до Рио ди Палаццо, мы сели в гондолу[127], лодочник которой оказался образцом проницательности. Он никак не высказался и вообще почти не отреагировал на чрезвычайно некрасивую даму – или же чрезвычайно странного господина, – что взошла на борт его суденышка. Гондольер даже спросил, с совершенно невозмутимым лицом, не желают ли пассажиры послушать песню.
Звуки улицы померкли. Темная вода блистала как инкрустированные звездами небеса, когда мы почти бесшумно, разве что с легчайшим плеском ряби, проплывали под известняковым мостом, белым в сиянии четвертинки луны, как кость.
– Понте деи Соспири, – тихо сказал монстролог. – Мост Вздохов. Видишь решетки на окнах, Уилл Генри? Сквозь них узники в последний раз видели красоту Венеции. Говорят, что влюбленным будет благословение Божье, если они поцелуются под Понте деи Соспири.
– Si, синьор – синьорина… si. Так говорят, – признал слегка смущенный гондольер.
– Может, я ее тут и целовал, – сказал сам себе Пеллинор Уортроп – беглец и узник. – Не помню.
Часть двадцать девятая. «Я существовал и до тебя»
Охота на Безликого возобновилась, и теперь охотились на нас самих. Доктор лучше принял эту перемену фортуны, чем его юный подмастерье, который не мог перестать думать о холодном огне в глазах преследователя, таких схожих с глазами его наставника, о древнем, хищном пламени, непокорных отблесках первобытного пожарища. С каждой секундой, с каждой пройденной милей огонь во взгляде монстролога делался холодней и ярче. То, что двигало им, было старше его самого. Оно было старо как сама жизнь и столь же неумолимо, и выжгло его полностью. Уортроп был и хищником, и добычей.
– Как они нас нашли? – изумился я вслух, когда мы готовились ко сну.
– Думаю, они нас и не «теряли», – ответил он. – Они были в поезде с Кале или по крайней мере с Люцерна. И сошли за нами в Венеции, поскольку это была для них первая и лучшая возможность.
– Возможность сделать что?
– Поздороваться и поболтать о старых добрых временах. Ну право слово, Уилл Генри.
– Если они отпустили вас раньше, почему они хотят убить вас теперь?
– Они меня, как ты помнишь, не отпускали. Разве что бросить кого-то в сумасшедший дом в твоем понимании и есть «отпустить».
– Но зачем им убивать вас, если они думают, что вы не знаете, где магнификум?
– Затем же самым, зачем было убивать меня, когда они понятия не имели, что я знаю, а чего нет, – он улегся на полку и добавил: – У них был не один месяц на то, чтобы поразмыслить над моим фокусом в канализации – достаточно времени даже для такого туповатого человека, как Рюрик, чтобы прийти к заключению, что, возможно, я лгал. Или, может, они просто думают, что лучше бы мне умереть, – он сухо и коротко рассмеялся. – И они в этом не одиноки!
– Кто она, доктор Уортроп? Кто такая Вероника Соранцо?
– Кое-кто, о ком я не хочу говорить.
– Вы двое… – я не мог подобрать слова.
Он, видимо, смог, поскольку ответил:
– Да… и нет. Да и какая разница?
– Никакой.
– В таком случае с чего ты вдруг об этом заговорил? – раздраженно осведомился он, переворачиваясь на бок и суетливо дергая простыню.
– Я просто никогда не думал…
– Да? Что именно ты никогда не думал? Не заставляй меня гадать. Что у меня могла быть жизнь до того, как ты в ней появился? Я возник не с твоим выходом на сцену, Уилл Генри. Я существовал и до тебя, и довольно долго к тому же. Вероника Соранцо принадлежит тому, что было, а я стараюсь сосредоточиться на том, что есть, и том, что будет. А теперь, пожалуйста, дай мне передохнуть. Я должен подумать.
Когда я проснулся несколько часов спустя, то на мгновение подумал, что вновь лежу в своей маленькой мансарде на Харрингтон-лейн и отчаянные крики Уортропа призывают меня на помощь, вырвав из глубокого сна. Доктор опустил шторы, в тесном купе царила черная как смоль тьма, и я нашел его по звуку сдавленных рыданий. Я дотронулся до него, и он вздрогнул от прикосновения моей руки.
– Доктор Уортроп?
– Ничего страшного. Ничего. Просто сон, и все. Засыпай обратно.
– Вы уверены? – спросил я. На мой взгляд, на «ничего» это не походило. Никогда я еще не слышал в его голосе такого ужаса.
– Что, если он убил ее, Уилл Генри? – вскрикнул он. – Когда он раскрыл наш фарс, должен же он был встретиться с ней лицом к лицу, не думаешь? Да, да. Он наверняка был в ярости и выместил на ней свою злобу. О, что я наделал, Уилл Генри, что я наделал?
– Нам вернуться?
– Вернуться? Вернуться зачем? Похоронить ее? Ты вообще когда-нибудь слушаешь, что я говорю? Я принес ее в жертву вместо себя, Уилл Генри. Я убил ее!
– Вы этого не знаете, сэр. Вам неоткуда этого знать. – Его ужас был заразным. Я накинул одеяло на свои трясущиеся плечи. Внезапно купе стало очень холодным и очень тесным. Я не мог разглядеть лица монстролога; Уортроп был бестелесной тенью на темно-сером фоне.
– Не смотри мне в глаза, – лихорадочно пробормотал он. – Ибо я – василиск. Убоись моего касания, ибо я – Мидас[128] уничтожения, – он поискал мою руку во тьме; чтобы утешиться, подумал я, но ошибся. Ему это нужно было, чтобы подкрепить свои слова. – Джеймс и Мэри, Эразм и Малахия, Джон и Мюриэл, Дэмиен и Томас и Джейкоб и Вероника, и те, чьи имена я забыл, и те, чьих имен я и не знал… – он нажал туда, где должен был быть мой палец. – И ты, Уилл Генри. Ты отдал себя в услужение ха-Машиту, разрушителю, ангелу смерти, которого создал Господь на первый день, тогда же, когда сказал: «Да будет свет». И когда я сойду на берег Кровавого Острова, чтобы водрузить флаг завоевателя, когда покорю вершину бездны и найду то, чего мы все и страшимся, и жаждем, когда обернусь взглянуть в лицо Безликому, чье лицо я увижу?
В темноте он поднял мою руку и прижал ее к своей щеке. Его лицо вспоминается мне сейчас блаженным, замершим в выражении богоподобного спокойствия, словно греческое изваяние древнего героя – быть может, Геракла – или бюст Цезаря Августа в музее Капитолини. Лицо живого Уортропа закаменело у меня в памяти, и глаза его, как у статуи, пусты, лишены деталей и зрения. То не огрех памяти – как хорошо я помню эти глаза! То милость, что я себе оказываю. И то мой дар ему – отпущение грехов слепотой.
Он умолк. Не думаю, что он сказал мне больше трех слов за все время пути от Венеции до Бриндизи. Лишь однажды доктор нарушил обет молчания: когда мы стояли в очереди за билетами в конторе P&O, чтобы забронировать койки в рейсе на Порт-Саид.
– Мы их опережаем на несколько часов, Уилл Генри. Если не случится никаких непредвиденных задержек, мы, скорее всего, прибудем в Аденский залив намного раньше, чем русские. Но там они могут нас нагнать. Я не знаю, сколько времени займет устроить нам рейс до Сокотры, – он поглядел вниз, на меня. – Если только ты не хочешь поехать обратно.
– Поехать обратно? – Я подумал, что у меня, должно быть, галлюцинации. Монстролог всерьез думал сдаться? То были столь необычные для него слова, что я подумал, уж не сошел ли он с ума – уж не опередил ли Аркрайт события, когда привез его в Хэнвелл.
– Я могу телеграфировать фон Хельрунгу, чтобы он встретил тебя в Лондоне.
– И бросить вас одного? Нет, доктор Уортроп.
Он печально покачал головой.
– Не думаю, что ты понимаешь, на что соглашаешься своим отказом.
– Это никогда меня не останавливало, – ответил я. – Только непонимание того, на что я соглашаюсь отказом.
Монстролог рассмеялся.
Первые несколько часов нашего средиземноморского плавания я боялся, что морская болезнь, мучившая меня в Атлантике, вернется, как неприятный родственник, неожиданно прибывший к обеду. Его общество вам ненавистно, но не принять его вы не можете. Монстролог запретил мне оставаться на нижних палубах, заявив, что атмосфера там насыщена угольной пылью и «смрадом четырех континентов», под которым, как я догадался, подразумевались остальные пассажиры. Он привел меня на бак и указал прямо вперед.
– Смотри на горизонт, Уилл Генри. Это единственный трюк, который помогает. Причем почти от любого недуга, если подумать.
– Доктор фон Хельрунг говорил, мне надо танцевать.
Доктор с серьезным видом кивнул.
– Танцы – тоже неплохая идея.
Он оперся о поручень. Зюйдовый ветер отбросил длинные темные волосы монстролога назад, превратил его сюртук в хлопающий семафорный флажок. Уортроп прикрыл глаза и поднял лицо к ветру.
– Еще не, еще не, – пробормотал он. Глянул сверху вниз на мое озадаченное лицо и объяснил: – Африка. Знаешь, ты можешь ее унюхать.
– Как она пахнет?
– Не могу объяснить. Это было бы как пытаться описать синий цвет человеку, слепому от рождения, – и затем, поскольку он был Пеллинором Уортропом, он попытался. – Старо. Африка пахнет… старо. Не старо в том смысле, как сгнившее или прокисшее, а в самом лучшем смысле слова – старо, потому что нам только еще предстоит сделать ее «новой». «Старо» означает мир такой, каким он был до того, как мы пересоздали его по образу своему и подобию, изрезали землю плугами и вырубили леса топорами, перекрыли реки плотинами и выбурили в земле гигантские дыры. Прежде, чем мы научились брать больше, чем нам нужно, прежде, чем мы освоили прямохождение. Настолько старо, что можно даже сказать, что Африка пахнет ново.
Он вновь повернулся к горизонту:
– Когда мне хуже всего, и я не могу заставить себя оторвать голову от подушки, и весь мир кажется черным, а сама жизнь – рассказом идиота, я думаю об Африке. И темный прибой отступает, будто в ужасе – у него нет ответа на Африку.
– Темный прибой?
Доктор резко тряхнул головой. Казалось, он досадует, что упомянул об этом.
– Мое название для вещи, которой не может быть названия, Уилл Генри. Или которую я слишком боюсь называть. Она и часть меня, в то же время – нет. Это похоже на прилив – отступает мягко, а возвращается с ревом. Однако оно непредсказуемо в отличие от приливов, хотя им, как и морем, правит луна… – Он грустно покачал гловой; монстролог не привык к невнятности. – В удачные дни я способен отогнать темный прилив. Но в худшие я им захвачен – он гонит меня. Я бы убежал от него, но он часть меня, так куда же мне бежать? О, не бери в голову. Невозможно точно выразить, что я имею в виду.
– Все в порядке, сэр. Думаю, я понимаю.
Я прикрыл глаза и подставил лицо горячему средиземноморскому ветру. Я страстно хотел узнать, как пахнет Африка.
Стоянка в Порт-Саиде, на северной конечной станции по Суэцкому каналу, должна была быть короткой – два часа на загрузку корабля углем, припасами и денежными переводами. Эта суматоха согнала большинство пассажиров на берег, в том числе и нас с доктором; хотя целью последнего было не столько сбежать, сколько устроить наше спасение.
Сперва мы заглянули на телеграф, где Уортроп отправил фон Хельрунгу следующее краткое послание:
«ПРИБЫЛИ ЕГИПЕТ ТЧК ДОЛЖНЫ ПРИБЫТЬ
АДЕН ДЕВЯТНАДЦАТОМУ ЧИСЛУ ЗПТ НЕМЕДЛЯ ТЧК ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ
ТУДА ЕСЛИ НОВОСТИ ТЧК»
И затем следующее, той, что спасла его в Венеции:
«СООБЩИ КОНТОРУ ВЛАСТЕЙ ПОРТА
АДЕН КОГДА ПОЛУЧИШЬ
ЭТО ТЧК ПЕЛЛИНОР ТЧК»
На телеграфной станции было жарко, душно и очень людно; в основном там толпились европейцы (телеграфист сам был немец), и большая их часть направлялась домой из Индии, получив свою долю экзотических земель и романтики дальних странствий. Мы вышли на улицу, где было не так душно и людно, но зато куда жарче: палило как из доменной печи, к чему я, выросший в Новой Англии, совершенно не привык. Чувство было такое, как будто легкие мои медленно раздавливают.
– Где твоя шляпа, Уилл Генри? – спросил доктор. – В Африке без шляпы вообще никуда нельзя ходить.
– Я оставил ее на пароходе, сэр, – задыхаясь, выговорил я.
– Тогда пошли, но надо поторопиться. Перед тем, как мы отбудем, я должен кое-кого повидать.
Он вел меня по череде узких, петляющих улочек и запутанным переулкам едва ли шире лесной тропинки, разве что деревья здесь были без ветвей и с тонкими стволами, а пыль под ногами дымилась и кипела.
Мы завернули за угол и очутились на открытом рынке, что называется «сук». На таком базаре, на котором можно найти практически все, что угодно – сладости и диковинки (я видел несколько человек, торговавших сушеными человечьими головами), алкоголь, табак, кофе и одежду – включая самые разные шляпы-канотье. Впрочем, отыскать такую, что не была бы мне велика по меньшей мере на три размера, мы не смогли. Кто-то сказал, что солнце, должно быть, засушило мне голову. Мне было все равно. Поля шляпы съезжали мне на брови, и вся она противно покачивалась при малейшем движении, но это была хоть какая-то защита от ненавистного солнца.
Покинув рынок, мы направили свои стопы в дымную кофейню, недалеко от доков. Завсегдатаи – все до одного мужчины – сидели небольшими группками, покуривая кальян – фруктовый табак через заполненные водой, изысканно украшенные трубки. Завидев моего наставника, хозяин бросился вперед, яростно хлопая в ладоши и крича: «Михос! Михос!» Он заключил доктора в медвежьи объятия, от которых у того затрещали ребра.
– Погляди-ка, что ветер принес из пустыни! Привет, привет тебе, мой старый друг! – вскричал хозяин на практически идеальном английском.
– Фадиль, приятно вновь тебя видеть, – тепло ответил Уортроп. – Как идут дела? Плохо?
– Еще хуже! Ужасно! Но дела всегда идут ужасно, поэтому я не жалуюсь. Но кто это прячется под большим белым зонтиком?
– Это Уилл Генри, – ответил монстролог.
– Генри! Сын Джеймса? А где Джеймс?
– Его нет.
– Нет?
– Умер, – вставил я.
– Умер! Ох, но это же ужасно! Ужасно! – На его болотно-карие глаза навернулись слезы. – Когда? Как? И ты его сын?
Я кивнул, и шляпа подпрыгнула на моей усохшей от солнца голове.
– И теперь ты на его месте. Очень высокая планка, маленький Уильям Генри. Воистину высокая!
– Да, – сказал Уортроп. – Фадиль, мой корабль отходит меньше, чем через час, и я должен кое-что…
– Ох, это ужасно! Ты зайдешь ко мне на обед, Михос; садись на следующий корабль. Соглашайся; ты ранишь мои чувства, если откажешься.
– В таком случае, боюсь, вынужден буду их ранить. Возможно, когда – или если – я вернусь…
– Если вернешься? Если? Что это значит, «если»?
Доктор огляделся в ароматном дыму. Посетители Фадиля, казалось, не замечали нашего присутствия. И все же…
– Я все объясню – наедине.
Мы последовали за ним в заднюю комнатку, нечто вроде миниатюрного игрального зала, где очень толстый человек играл в кости с двумя беспокойными, потеющими и явно переутомившимися бельгийцами. Они бросили на стол свое серебро, проследили, как выкатываются кости из деревянной коробочки толстяка, и потом – как их серебро исчезает. Уортроп неодобрительно заворчал; Фадиль отмахнулся от его возражений.
– Они из Бельгии, Михос; им на все плевать. Садись вот сюда в уголок, где до нас не донесутся вопли боли и страданий. Но это ужасно; о чем я только думал? Я принесу тебе чаю – у меня есть дарджилинг! – а Уильяму ласси[129].
– У меня правда нет времени на чай, Фадиль, – вежливо сказал мой наставник.
– Что? Нет времени на чай? У тебя, Михос? В таком случае, твои дела в Египте должны быть ужасны, как мои.
Монстролог кивнул:
– Практически во всех отношениях.
– Что на этот раз? Снова контрабандисты? Я говорил тебе, Михос: держись подальше от этого отребья.
– На сей раз дело в другом отребье, Фадиль. Охранка, тайная полиция царя.
– Русские? Но это же ужасно! Что ты сделал царю?
Уортроп улыбнулся:
– Скажем так: у нас с ним конфликт интересов.
– Ох, это не очень-то хорошо – для царя! Ха! – Он облокотился на стол; глаза его жадно сверкали. – Что может Фадиль сделать для своего доброго друга Михоса?
– Их двое, – отвечал доктор и описал Рюрика и Плешеца. – Мне удалось оторваться от них в Лондоне и Венеции, но они отстают от меня не больше, чем на несколько часов.
– И их судно остановится здесь: загрузиться углем и припасами, – Фадиль мрачно кивал. – Предоставь все мне, Михос. Эти двое встретили свой последний рассвет!
– Я не хочу, чтобы ты их убивал.
– Ты не хочешь, чтобы я их убивал?
– Убив их, ты только добавишь себе неприятностей. Не пройдет и недели, как Порт-Саид будет кишеть рюриками и плешецами.
Фадиль фыркнул и стукнул кулаком по открытой ладони – жест презрения у арабов.
– Пусть приезжают. Я русских не боюсь.
– Ты этих русских не видел. Они сыновья Сехмет-разрушительницы.
– А ты – Михос-лев, страж горизонта, а я Менту, бог войны! – Он перевел на меня сверкающие карие глаза. – А ты кто будешь, сын Джеймса Генри? Твой отец у нас был Анубис, взвешиватель людских сердец. Быть ли тебе его сыном Офоисом, открывающим путь к победе?
Уортроп проговорил:
– Что мне нужно, Фадиль, так это время. Две недели будет хорошо, месяц – еще лучше, четыре месяца – мечта. Можешь мне его дать?
– Если бы ты позволил мне их убить, я дал бы тебе вечность! Но да, у меня есть друзья в Порт-Саиде, а у них есть друзья в суде Тауфик-паши[130]. Это можно устроить. Обойдется недешево, Михос.
– Фон Хельрунг переведет тебе столько, сколько понадобится, – монстролог посмотрел на часы. – И еще одна вещь, – быстро проговорил он. – Мы на пути в Аденский залив, и мне понадобится оттуда транспорт до пункта конечного назначения.
– А что за пункт конечного назначения?
– Не могу сказать.
– Что это такое – не можешь сказать? Это же я, Фадиль!
– Мне нужен кто-то, кто точно умеет держать язык за зубами и не боится слегка рискнуть. Быстрое судно также не помешало бы. Знаешь кого-нибудь такого в Адене?
– Я много кого знаю в Адене, но мало кому верю. Есть один, который не так плох. Быстрого судна у него нет, но он скажет, у кого оно есть… На что это ты такое охотишься, что интересует русского царя и не дает тебе довериться своему старому другу Фадилю? Что на этот раз за чудище?
– Я не знаю, – честно ответил доктор. – Но я намерен это выяснить – или умереть, пытаясь.
Фадиль настоял на том, чтобы проводить нас, и, казалось, все на людных улицах его знали. Всю дорогу от кофейни до сходен до нас доносились оклики: «Фадиль! Фадиль!» – и при каждом крике доктор дергался в сторону: он-то рассчитывал, что визита в Порт-Саид никто не заметит.
– Когда ты закончишь свое жуткое дело и завершится твоя охота на то – сам не знаешь что, ты вернешься и расскажешь все, что можно знать царю, но нельзя Фадилю! Мы попируем фасихом и кюфтой, и я представлю своих дочерей Уильяму – или лучше сказать, Офоису? Ха-ха!
Он сильно хлопнул меня по спине, украдкой огляделся и вытащил из кармана брюк некий небольшой предмет. Это был вырезанный из алебастра жук-скарабей, вделанный в ожерелье. Фадиль сунул амулет мне в руки, сказав:
– Это хепер, мой новый юный друг, времен Десятой династии[131]. По-древнеегипетски его название значит «рождаться». Он принесет тебе удачу.
– И несколько лет в тюрьме, если власти нас с ним поймают, – сухо прибавил доктор.
– Я честно заполучил его, выиграл в «псы и шакалы» у очень пьяного венгерского виконта, что купил его у уличного мальчишки в Александрии. А теперь не оскорбляй меня отказом от моего подарка.
Он обнял Уортропа, увенчал медвежье объятие поцелуем – египетским знаком дружбы – и запечатал и на мне один, точно в губы. Мое изумление он нашел чрезвычайно смешным; его грубоватый хохот доносился до нас всю дорогу по сходням и до самого корабля.
– Не следовало тебе принимать это, – сказал Уортроп, имея в виду скарабея. – Теперь ты забрал его удачу.
Он грустно улыбнулся. В шутке, подумал я, была лишь доля шутки.
Французам понадобилось десять лет, чтобы построить Суэцкий канал, и на то, чтобы пересечь сотню его миль, казалось, требовалось столько же. Наш пароход полз по воде со скоростью, которую посрамила бы и улитка, и пейзаж, если можно было так его назвать, не предлагал ничего, на что можно было бы с приятностью отвлечься – пустыня налево, пустыня направо, а наверху – пылающее небо, до солнца только руку протяни. Единственным признаком жизни за бортом были мухи, чьи болезненные укусы терзали нас всякий раз, как мы выходили на палубу. Доктор заслышал, как я их кляну, и сообщил: «У древних эти мухи олицетворяли стойкость и ярость в битве. Воинам-победителям дарили их как символ доблести». Такая историческая сноска, возможно, была бы куда более занимательна в нашей гостиной на Харрингтон-лейн. В настоящий момент мухи символизировали скорее безумие, а не доблесть.
Кормили мух мы до заката, когда небо переменило свой цвет с голубого на желтый, затем на оранжевый, а затем на бархатистый индиго, и первые звезды нерешительно проклюнулись сквозь твердь небесную. Затем – быстрый поход вниз за ужином – быстрый, поскольку жар наверху ни в какое сравнение не шел с раскаленной печью, что представляла собой утроба парохода в пустыне, – и вновь на палубу, наслаждаться прохладным ночным воздухом. Вдоль канала не было поселений, на берегах не мерцали огни, нигде не слышалось ни звука и не виднелось ни признака цивилизации. Были лишь звезды, и вода, и безжизненная земля, которой нам было не разглядеть, и нос корабля, разрезавший мирную гладь беззвучно, как лодка Харона – тьму Стикса[132]. Чувство ужаса охватило меня, головокружительное ощущение чуткого осознания каждого вдоха – и все же отрешенности от собственного тела. Я был словно живой призрак, тень, что уже отдала свой сребреник за переправу на тот свет. Я мог бы податься за утешением к человеку рядом со мной – как он подался ко мне и в поезде до Бриндизи, и несчетное число раз в прошлом, когда к нему подступал «темный прибой». Я мог бы повернуться к нему и сказать: «Доктор Уортроп, сэр, мне страшно».