Не кысь (сборник) Толстая Татьяна

Понимая это, переводчик старается исправить положение. Поскольку «бартавелы» обернулись красными куропатками, надо перенести акцент на другие слова. Так, вместо магической формулы «бартавелы и ортоланы» появляются «ортоланы, жаренные с трюфелями», что, конечно, никак не поднимает дух ввысь. Слово «жаренные» не пускает.

Справедливости ради надо сказать, что дело не только в переводчике. В который раз повторю: русский человек притворяется французом, переодевается французом, всегда хотел быть французом, не может не быть французом, пишет по-французски, имеет в виду французского читателя/издателя. Читал французов. Заворожен. Пишет, «как они». Описывает Россию, как это делал бы воображаемый француз. Во всяком случае, создается именно такое впечатление. Вот, почти наугад: «Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины». «Над Альбертиной сомкнулось белое безбрежье Сибири». «Иногда в медлительной гризайли этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров». «Холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени». «И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место». «Ургенч, Бухара, Самарканд – эхо его маршрута отзывалось у меня в голове, будя восточный соблазн, мучительный и глубокий для каждого русского». Это уже не переводчик! Тут, переводи не переводи, ничего не изменишь. Так не пишет русский для русских (для себя), так пишет русский для французов (для «них»), как бы «понимая», что от него требуется, что «им» надо, чем привлечь «их» внимание. Блини рюсс, тройка рюсс. И этот стиль автор выдавал наивным французским издателям за «перевод с русского»! И они глотали эту пластмассовую наживку! Mon Dieu!

Попробую подытожить сказанное. Ну-ка, честно: нравится роман или не нравится? – Пожалуй, не нравится… Ну-ка, честно: хороший роман или плохой? – Пожалуй, хороший… Хорошо задуман, продуман, есть структура, есть точка схода всех линий; все повешенные ружья в свое время стреляют; все дороги ведут в Рим, все языки – в Киев; роман многоплановый, постмодернистский, по-стбартовский, постструктуралистский, непостфрейдистский (а где такой?); насыщенный культурными аллюзиями, в меру исповедальный… лента, кружево, ботинки, – что угодно для души. И в то же время вязкий, медленный, откровенно отдающий дань Прусту (без прустовской насыщенности), слишком серьезный, без неожиданностей, без юмора, слишком расчисленный, слишком эстетский, густо нашпигованный банальностями, клише, стертыми метафорами. «Отсвет улыбки оживил его суровое лицо», – не знаю, как по-французски, но по-русски – чудовищно, ножом по стеклу, мороз крепчал; зябко куталась; усталые, но довольные; – никогда, никогда нельзя было бы написать так по-русски в конце двадцатого века, и переводчик тут уж ни при чем. Отгоняю от себя страшную догадку: не потому ли автор бежал, эмигрировал во французский язык, что здесь, в русском, за это бьют?.. Не оттого ли мечтает о «межъязычье», что все свободные места в русском языке заняты, и нужен какой-то особенный «тур де форс», чтобы дать о себе знать? Дай ответ – не дает ответа.

Не знаю!.. Макин – не Набоков. Другой масштаб, другие запросы, другая предыстория. Странно и интересно, – нет слов, – видеть нам, пишущим русским, нам, русским, «посетившим сей мир в его минуты роковые» (они для нас всегда неизбежно роковые), как складывается судьба одного из нас на очередном витке российской истории, на очередном витке судьбы российской словесности. Странно видеть, как, уходя из сферы притяжения русской литературы, русский человек, надев чуждый ему костюм чужого языка, не мытьем, так катаньем, не криком, так шепотом заставляет обратить на себя внимание совершенно чужих и равнодушных в сущности людей, чтобы, отчаянно жестикулируя, объясниться по поводу того, откуда, как, с чем и зачем он к ним пришел. Пришел все с тем же багажом путешествующего циркача: траченным молью зайцем из цилиндра, разрезанной пополам женщиной, дрессированными собачками: «Сибирью», «русским сексом», «степью», картонным Сталиным, картонным Берией (как же без него), картонными лагерями, – пришел, и ведь добился внимания, и ведь собрал все ярмарочные призы.

Можно ли назвать всю эту историю поучительной? Характерной? Опять-таки не знаю. Почти уверена, что в России – если говорить о премиях – Макину не достался бы ни тяжеловесный логовазовский «Триумф», ни надменный «Букер», ни суетливый «Антибукер», ни державные медальки госпремий, сомнамбулически пришпиливаемые к грудям награждаемых не читающим книжки Ельциным, – ничего бы ему не досталось. Никто бы его не перевел, пусть и кое-как, не вернул бы в лоно материнского языка. А значит, не прочли бы мы его (почти наверняка), не узнали бы мы о его существовании и, наверное, стали бы бедней ровно на один странный, чужестранный, отстраненный роман о русской, в конечном счете, жизни. Хорошо бы это было? Нет, нехорошо, несправедливо. В годы разброда и шатаний мы, я думаю, не настолько богаты, чтобы бросаться и таким диковинным свидетельством нашего существования, как этот словесный метис, культурный гибрид, лингвистическая химера, литературный василиск, который, если верить старинным книгам, являл собой помесь петуха и змеи, – нечто летучее и ползучее одновременно.

1997 год

Сейчас

Николаевская Америка

На этой неделе, а именно 31 мая, отмечался очередной всемирный День борьбы с курением табаку. Курение табаку приятно, как и любой порок, но вредно. Куря, можно заработать себе рак легких, как это произошло с Marlboro Man – брутальным красавцем с рекламы самых популярных сигарет, все приглашавшим и приглашавшим последовать за ним, туда, в Marlboro country, горно-лошадное, круто-мачистское виртуальное пространство, – и вот, доприглашавшимся. Мальбрук в поход собрался, Dieu sait quand reviendra. А он уж не reviendra никогда. Так что и нам бы курить не следовало. Табачный дым, содержащий никотин и смолы, помимо всего прочего, сужает сосуды головного мозга (замечательно расширяемые коньяком), ухудшает память, убивает лошадь, вызывает эмфизему легких, эндартернит (лечится отпиливанием ног), надсадный кашель по утрам, прованивание одежды и помещений, финансовое разорение, почернение зубов и угрюмые взгляды некурящих.

Но в конце концов это наше личное дело, каким путем мы собираемся проследовать туда, идеже несть ни печали, ни воздыхания: вдыхая синий дым или наваливаясь на сдобные булочки с изюмом. В защиту же табака тоже можно много чего сказать. Прежде всего, к курению неприменима общеизвестная максима: «Все хорошее на свете либо безнравственно, либо толстит». Табак не толстит и нравственно нейтрален: в монастырских уставах чревоугодие числится как грех, а табакокурение – всего лишь как слабость. Табак способствует сосредоточению, а стало быть, хоть и ухудшает краткосрочную память, зато повышает эффективность мыслительного процесса. В XVIII веке полагали, что он облегчает головную и зубную боль, улучшает зрение и работу желудка, что не так глупо, как кажется: табак снимает стресс, который иногда и вызывает все вышеперечисленные явления. Курение облегчает социальное общение и незаменимо для застенчивых и робких: одно дело просто сидеть и молчать в компании, другое – скривив рот на сторону, прищурясь, наблюдать за клубами дыма: вроде бы ты и не одинок, вроде бы делом занят. В субкультуре российского рабочего класса сакрально значим так называемый перекур – медитативно-соборное действо, способствующее гармонизации коллектива и ритмичности трудового процесса.

В николаевской России курение на улицах запрещалось: жестокость, думается, скорее противопожарная, нежели проистекающая из тиранического характера режима. Из искры возгорится пламя, – полагал самодержец, не доверяя верноподданным самим затаптывать окурки, бычки и махнарики. По старой статистике, деревянная Россия полностью выгорала за 25 лет, так что смысл в запрете был. В 1968 году в городе Кемь (на Белом море) автор видел плакат: «С 15 мая курение в городе запрещено»: в Кеми были, а может быть, и сейчас сохранились, деревянные мостовые, население же города, по наблюдению автора, в массе своей не вязало лыка и слабо координировало движения. Впрочем, стоял июль, а курили все поголовно.

Аристократическое презрение населения Кеми к административной тирании, – собственно, глубоко национальная черта, – вспоминалось автору в скитаниях по американским курилкам, немногочисленным резервациям для дымящих меньшинств. Как известно, в стране, где поиск счастья внесен в Конституцию, нельзя курить: в самолетах, в аэропортах, в большинстве университетов (включая собственные кабинеты и кампусы, то есть на открытом воздухе), в Калифорнии, в больницах, в гостиничных номерах, в телестудиях, в моллах (гигантских универмагах-пассажах, объединенных общей крышей), в пяти метрах от общественных зданий, почти во всех ресторанах, в лифтах (штраф до 500 долларов), а иногда и в собственном доме, если он находится на балансе университета. Самое огорчительное, что контроль за соблюдением запретов осуществляют сами граждане. Существует упорный миф, что secondhand smoking («вторичное» курение) опаснее, чем «первичное», то есть курящий наносит больше вреда окружающим, чем самому себе; миф совершенно дикий хотя бы потому, что курильщик поглощает два типа дыма: как первичный, так и вторичный. Но национальная паранойя не знает логики. Стоит закурить в кафе, как к тебе немедленно обернутся несколько человек, чаще женского пола и «золотого» возраста (т. е. попросту старух, как это ни некорректно звучит), с громким возмущенным «прямым высказыванием», столь ценимым этой культурой: «Почему вы курите и отравляете мое здоровье своей сигаретой?!», хотя сами они только что навернули по смертельно опасному гамбургеру из химически отбеленной муки и искусственного маргарина, с гидропонным помидорчиком, бледным, как промокашка, облученным салатом и жирно-тяжелой котлетой из мяса коровы, рожденной и убиенной на конвейере, а стало быть, насыщенного химией печали, запив адский конструкт адским же конкоктом из синтетического кофе с заменителем молока и канцерогенным сахарином, безошибочно вызывающим у мышей саркому. «А вы что, хотите умереть здоровыми?» – удивляетесь вы, чтобы насладиться взрывом гневного клокотания, вызванного неприличным словом «умереть». Но все равно удовольствие от первой затяжки уже испорчено. Портить его они умеют: демонстративным зажиманием носа, притворным кашлем с маханием руками, истерически торопливым распахиванием окон, сверкающими взглядами на обернувшихся к тебе лицах, ни к кому не обращенными комментариями, указываниями пальцем на запретительные надписи и так далее. Скучно жить в Новом Свете, господа. По неясной причине самый жестокий режим установлен в аэропортах: так, в некоем гигантском и пустом пересадочном аэропорту западного штата придумана следующая пытка: курилка только в одном удаленном и пустом баре на задворках верхнего этажа, где стоя курить запрещено, а сев, ты обязан заказать «дринк», а он стоит пятерку, будь то обычный сок. Шаг внутрь помещения – пять долларов, шаг наружу – штраф до 200. Ловушка для Золушки. Не знаю, как вышел бы из положения американец, но автор, воспитанный в атмосфере массового вранья, демагогии и двоемыслия, успел выкурить полсигареты, изображая одновременно глухую, неграмотную и иностранку, а на вопли красного от злобы официанта: «Что вы будете пить?! Вы здесь обязаны пить!!! Я вызову полицию!» отвечая с кретинским видом: «О, можно просто стакан водопроводной воды».

Можно рассказать о том, как разведенный муж пытался лишить бывшую жену материнских прав за то, что она курила, и как несчастная женщина бросилась за поддержкой в группу феминисток, борцов с мужьями. Те, с женской изворотливостью и неженским умом, парировали удар, доказав, что муж ест масло – в американской мифологии вещество пострашнее стронция – и будет кормить маслом младенца, закупоривая его нежные сосуды смертельными бляшками холестерина, а потому еще неизвестно, какая смерть мучительнее. Не надо спрашивать, кто победил: такие процессы длятся десятилетиями, пока подросший младенец не скончается от героина или в автокатастрофе.

Страшней всего – Калифорния, страна улыбок, где никто никогда не умрет; там нельзя курить даже на открытых верандах ресторанов, хотя дивный климат и упоительные виды природы так и приглашают к посиделкам с сигареткой. Да ведь над головой – открытое небо, оно общее! – пищите вы, когда кухонный архангел с огненным мечом выволакивает вас из сада; вы взываете к окружающим за справедливостью, но показная доброжелательность спадает с вечно моложавых лиц окружающих, химически отбеленные зубы их заостряются, глаза мечут молнии, и они могут даже – о ужас! – вспотеть. Вас ненавидят, от вас шарахаются, о вас громко говорят за вашей спиной тревожными голосами. Вы чувствуете себя изгоем, чумным, прокаженным, лицом кавказской национальности, вы чувствуете себя как беженец из сожженного аула в брезгливой, неприязненной столице: ноги в пыли и коросте, и под халатом зудит, и надо торопливо доесть остатки, завернутые в газету, и сейчас придет милиционер.

Собственно, давно забыт смысл запрета, давно утрачено чувство реальности. Есть в одном северном городке один ресторанчик, где внутри курить можно, а снаружи, на веранде, – нельзя, а почему? – Так велел менеджер. Но почему, почему?! – Так велел менеджер. Религиозные запреты не обсуждаются, они выполняются. Почему нужно закрывать лицо паранджой, не есть до первой звезды, святить куличи, не прикасаться к говядине, или, наоборот, свинине, или к бобам? – Потому.

Больные СПИДом сначала считались негодяями, теперь ходят в героях. И то и другое – глупо, но по крайней мере эволюция тут пошла в светлую сторону: страх перед неизвестным, паника сменились толерантностью и сочувствием. Курильщики обречены на обратное. Прошло то время, когда сигарета в зубах свидетельствовала о лихости или шикарности, мужественности или пикантности; прошло то время, когда, смеясь, сочувствовали тем, кто безуспешно пытался избавиться от почти наркотической зависимости («Нет ничего легче, чем бросить курить. Я сам это делал восемь раз» – Марк Твен). Никто не пожалеет, никто не потерпит нас, не полюбит нас черненькими, прокопченненькими, никто не признает в нас право быть другими, любить другое, зависеть от своих демонов, не от общепринятых. Не избегнешь ты доли кровавой, что земным предназначила твердь. Но молчи! – несравненное право самому выбирать свою смерть.

А стоило бы во время ежегодного нью-йоркского парада пройти большой протестующей группой, дымя в четыре трубы и неся фаллические изображения сигар, жевательный табак, трубки и кальяны. Присоединились бы толпы: бомжи, вольные художники, владельцы ресторанов, производители сигарет, а главное – индейцы, так что и политкорректность была бы соблюдена. В переднем ряду несли бы огромную картонную статую Свободы, зажавшую в подъятой длани зажигалку BIC – вот вам и спонсор. Ведь статья американской Конституции, гарантирующая право на поиск счастья, не оговаривает, в чем оно, счастье-то. А может, оно в том, чтобы легкой стопой сойти под своды последней сени в синеватых клубах дыма, чувствуя себя напоследок не подотчетными никому, кроме богов и случая, свободными, как Marlboro Man, сбросившими плотский груз земных предметов, – они останутся, как памятник тому, что в этой жизни непреодолимо скользит к изнеможенью своему и улетает струйкой дыма.

Давайте же, ребята, закурим перед стартом. Или перед финишем.

июнь 1998 года

Туристы и паломники

«Небесный град Иерусалим

Горит сквозь холод и лед,

И вот он стоит вокруг нас,

И ждет нас,

И ждет нас…»

Борис Гребенщиков

Туристу интересно все понемногу, паломнику – только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.

Турист то рассеян, то восхищен, смотрит «смутно и зорко», его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: «Галочка, лицо немножко в сторону, – у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…» Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что, может быть, в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.

Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его – медали его; дорожная пыль – как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи – гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах – все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.

Турист говорит: «Ну, слава Богу, отметились…», «А чего туда ходить – там такие же развалины, как всюду».

Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.

Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он – турист или паломник.

Море

Святая Земля в апреле, в предпасхальные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой – невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот, – мелькнуло, – и нету. Наша машина бежит между гор, – и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам – редкие, серо-зеленые клубки жесткой растительности, далеко в ложбине – синий драный шатер бедуина. Это – Иудейские горы, где-то дальше – Иудейская пустыня, где бродил Христос: «И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями». Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик – прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.

Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.

– Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? Из Москвы? Вы Володю знаете?

– Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?

– Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать, – живо откликнулся Эдик. – Всегда надо даром кушать.

Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.

– Я Миша, – уныло шепнул приятель.

– А это ваш сын?

– Десятый, – вздохнул Миша. – Ну что Черномырдин? Сняли?

– Вы там сзади как-нибудь, – распорядился Эдик.

Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути.

– Это – горы, – говорит он. – Горы. Видите? – горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами – небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.

– Провинция, – ворчит Миша. – Разве это страна? Это же провинция!

Вдруг Эдик притормаживает.

– Так. Выйдите и сфотографируйтесь.

– Зачем?

– Так надо. Видите – отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.

Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди – тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо – розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там – другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там.

Как это было, как он стоял там? Как он опирался на посох руками, усыпанными старческой гречкой, как сыпался щебень из-под узловатых, натруженных ног, как ветер шевелил выцветшую рвань его одежд? Как смотрел он за реку, – может быть, подслеповато щурясь розовыми старчески слезящимися глазами, мутноватыми от катаракты?.. О чем думал в этот последний день: дошел?.. Довел?.. Все сбылось?

– Что вы думаете про Кириенко? – мрачно спрашивает Миша.

– Вот эта вода – это море, – говорит Эдик, – смотрите вперед на море. Зачем смотрите назад? – смотрите вперед. Видите? Вода. Вот волны.

– Мы видим.

– Нет, вы смотрите, что такое? Вы море видели? Смотрите на море!

Сынишка хочет есть. Мы кормим сынишку. Эдик останавливает машину.

– Вылезайте.

– Зачем?

– Фотографироваться будете.

– Но мы не хотим фотографироваться.

– Что значит: не хотим? Надо. Здесь все фотографируются. Это соляные столбы. Жена этого… ну, в общем.

У обочины дороги – небольшие каменные столбы, желтовато-серые, как и все вокруг. Они густо изгвазданы международными граффити, ржавого цвета надписями, сделанными то ли баллончиком, то ли кистью.

– Почему не вылезаете? Это жена этого… Содома, – настаивает Эдик, – Не хотите? Ну только потом без претензий! Смотрите направо. Это бананы. У вас в Москве есть бананы? Вы можете кушать бананы?

– Это разве страна? Это захолустье, – жалуется Миша. – Что вы думаете: здесь кому-нибудь нужно ваше образование?

Мы ничего не думаем, мы хотим тишины. Мы хотим долго, вечно ехать в тишине между Мертвым морем и мертвыми горами, цвета верблюжьей шерсти, цвета ржавчины, цвета чайной розы, цвета полыни. Промелькнул оазис с банановой рощицей, и снова – солнечная соль, светлый ветер, медленные волны моря, дымка, вечно висящая над водами. Ни рыб, ни рачков, ни морской травки нет в этом море, а стало быть, нет и птиц. Далеко-далеко на юг уходит сверкание странной, бесплодной воды, серебрится, сливается с небом, молчит. Это не синие, веселые воды Средиземного моря, с чайками, дельфинами, рыбацкими баркасами, ярко-желтыми сетями, сохнущими на пристанях, утренним уловом, ртутью пляшущим в корзине. Здесь нечего ловить и не о чем петь, это другое. Здесь не живут, не сеют, не пашут, не жарят, не парят, не рожают, не хлопают утренними ставнями, не перекликаются через двор. Сюда приходят, чтобы расслышать иные голоса; здесь Сатана расстилает перед праведником фата-моргану, мерцающую пыль, призрачную парчу земных царств с их неисчислимым богатством; здесь Бог говорит из тучи, из колючего куста, из камня, и грозит, и требует отречения, и смеется, и проклинает, и, ненасытный, требует любви.

– Вы купальник не забыли? – спрашивает Эдик. – Советую входить в воду задом, а то поскользнетесь. Такая полезная вода, лечит любую паршу. Двадцать минут в воде, но больше не советую. Держаться будете как пробка. В этой воде, имейте в виду, можно читать газету! Вы взяли с собой газету?

Про то, что в Мертвом море можно читать газету, написано во всех справочниках, всех путеводителях, всех брошюрах всех стран мира, на всех мыслимых языках. Для наглядности часто печатают и фотографию: некто толстый, в очках, улыбаясь, покачиваясь на воде, как если бы он сидел дома в кресле, действительно, читает. Почему надо читать газету в Мертвом море – непонятно. Ее и дома-то лучше не читать.

Эдик в нас разочарован: надо было захватить хотя бы «Аргументы и факты» и, конечно, сфотографироваться.

На берегу стоят и сидят голые тускло-черные люди. Это те, кто намазался целебной грязью со дна моря.

В метре от берега, под камнями – залежи этой мылкой, гладкой как жидкий пластилин, сине-черной грязи. Ее набирают в полиэтиленовые мешки, увозят домой. Воду не увезешь, но морскую соль, такую же целебную, как грязь, можно купить на каждом углу. Путеводитель сообщает, что и Клеопатра мазалась, и Аристотель очень одобрял. Мертвая вода – самое действенное в мире средство от кожных болезней, и едва ли не половина страдальцев навсегда вылечивается после месячного курса на здешних курортах. Курорты недешевы, но каменистые берега обширны, пустынны и бесплатны для всех, а езды сюда от Иерусалима – сорок минут.

С детства помню вопрос из «Занимательной географии» – «В каком море нельзя утонуть?» Утонуть в Мертвом море и правда так же затруднительно, как нырнуть с надувным кругом: вода, в десять раз солонее средиземноморской, выталкивает вас наверх. Зато если капля ее попадет в глаз, человек потом годы рассказывает об этом приятелям, наглядно изображая перенесенные им ужасы и муки. На вкус она так горька и солона, что этого тоже не забудешь. Купальщики не дрызгаются и не брызгаются, а торжественно и странно плавают в сидячем положении, как если бы под ними были невидимые стулья. На берегу – карусели душей с пресной водой, после моря и душа ощущение полного перерождения: как будто вам дали новое, легкое, неношеное тело с шелковой кожей. И невозможно не вспомнить, не задуматься о темном смысле сказки о вороне, который должен был куда-то слетать и принести мертвой воды и живой воды, чтобы воскресить убитого. И невозможно не думать о всех исцелениях, воскрешениях, преображениях, которыми полна история этой земли.

– Сейчас вас будет клонить в сон, – убеждает Эдик.

– Надо ехать домой.

– Но ведь мы еще хотели…

– Ни в коем случае. Вас будет клонить в сон. И вам надо кушать.

– Но вы же обещали…

– И ребенок устал. Надо же думать о ребенке. Вот мы сейчас поиграем в бадминтон и поедем. Вы пока фотографируйте.

– Но ведь еще рано, можно съездить в Кумран!

– Там ничего нет и дотуда не доедешь.

Спорить с Эдиком так же бессмысленно, как с водопроводчиком. Мы сидим и смотрим, как катается на роликах десятый сынишка, как перебрасываются бадминтонным воланом Миша с Эдиком, съездившие за наш счет искупаться, как бродят по белесому берегу черные фигуры. Дорога вьется и бежит куда-то на далекий юг, но нам туда не попасть. Эх, Моисей!..

… – Это же не страна, а удушье! – ноет Миша. Сынишка опять заснул, разморенный путешествием. – Разве здесь можно воспитать детей? Разве здесь читают книги? А народ? Разве это народ?

Мы молчим.

– А вот в Канаде один ученый десять лет расшифровы вал Библию, и расшифровал, – назидательно говорит Эдик. – И там, если буквы правильно сложить, написано: Ленин, Маркс и Энгельс. Да-да! Вы, конечно, слыхали? Что вы думаете?

Мы молчим.

Скала

«Иерусалим весь устроен как одно здание», – говорил еще Давид, и сегодня это справедливее, чем когда-либо. Старый Город, обнесенный стеной, занимает всего один квадратный километр площади и вмещает четыре квартала: христианский, армянский, мусульманский и еврейский. Дом громоздится на дом, то, что для одних – крыша, для других пол; улицы идут ступенями; взбираясь по лестнице, оказываешься не наверху, а внизу; идешь прямо, а возвращаешься на то же место. Часть улиц – крытые, и кажется, что идешь по коридору большой квартиры, жильцы которой высыпали из своих комнат и хотят продать тебе все их наличное имущество: мясо, крестики, вазочки, сандалии, ковры, зелень, орехи, плюшевые одеяла с тиграми, бусы, кофе, пирожные, кастрюли, образки, кафель, фотопленку, игры нинтендо и иконы. По лестничным уступам плотно, локоть к локтю, в обоих направлениях торговой улицы движется толпа туристов, которая, как и повсюду в мире, соблюдает странный принцип: ни шага в сторону. Заманчивые переулочки и закоулочки ответвляются по обе стороны туристского тракта, но там пусто, разве что в глубине пройдет пухлая арабская красавица в люрексе и ослепительно белом платке. Сквозь толпу протискиваются дополнительные потоки: группы паломников и экскурсантов под предводительством гида. Мы идем по Виа Долороза – Крестному Пути на Голгофу, насчитывающему 14 стоянок. Путеводитель пишет, что Путь исторически недостоверен, в основном придуман в восемнадцатом веке. Тем не менее он весь расписан. Здесь Господь упал. Здесь он встретил свою Мать. Здесь Симон подставил плечо и помог нести крест. Здесь Господь опять упал. Вот тут он оперся на стену – вот и вмятина на стене. Женщины из нашей группы, и пожилая армянская пара, и какой-то бледный, потрясенный старик тихо плачут, шепчут, гладят вмятину. Мы листаем путеводитель: дом построен в четырнадцатом веке. Очень толстая женщина, с трудом передвигающаяся на распухших ногах, все время беззвучно трясется в сухих рыданиях, прикусив платок, вцепившись рукой в изможденную подругу. Другие, покрепче духом, отвлекаются поглазеть на торговые развалы, плотной полосой тянущиеся вдоль Крестного Пути. Кресты, мезузы, полумесяцы – все вперемешку на одном прилавке. Вы какой веры? Царь, царевич, сапожник, портной: кто ты такой?

Гид Саша терпеливо повторяет:

– Значит та-ак, ничего не покупать. Золото не брать, иконы не брать, пленку не брать. После посещения Храма Гроба Господня идем в магазин, где вы купите прекрасные вещи за полцены. Повторяю: за полцены. Все сюда. Все слушаем. Тут Иисус падает в третий раз, и мы поворачиваем направо, и все смотрят на мой зонт. Все-е-е смотрят на мой зонт. Когда я подниму руку с зонтом, все-е-е собираются и не отстают.

Саша легко бросается в толпу, и мы, как овцы за пастырем, пытаемся устремиться за ним, но вязнем в толпе, закручиваясь в ее водоворотах. Вон он на ступеньках – машет зонтом! Нет, это, кажется, не он. Это чужой гид. И вон еще один – тоже чужой. Вот оно что, они все машут зонтами! Ложные пастыри сбивают нас с толку, мы мечемся, но Саша привычно терпелив и ждет нас на вершине какой-то лестницы. Мы карабкаемся наверх, отставшую толстуху с подругой никто не ждет.

Маленький дворик, гроздья зданий: домик на домике, замшелая штукатурка, закоулки и повороты, зеленые двери под ребристыми козырьками: абиссинский монастырь. На садовом складном стуле сидит эфиоп в лиловой рясе, черном бурнусе, черной шапочке и смотрит на нас равнодушно, так, как смотрят, когда ты один из сотен тысяч.

Мы ныряем в какую-то дверь, а это церковь, причем мы – под потолком. Мы спускаемся вниз по лестнице, – тут же идет служба, поют; на стенах – эфиопские иконы, похожие на детские рисунки. Церковь – одновременно проходной двор, как и все тут, ведь весь город – как одно здание. Выходим к маленькой площади перед Храмом Гроба Господня – целью паломничества всех христиан. Саша дожидается отставших.

– Та-ак, приготовили крестики, иконки, что у кого. Входим и кладем на Камень Помазания, на правую часть. На правую, повторяю, часть. Возложенный предмет становится освященным. В храме ходим самостоятельно, там большая толпа. Направо по лестнице – Голгофа, налево – Гроб Господень. Самостоятельно встаем в очередь и прикладываемся к святыням. Жду всех через час, с зон том. Приготовили предметы для освящения!

В группе волнение и торопливое копание в сумочках.

– А на левую часть если положить?..

– А через полиэтиленовый пакет пройдет?..

– А если я… вот… не свой образок, а меня соседка про сила?..

Нашедшаяся толстуха с помощью подруги бредет к низкому входу, как слепая, шаря перед собой одной рукой. Бледный старик стоит столбом, охваченный чувством. Армяне переплели руки, поддерживают друг друга. Молодежь рванула вперед. Что в душе у всех этих людей? Что значит для них это святое место? И то ли это место? Или это неважно?

Путеводитель сухо сообщает, что многие посетители Храма бывают разочарованы: никакого величия, никакой архитектуры, здание втиснуто среди каких-то стен, сарайчиков, домишек; все строено-перестроено, делано и недоделано; шесть различных христианских общин совместно владеют храмом и не могут договориться между собой о том, как достроить крышу. Храм разрушался неоднократно, пострадал от землетрясения. Но, помимо всего прочего, неясно, действительно ли он воздвигнут над Голгофой – местом распятия, и действительно ли найденная рядом гробница – это настоящая гробница Спасителя? Первые христиане знали, где был распят и похоронен Иисус, но они были евреями, и после 70 года Р.Х., после разрушения Иерусалима римлянами, вход в город был им запрещен. Императрица Елена, мать Константина Великого, посетила Иерусалим в 326 году, где ей указали легендарное место. На месте Гроба стоял римский храм Венеры, на Голгофе – статуя Юпитера. Все это было снесено, и во время раскопок нашли римскую цистерну, куда сбрасывали кресты распятых. В одном из этих крестов Елена опознала Истинный Крест. Верить Елене или не верить? Никакого откровения ей не было, обычные археологические раскопки, теперь уже освященные традицией.

Внутри храма полутьма, раздвигаемая тысячами свечей всех размеров: тонкие, толстые, витые, разукрашенные, расписные, гладкие, пучками, связками, – они стоят, висят, их носят с места на место. Пахнет ладаном, пахнет воском. Тьма народу, поодиночке и экскурсиями. Наши разделяются: одни проталкиваются в густую очередь к Гробу, другие взбираются по лесенке на Голгофу. Над Голгофой сооружен помост, или стол, – не знаю, есть ли у него специальное название. Если согнуться и залезть под него, то на полу, под толстым пуленепробиваемым стеклом, освещенная электрическим светом, видна скала, – плоское темя камня. На нем какие-то подношения и украшения, кресты и, кажется, цветы, – не успеваешь ни разглядеть, ни запомнить, надо вылезать, пятясь, на карачках. Рад будешь, что вообще залез под эту штуку и приложился к зацелованному стеклу губами: у Голгофы немыслимая давка. Голгофа поделена между вечно ссорящимися католиками и православными: южная сторона – католическая, северная – православная. Народ напирает, впрочем, со всех сторон. Если не вклиниться в давку (ощущение, что втискиваешься в метро в час пик), то тебя вытолкнет нетерпеливый напор верующих. Как-то глупо и стыдно давиться и толкаться на Голгофе, но ведь не уходить же, не приложившись? Наши паломницы предсказуемо суетятся:

– Сережа, Сережа! Сейчас твоя очередь! Что ты их пропускаешь? Они за тобой занимали!

Напираю. Оттираю Сережу. Лезу. Целую. Пытаюсь благоговеть. Ничего не чувствую, хотя и стараюсь. Не могу я благоговеть на четвереньках. Пячусь.

– Побыстрее давайте, женщина! Вы тут не одна…

Внизу, у часовни, воздвигнутой над Гробом, – плотная, длинная очередь. Вполголоса говорят на всех языках, стоит ровный гул. Уже узнаю знакомые лица. Бледный старик стал еще прямей и бледней, еще вдохновенней. Толстуха на грани кликушества, мотает головой, запрокидывает ее и изжеванным платком глушит в себе беззвучный крик. Армяне стоят все так же, плотно прижавшись друг к другу, переплетя руки. Глаза опущены в пол.

– Не знаете, по одному впускают?

– Кажется, по четверо.

– Долго как.

– Людей только мучают.

– А японцы что тут делают?

– Тоже интересуются…

Группы японцев – а может, китайцев, – дисциплинированно, как октябрята, переходят с места на место и не теряются. Одна группа – вся в красных шапочках, другая – вся в желтых, третья – в синих, и никакого зонта не нужно, легко найти своих. Мы продвигаемся. Вдруг появляется священнослужитель со злыми сверкающими глазами, захлопывает дверь в часовню с Гробом и что-то почти кричит по-немецки, а потом по-гречески. На лице его – ненависть к толпе. К людишкам. К нам.

– Что он сказал? Что он сказал?

– Уже закрывают, что ли?

– Почему же нас Саша не предупредил?!

– Что у них, обед?!

– Это что за безобразие?!?! – вдруг громко кричит

бледный вдохновенный старик.

Саша, откуда-то взявшись, протискивается к нам и успокаивает: закрыли на пятнадцать минут, а потом опять откроют. Какая-то у них там религиозная церемония. Всех пустят.

Душно, тесно, жарко, суетно, сумрачно. В пяти метрах от меня – гробница Иисуса, ученики пришли, а камень отвален, и гробница пуста, и вот Он – во плоти, воскресший, со светлым ликом, смертию смерть поправший…

  • Я в гроб сойду, и в третий день восстану,
  • И как сплавляют по реке плоты,
  • Ко мне на суд, как баржи каравана,
  • Столетья поплывут из темноты.

И стоять скучно, и ноги устали. В конце концов, Он уже воскрес, и Его там нет, а только одна пустота. Ну не откроют так не откроют… Нет, открыли. Внутри часовни – два крошечных помещения. В первом – камень. Путеводитель, вдруг оставив обычный скепсис, говорит: «Возможно, это часть того круглого камня, закрывавшего вход в гробницу, который Ангел откатил в сторону». Откатил. Ангел. Как автомеханик.

Во втором – Гроб. Склеп. Выдолбленное в скале каменное корытце, – смертное ложе. Каменная полочка, каменные стены. Все сплошь в букетах цветов, в расшитых пологах и подзорах, ковриках, занавесочках. Шитье золотом по багряному. Жар свечей, лампад, но камни на ощупь все равно ледяные, поблескивают и лоснятся, затертые миллионами ладоней и губ. Эти свечи, и цветы, и домашние какие-то на вид, сельски-нарядные коврики как будто пытаются побороть давящую громаду камня, раздвинуть смертную тьму. Трогательно… но все мелькает лишь на миг, сзади топчутся нетерпеливые, и у Камня Ангела стоит и смотрит страшным византийским взором неулыбающийся священнослужитель, готовый облаять замешкавшихся. Отчего это православные попы так немилостивы к людям?.. – А ты веруй, – говорит во мне паломник. – А вы на меня не орите, – говорит во мне турист.

На воздухе чувствуешь облегчение после тесноты и суеты Храма и смутное чувство пристыженное: полагалось испытать подъем чувств, а подъема не вышло. Именно в Храме – ничего не вышло. И в Гефсиманском саду не получилось. И на Крестном Пути. А где-нибудь на повороте улочки, или когда глядишь с горы на башни и купола, или когда просто подъезжаешь к предместьям Иерусалима, и город, кажется, висит у тебя над головой, или когда забредаешь в какой-то дворик, а там тишина, воркует горлица и висит белье – тогда вдруг иногда охватывает то чувство близости к святыне, которое, кажется, запросто дается вот этим моим случайным спутникам, – только что они препирались и толкались, и вот вышли просветленными и притихшими. Ибо их есть Царствие Небесное.

Саша бодро взмахивает зонтом, и наш гурт плетется за ним.

– Вот теперь вы можете покупать! Вот и магазин! Сейчас вам дадут талончики. Помните: по талончику все за полцены. По-о-олцены любые предметы, включая золото! Прекрасные товары, одобренные Министерством туризма.

– Фсё долляр бабалям! Фсё долляр бабалям! – по-русски кричат продавцы.

– Все стоит полцены. Вы не поняли? – нервничает Саша. – Специально же для вас! Пополам! Ну?..

Но паломники садятся снаружи на ступеньки, вытягивают усталые ноги и думают о своем. Глаза их видели святыню, и тайваньского мусора им не нужно.

* * *

«Голгофа» значит «череп». Гора, или скала, на которой был распят Спаситель, по форме, видимо, напоминала мертвую голову. Казни совершались вне городских стен, так что Голгофа находилась за городом, где-то поблизости от стены. Храм же, воздвигнутый над Голгофой и Гробом, находится внутри стен. Проблема в том, что точно неизвестно, где проходили стены во времена Иисуса. Местонахождение Голгофы освящено традицией, так что если бы было доказано с археологической, с исторической точностью, что «наша» Голгофа – ненастоящая, то это все равно не поколебало бы ни одного верующего католика, ни одного православного. Если наука отрицает наши святыни, то тем хуже для науки. Тем не менее раскопки под руководством Императрицы Елены в 326 году тоже были вполне научными. Результаты их не выдуманы, а вполне осязаемы и наглядны: вот скала, вот могила, вот цистерна с остатками крестов… А сколько таких скал, могил и цистерн в Иерусалиме, построенном как одно здание, прослоенном этажами культур, просверленном на огромную глубину катакомбами, пещерами, ходами, тайными лестницами! И чем одни археологические раскопки лучше других?

Православный паломник конца двадцатого века, пожалуй, сочтет оскорблением, сочтет кощунством сомнение в местонахождении Голгофы. Пусть же он представит, будто на дворе – 325 год Р.Х. и Елена еще только собирается в свой долгий путь, и могила Христа находится где-то там, а где – точно неизвестно. Разве не волновало бы его, как это волновало Елену: где же именно, чтобы без ошибки, без обману?

В 1882 году британский генерал Гордон, любитель-библеист, решил, что он нашел настоящую Голгофу. Буквально в нескольких шагах от городских ворот (Дамасских), вне стен, он нашел скалу, поразительно похожую на человеческий череп. В этой невысокой, но довольно заметной скале и сегодня видны впадины – небольшие пещерки, расположенные как глазницы и – в самом низу – проваленный рот. На фотографиях начала века эти темные впадины видны очень отчетливо. Неподалеку от скалы, еще в 1867 году, была найдена гробница, высеченная в скале, схожая с той, что сейчас считается Гробом Господним. Евангелие говорит: «На том месте, где Он распят, был сад» (Иоанн 19:41). Рядом с гробницей действительно нашли цистерн ы для масла, для воды и винодельню: стало быть, здесь действительно были виноградник, оливковая роща и некий сад, требовавший воды для орошения. Иосиф Аримафейский, богатый человек, выпросил тело Иисуса и похоронил его в новенькой гробнице, которую он готовил для себя. На внутренней стене гробницы высечен крест.

Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого

Исайя 53:9

В 1894 году в Англии образовалась Община Сада Гроба Господня. Община купила участок земли, где находится гробница, и сейчас тут – сад. Это место называется «протестантской Голгофой», и наши паломники сюда не ходят. И напрасно. Это удивительное место.

Не гордыня ли: полагать, что мы точно знаем, где, что и как происходило, настолько точно, что не хотим прислушаться к мнению, отличному от привычного? Протестантская Голгофа возвышается в минуте ходьбы от городских стен, в скромном и грязном месте, она нависает над вонючей автобусной станцией, удушаемой автобусными выхлопами. Земля под ней заасфальтирована, и «рот» черепа почти закрыт слоем асфальта: видимо, Община Сада почему-то не купила в свое время скалу с окружающим участком. Внизу – кошмар и грязь Восточного Иерусалима, арабского квартала, пропитанного запахом дешевых лавок. «Глаза» черепа заросли травой, а на вершине скалы – радиомачта и какой-то забор. Ни бронированного стекла, ни поцелуев, ни храма. А кто сказал, что место казни должно быть нарядным?

Зато гробница окружена восхитительным садом. Сюда не доносятся звуки города, здесь благоухание, цветы, чистые дорожки. Сама гробница, высеченная в белой скале, тоже чистая и – естественно – пустая. Люди заходят – постоят – и выйдут, никто не толкается и не крестится, – но протестанты вообще не толкаются и не крестятся.

Зато они поют. На тенистой, окруженной цветами и деревьями площадке стоят стулья, и хор паломников из Швеции, из Голландии, Англии, Германии, Америки, Финляндии, – разные, – ангельскими, или сиплыми, или какими Бог послал голосами поют псалмы, раскрыв книжки. Когда встречаешься с ними глазами, они вежливо, сдержанно улыбаются. Здесь все другое, здесь нет ни слез, ни истерики, ни вдохновения, ни кликушества, ни воспаленной суеты, такой родной и привычной. Тут все как будто бы немного бесстрастно. Но как мы смеем судить, и как заглянуть в чужую душу, и кто бросит хоть наималейший камушек в этот райский сад, с любовью, с такой любовью – с другой любовью – возделанный самыми непонятными, самыми таинственными существами: другими людьми? Теми, ради которых, собственно, Он и потрудился прийти?..

  • …И вот он стоит вокруг нас,
  • И ждет нас, и ждет нас.

Здесь был Генис

предисловие к трехтомнику А.Гениса «Раз. два. три»

Александра Гениса не надо представлять русским читателям: они его знают давно и, судя по раскупленным тиражам, любят крепко. Впрочем, это так всегда говорится: «знают писателя», а на самом деле знают ли? Кто-то даже и не читал его книг, а только слушал его голос на Радио «Свобода». Кто-то читал «Американскую азбуку», кто-то – заметки в гламурном, отсвечивающем под лампой журнале, кому-то попал в руки диковинный журнал «Антураж», каждый свой номер посвятивший какому-нибудь цвету – желтому или черному, а то и вовсе прозрачному; одни, может быть, представляют себе Гениса именно что прозрачным, вышедшим вон, теневым, смутным, дымным очертанием, – если приняли к сердцу его «Темноту и тишину», другие, напротив, – плотным и плотским, здешним, жующим и пьющим, с ножом и вилкой, знающим толк в пирожках и бульонах, – если предпочитали его увлекательные новеллы про лукулловы радости. Кому-то Генис воображается вечным путешественником: войлочная шляпа, голые коленки, альпеншток, вокруг радостно скалятся туземцы; для кого-то он – застывший в медитативном трансе полубуддист (но есть надежда), скрестивший ноги под подручной гудзонской сакурой, и лишь баржи да облака отражаются в зеленом зеркальном его глазу.

Генис объездил весь известный нам физический мир (да и неизвестный тоже). Однажды, имея кратковременное отношение к журналу «Вояж», специализирующемуся на туризме, я уговаривала его вести там колонку под названием «Здесь был Генис». Мы уже договорились, но проект развалился, а Гениса меж тем пригласили сотрудничать с «Плейбоем». Только приличие удержало его от того, чтобы устроиться в журнале про голых с колонкой под таким заманчивым названием. Но в «Плейбое» он тоже был.

Безмерная, направленная во все стороны любознательность, она же жажда постичь замысел Божий, движет Александром Генисом, как если бы он был последней, почти одинокой ренессансной фигурой, нелепой и прекрасной, – камзол, золотые бусы, берет с перьями, – голосующей на скрещении автострад, закапанных машинным маслом, на грохочущих мостах, на размотанных, словно бетонные бинты, эстакадах, с головой накрывших маленькие городки: подвезите вдаль! подкиньте до горизонта! подбросьте куда глаза глядят! Америка без любопытного Гениса была бы безвидна и пуста. Там, где пуговичные глаза современника, выдающего свою лень за пресыщенность, видят лишь бетон, да «Макдональдс», да мертвенный свет придорожных фонарей, Генис видит цветущий сад, слышит гул пятисотлетней истории. Словно волшебный тороватый купец, он привозит из дальних и ближних странствий и аленький цветочек, и тувалет хрустальный, и узорчатый кушак с подробными инструкциями по применению. Как носитель третьего глаза, он видит то, что ускользает от обычного зрения. Маленький городок, где живет Генис, на мой-то взгляд, состоит из горы, асфальта и домиков и, не успев кончиться, перетекает в другой маленький городок, а тот – в следующий, и так – без конца, между тем Генис уверяет, что каждый день ездит на велосипеде в лес и там разговаривает с бурундуками. Нет там, по-моему, никакого леса, но Генис его видит, просачивается сквозь щель в другую реальность – и вот он уже там: лежит на хвойной подстилке, и маленькие зверьки проходят сквозь него, как если бы он был прозрачным. И хвойные иголочки прилипают к шинам велосипеда.

Другая реальность – она всегда вот тут, где-то рядом, но, чтобы попасть в нее, нужен особый проводник. Так ифрит, извлеченный из бутылки, переносил Синдбада из Басры в Багдад: «Закрой глаза и открой глаза», – и Синдбад был уже в Багдаде. Как-то Генис предложил мне съездить в тибетский монастырь. Я прикинула, что это дорого, да и времени нет, да и не пустят. Конечно же, оказалось, что до монастыря ехать час, – как он это устроил, не знаю, – а в качестве бонуса можно заодно посетить и дзен – буддистский монастырь, где Генис в свое время был послушником и в полном молчании выложил дорожку из камней. Я, конечно, ни за что не поверю, что оба эти монастыря находились в Нью-Джерси: на самом деле Генис, полагаю, ловко отвел мне глаза и применил какие-то шаманские практики, но где-то мы, точно, были. Остались же фотографии: вот я, вот Саша, вот его жена Ира среди будд и мандал и каких-то красных кистей, свисающих с золотых светильников. Это Тибет. А вот серые минималистские камни, зелень, зримая тишина – это дзен, это вообще и нигде. А вот золотая – насквозь – осень, холодная водка в фольге, жаренные на костре сосиски, голубые горы на горизонте – все та же поездка. Когда спускались, спотыкаясь, с Гималаев в сгущающейся тьме, Генис вдруг как-то так махнул рукой, – и сбоку образовалась деревянная христианская церковь, будто открылась дверь в Норвегию или Кижи. Зашли в густую темноту и тишину храма ощупью, и я сфотографировала мрак вспышкой, наугад. Что там было внутри – мы узнали, только проявив фотографии.

Так это и осталось: где-то там, в Тибете, в темном лесу стоит темный дом с темнотой внутри, и мы не знаем о нем ничего. Только дома, в трехмерной нормальности, на твердом берегу, под яркой лампой разложишь проявленные картинки: а вот тут у них, оказывается, цветная лампада, а тут – деревянная перегородка, а это окно.

Генис-писатель, Генис-культуролог, Генис-кулинар, Генис-странник, Генис-голос – который из них настоящий? И знает ли он себя сам? В поисках себя он выходит в мир. А мир – это другое, иное, чужое, неизвестное и непознанное. «Только в диалоге с другим мы можем найти себя. Только выйдя за собственные – человеческие пределы»,

Но насколько он возможен, этот диалог с «другим»? И как его вообще вести, какие задавать вопросы? И есть ли общий язык?

«Ближе всех в Японии я сошелся с переводчиком Сагияки-сан, который просил называть его Семой. (…) Он пригласил меня в свой любимый ресторан „Волга“, где мы ножом и вилкой ели борщ и искали общий язык.

– Вы не знаете, – льстиво завязывал я беседу, – как пройти на Фудзияму?

– Понятия не имею.

– А сумо? Вы любите сумо, как я?

– Ненавижу.

– Может быть, театр? Что вам дороже – Но или Кабуки?

– Ансамбль Моисеева.

– Тогда – природа: сакура, бонзай, икебана?

Сагияки-сан выпил саке, закусил гречкой и ласково спросил:

– Часто водите хоровод? Давно перечитывали «Задонщину»? Играете в городки? Сын ваш – Еруслан? Жена – Прасковья? Сами вы – пскопской?

– Рязанский, – сказал я, приосанясь, но добавить к этому было нечего, и мы перешли на водку».

Генис искал себя через Японию, через своего рыжего кота Геродота, которому, по его словам, он благодарен за то, что кот позволяет ему жить рядом с собой, он пытался найти себя, заглядывая в свое подсознание по методу гештальт-психологии.

«Доктор начал сеанс, решительно уложив нас на узорчатые подушки. Потом он велел закрыть глаза и спускаться по воображаемым ступенькам, пока не начнется вымышленный лес. По нему следовало дойти до миражной речки, перебраться на отсутствующую сторону, залезть в несуществующую пещеру, чтобы найти в ней призрачный дар судьбы. Брезгливо проделав требуемое, я с удивлением обнаружил в пещере большой кусок угля. Он оттягивал даже воображаемые руки.

– Антрацит, мудила, – добродушно подсказало под сознание».

Доктор сказал Генису, что уголь символизирует талант. И даже предложил раздуть пламя. Выслушав этот рассказ в устном Сашином исполнении, я сию же минуту побежала к себе домой, чтобы проделать аналогичное путешествие. Закрыла глаза и стала спускаться по ступенькам, – они оказались желтоватыми, и в их трещинах росла трава, – потом прошла сосновый лесок и вышла на плоский и низкий берег сумеречной, медленной речки. В небе не гас северный июньский закат. Белая ночь, ныли комары. Услужливо нашлась черная полузатопленная лодка. Консервной банкой я вычерпала лишнюю воду и, загребая руками (весел подсознание не предоставило), перебралась на другой берег, высокий. Сырая вечерняя трава, пещера на полпути к вершине холма. В пещере были остатки костра, белый чистый пепел, черные головешки. Я порылась в пепле и вытащила берцовую кость.

Я не знаю, что это такое. Но теперь у меня зачем-то есть кость – благодаря Генису. И зачем-то, почему-то я была там, куда без Гениса никогда бы не догадалась заглянуть.

«Мне до сих пор трудно отдать книжку в чужие руки, и я это делаю лишь тогда, когда убеждаюсь, что меня там уже нету», – пишет Генис. То есть мы ищем его в его текстах, открываем книги, отворяем двери, а он, стало быть, уже ушел, он в другом месте! Мы – за ним, а он – от нас, только следы, четко отпечатавшиеся на странице, еще хранят память о его присутствии, только уголь его таланта дымится – дым очага русской словесности, дым отечества, вечерний костерок, радость повара или грамотно притоптанный бивуак вечного скитальца, вечного путешественника? Мы – за ним, а он уже шагает куда-то с утречка пораньше; любопытный к миру и щедрый к нам, он опять уходит вперед, чтобы разведать, разузнать, приостановиться, присесть, рассказать и снова собраться в дорогу. Ну? идем? собрались? раз – два – три, – встали! Пошли! Куда? А вон туда!

Какой простор: взгляд через ширинку

Вот радость-то какая, светлый праздничек: вышел первый номер журнала Men?s Health. Название на русский не переведено, и напрасно: артикуляция глухого межзубного спиранта, как правило, плохо дается именно тем славянам, на чье просвещенное внимание издание рассчитано. Но это не проявление нашего низкопоклонства, как можно подумать, а решение американских издателей: хотят сохранить свою марку в любой стране. Дело хозяйское, но, даже и не будучи астрологом, каждый может привести примеры того, как непродуманно выбранное имя влияет на судьбу новорожденного. Так, помню, много ненужного веселья в свое время вызывал один индус, аспирант моего русского приятеля, профессорствовавшего в Америке, а звали юношу Pizda.

Красивое имя – высокая честь; название Men?s Health представляется мне неблагозвучным для русского уха, а потому буду называть журнал «Мужское здоровье» или «Здоровье мужчин» (мушшин – произнес бы американец, заставь мы его артикулировать наши заголовки, но мы не заставим; мы гуманнее).

Мужчиной в рамках этого издания считается средняя часть туловища в ее простой физиологической ипостаси. Письмо редактора русского издания Ильи Безуглого не оставляет сомнений в том, что термин надо понимать узкотехнически: «Наша задача – приносить вам пользу и давать профессиональные ответы на любые вопросы, будь то проблема преждевременной эякуляции, конфликт с тещей или покупка модного галстука». Вообще говоря, после этих слов все про журнал понятно, все предсказуемо, и можно было бы прекратить писать рецензию. Эякуляция, теща и галстук в одном флаконе – это ответ «мушшин» на наши прокладки с крылышками. Но – пустите, я скажу! Немного зная мушшин, я составила о них несколько более высокое представление, чем то, что предлагает журнал, и мне, хоть и вчуже, обидно.

Образ мужчины, конструируемый журналом, до воя прост. Это брутальное двуногое, тупо сосредоточенное только на одном: куда вложить свой любимый причиндал (подсказка: в индуса). Форма существования этой белковой молекулы сводится к тому, чтобы поддерживать свой attachment в рабочей форме, устраняя возникающие помехи на пути к индусу, будь то начальник, работа, прыщи, теща, лень или потные руки. К адресату журнал упорно обращается на «ты», и, похоже, он того заслуживает. В социальном плане читатель «Мужского здоровья» мыслится как внезапно разбогатевший дебил, не знающий, что делать с салфеткой («когда вы сели за стол, сразу возьми ее и расстели на коленях») или с носовым платком («сморкайся осторожнее»), гугнивый («ты устал гундосить на переговорах»), сервильный тупица, но в чем-то хитрован («ИЗОБРАЗИ ВНИМАНИЕ: сиди прямо, слегка подавшись вперед, демонстрируя необыкновенный интерес к словам руководства»). Кто он, этот предполагаемый читатель «Здоровья»? Официант ли он, работник торговли, разъевшийся на недовложениях в жюльен? (Катаясь на лыжах, «представь, что ты несешь поднос».) Слесарь-ремонтник, обобравший трамвайное депо? («Смени поступательные движения члена на вращательные».) Чахлогрудый, тоскующий узник бибиревскои распашонки? Вот как заставить себя НЕ смотреть телевизор: «встань, потянись, сделай несколько отжиманий». Вот как нейтрализовать маму жены: купить старой карге набор карт и игральных костей за сто долларов, и тогда «вместо того, чтобы портить тебе нервы, теща предастся раскладыванию пасьянсов». Надо ли говорить, что в представлении сотрудников журнала теща – в худших традициях оттепельного «Крокодила», – конечно же, не живой человек, а враг народа, вроде карикатурных «воротил с Уолл-стрита». Это занудная, ноющая, брюзжащая помеха вожделенному времяпрепровождению, всегда подразумеваемому – пива и в койку. Очень смешное слово – теща. Все еще без шуток не хожу. Собственно, первый же разворот в журнале сообщает болезненно крупным шрифтом: «НАДО БЫЛО ЖЕНИТЬСЯ НА СИРОТЕ» и сопровождается соответствующей фотографией, смысл которой в том, что теща у «него» во где сидит. Дети? Дети, конечно, «создают трудности для половой жизни».

«Она» же, ради которой, собственно, и стоит пользоваться дезодорантом для ног (а так бы зачем?) – то есть, собственно, теща будущая, но еще не вышедшая в тираж, – тоже не человек, а сучка с сумочкой: «чтобы произвести впечатление на такую женщину… необходимы шарм, такт и солидный счет в банке», а если кто станет метаться, соображая, что же из перечисленного важнее, ясно указано: женщины любят тех, у кого «солидная зарплата». Блажен, кто верует.

Но все же надо отдать должное коллективу редакции: он ненавязчиво, осторожно начинает вводить для своего пещерного собеседника трудные понятия: «интеллект», «ум», «мечты», но, боясь спугнуть сморкающегося и гундосящего недоросля, для начала предлагает облегченный вариант: так, мы узнаем, что «сладкие грезы – признак развитого интеллекта», «эротические фантазии – отличительная особенность живого ума», а также что «мечтать не вредно: тут нам не „прокрутят динамо“ и не заразят дурной болезнью». «Культура» тоже задействована: так, микеланджеловский Давид используется для иллюстрации проблем с мочеиспусканием, и это понятно: мушиный мозг читателя ничего в скульптуре, кроме пипки, на заметку не возьмет. Немножко литературы: камень в уретре журнал называет «каменным гостем». Не забыта и музыка: «люди, тренировавшиеся на велотренажерах под музыку, показали гораздо лучшие результаты, чем те, кто крутил педали в тишине». Это, пожалуй, и все, но на первый раз культуры более чем достаточно. Да, собственно, я бы так уж сразу не ошарашивала читателя таким шквалом интеллектуализма, а сосредоточилась бы на рекомендациях типа: «не ешь из одной тарелки с соседом», «не таскай еду у нее из тарелки: обжорство снижает потенцию». Может быть, стоило бы еще и еще раз повторить эти полезные советы, чтобы закрепить пройденное.

После культуры, как водится, идет просвещение, но тут караул заметно устал: «САНКИ. Кто изобрел: какая тебе разница…» «СНЕГОХОД. Кто изобрел: чукча». Чукча – это, конечно, теща в семье народов: так смешно, так смешно! Автора! Вот еще о зимнем спорте: «Может, необязательно сразу лезть в прорубь. Но залепить снежком в окно кабинета начальника, по-моему, сам Бог велел». Как обаятельно для тех, кто понимает: тут и фрейдистская «прорубь», и вновь, и вновь бессмертный мотив: теща и ее окно, требующее все новых веселых шуток. Отсмеявшись, уже лишь краем глаза отметим скучные потуги на афоризмы («Пьяный менеджер – тоже менеджер»), заметки ветеринара («Медики утверждают, что чем больше поз ты используешь, тем богаче твоя сексуальная жизнь») и останемся, пожалуй, глухи к внезапному мичуринскому взвизгу: «Чечевица – где еще найдешь столько солей фолиевой кислоты!» Где-где. У индуса в бороде.

Мир мужчины, предлагаемый издателями, уныл и прост: пустыня, а посередине – столб, который все время падает, хоть палочкой подпирай. Этот «мужчина» никогда не был мальчиком, ничего не складывал из кубиков, не листал книжек с картинками, не писал стихов, в пионерлагере не рассказывал приятелям историй с привидениями. Никогда не плакал он над бренностью мира, – «маленький, горло в ангине», – и папа, соответственно, не читал ему «вещего Олега». Да и папы у него не было, и не надо теперь везти апельсины в больницу через весь город. Ни сестер у него, ни братьев. И жениться надо было на сироте. И дети его – досадное следствие неправильно выбранного гондона. Странным образом в этом мире нет и женщины – есть лишь «партнерша» с «гениталиями», как в зоопарке, мучимая ненормальным аппетитом к драгметаллам, словно старуха-процентщица. Жизнь его – краткий миг от эрекции до эякуляции с бизнес-ланчем посередине, и прожить ее надо так, чтобы не прищемить, не отморозить и не обжечь головку члена. До пятидесяти лет этот кроманьонец только и делает, что «кончает», после полтинника – кончается сам. На сцену выходит Немезида – аденома простаты; тут ему, молодцу, и славу поют. Он выпадает со страниц журнала, из поля зрения, из жизни; как раз в тот момент, когда «здоровье» ему нужнее всего, – цирроз, катаракта, пародонтоз, варикоз, геморрой, – журнальные доброхоты прекращают дозволенные речи, заколачивают ларек и уходят. Читателя! Советчика! Врача! – не-ет, дедусь. Протри «очки престижных марок»: кому ты нужен? Сдай часы от Картье и – на выход.

К женским глянцевым журналам, бабачащим и тычущим, прибавился и мужской, почти неотличимый, что и понятно. Им, татарам, все равно: что мушшин подтаскивать, что партнерш оттаскивать.

1998 год

Лед и пламень

к юбилею народного избранника

Как-то раз две американские фигуристки Нэнси и Тоня готовились к олимпийским соревнованиям; Тоня, боясь, что Нэнси ее обойдет, подослала своего приятеля, чтобы тот во время тренировки подстерег Нэнси и хряпнул ее железным ломом по ноге. Так и вышло, Нэнси получила травму, Тоню же разоблачили и судили. Американцы были глубоко возмущены, Нэнси Кэрриган стала народной героиней, а Тоня (вот я даже фамилии ее не помню) – воплощением зла. При этом Нэнси была красивой девушкой – длинноногая, элегантная, а Тоня – на любителя: крепко сбитая, грубоватая, так что осуждать Тоню было легко и приятно. На Олимпиаде американцы очень болели за Нэнси, но вот досада: украинка Оксана Баюл каталась лучше и получила золотую медаль, а Нэнси досталось серебро. Тут были посеяны первые семена тревоги: ведь не может быть, чтоб американцы не были впереди планеты всей во всех отношениях. Даже если причиной невыигрыша был удар ломиком, – тем не менее. Американцы – нация не так чтоб жалостливая, любят только победителя, и слово loser – одно из самых страшных в их словаре. Но все ж таки своя, и Нэнси пригласили за 2 миллиона долларов порекламировать Диснейлэнд. Кто бы сказал «нет»? Нэнси согласилась и под приветствия толпы, разряженной ради праздника в майки, шорты и бейсбольные кепочки, проехалась на рекламной платформе, вся в цветах и воздушных шариках, махая рукой. Рядом с ней махал лапой Микки-Маус, национальная мышь, – размером с небольшой американский домик, черный, навеки осклабившийся, с белыми глазами-плошками, в белых вздутых перчатках. Все это показалось Нэнси очень глупым, и она пробормотала чуть слышно: «oh, how cheesy», что примерно это и значит. На груди у девушки был прикреплен микрофончик, о чем она забыла, и ее шепот расслышал один журналист, который немедленно донес на получемпионку. Тут началось!.. Вся страна, разгневанная, поднялась на защиту народной мыши. Пресса бушевала, ТВ не умолкало, несчастную требовали к ответу! Обвинение состояло из двух частей: во-первых, как она могла, взяв два миллиона – не жук чихнул, – обронить дурное слово (хотя оно не было предназначено ни для чьих ушей, а любовь, понятно, даже за такие большие деньги не купишь), а во-вторых, как она, молодая и милая вроде бы девушка, могла дойти до жизни такой? Куда смотрела школа, родители? Как такой моральный монстр мог появиться в нашем, казалось бы, прекрасном обществе, где созданы все условия для счастья и личных достижений, где весь американский народ, как один человек, from sea to shining sea, в едином порыве пьет те же липкие конкурирующие колы, носит те же бейсбольные кепки, горячо и верно любит мышь? Да наш ли она человек, тем более что вот – и место заняла второе! Нэнси плакала по телевизору, просила прощения, оправдывалась, пыталась что-то объяснить. Но суровые лица простых тружеников… – далее см. материалы бухаринско-зиновьевских процессов. Существуй в Америке лагеря Мордовии, серебряная медалистка уже возила бы там тачку или корчевала пни.

Не веря собственным органам чувств, я спросила своих американских учеников, не кажется ли им глупым и недостойным так публично измываться над фигуристкой из-за какой-то там дурацкой… «Не троньте мышь!» – звенящим голосом крикнула студентка, сжимая кулачки. – «Вы любите это чучело?» – неосторожно удивилась я. – «Да!» – закричали все 15 человек. – «Национальная гордость, никому не позволим!» – «И правильно этой твари по ноге врезали…» – хрипло сказал студент с темными от героина подглазьями. «Дисней – это наше детство!» В ежегодном отчете-доносе о моих преподавательских качествах эта группа написала, что я – черствая, зашоренная личность, не уважающая американскую культуру. Студенты, не участвовавшие в разговоре, были обо мне не в пример лучшего мнения. Думая, что это смешно, я рассказала об этом приятелю, американскому профессору-либералу. Он не засмеялся, но посуровел. «Не надо задевать Микки-Мауса», – сказал он с укоризной. – «Но вы-то, как либерал…» – «Не надо! Микки-Маус – основа нашей демократии, цементирующий раствор нации». Я попробовала подбить его на государственную измену: «Ну а если между нами… По-честному?.. М-м?.. Любите вы его?» Профессор задумался. Шестьдесят пять прожитых лет явно прошли перед его внутренним взором. Что-то мелькнуло в лице… Открыл рот… «Да! Я люблю его! Люблю!» Все же разговаривал он с иностранцем и план КВЖД за жемчугу стакан не продал.

Монстр существует с 1928 года; в этом году ему исполняется 70 лет. Киноэнциклопедия сообщает, что два первых фильма были немыми, но начиная с третьего его создатель, великий Уолт Дисней, самолично пронзительно пищал за свое детище на звуковую дорожку. Высадка американцев в Нормандии в 1944 году проходила под секретным кодовым названием «Микки-Маус» (представим Иосифа Виссарионыча, склонившегося с трубкой над планом операции «Буратино»); 50-летие Мыши праздновалось в Белом Доме (вообразим Чебурашку в Георгиевском зале, Суслова с Крокодилом Геной под блицами фотовспышек). Морда героя изображена на куртках, футболках, ночных рубашечках, пижамках, носках, свитерах, фартучках, портфелях, пеналах, карандашах, на обоях, на часах (предмет коллекционный); на детских бутылочках, на баночках, коробках, картонках, на бумаге, пластмассе, дереве, жести; сам он миллионнократно воспроизведен во всех известных человечеству материалах, безвредных для предполагаемого прижимания к груди. «Каков же был наш восторг, когда мы распаковали полученный от вашей компании приз!!! Спасибо, спасибо!» – надрываются некие микроцефалы из штата Иллинойс, правильнее всех заполнившие какие-то квадратики в каком-то потребительском опросе и в качестве награды получившие – ну что? что? ну как вы думаете? – правильно, долгожданные футболки с родным лицом на груди (по-американски щедро, на всю семью, включая мать уродов – бабушку, по ошибке еще не сосланную во Флориду доживать свой век). Семья видела грызуна триллион раз, но семье все было мало, мало, она хочет еще. Не насытится око!..

  • «На октябрьский праздник
  • Дедушка-сосед
  • Подарил мне в рамке
  • Ленина портрет.
  • Я портретом этим
  • Очень дорожу
  • И всегда с любовью
  • На него гляжу».

Да, это он! Кто же еще описывается в таких терминах: «воплотил в себе лучшие черты человечества», «активный, положительный характер», «заслужил постоянное место в истории»? Один из плакатов с изображением Друга Всех Детей («a must have for your wall») находится по адресу www.bigestore.com/artwork/32506.htm; не пропустите. День рождения гадины – 18 ноября; детям рекомендуют отмечать его так: «Заставьте детей объяснить, кто такой ММ; пусть дети перечислят его друзей; посмотрите фильм, каждый раз, завидев ММ, пусть поют: happy birthday to you; изготовьте поздравительные открытки и развесьте по стенам…» Но ММ, так же как и ВИ, угрожает перестройка: в 2003 году образ его станет публичной собственностью, к 2006-му та же участь постигнет и фильмы, и компания Диснея (сам-то почил в 1966-м), в ужасе от грядущей дератизации, уже лоббирует в Конгрессе, прося продления прав еще хотя бы лет на двадцать. Иначе каждый встречный получит право распространять его лицо в его простой оправе urbi et orbi, профанировать священный образ, вышивая дорогие черты болгарским крестом, выпиливая или ввязывая черным люрексом в ярко-розовые свитера. Троцкисты могут исказить рыло любимого, могут свободно клеветать, и некому будет призвать их к ответу. Надежда только на американский народ: как мы видели, он встанет грудью на защиту и настигнет клеветников, где бы они ни скрывались. И новоявленные отступники будут наказаны, подобно иудушке Нэнси, полностью заслужившей свой превентивный народный ледоруб.

ноябрь 1998 года

Купцы и художники

«Русский человек задарма и рвотного выпьет», – замечает Вас. Вас. Розанов.

И в другом месте: «В России вся собственность выросла из „выпросил“, или „подарил“, или кого-нибудь „обобрал“. Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается».

И еще: «Вечно мечтает, и всегда одна мысль: – как бы уклониться от работы. (русские)».

Писано это девяносто с лишним лет назад, в мирное время, когда, можно сказать, и нива колосилась, и трудолюбивый пахарь преумножал добро, и купец торговал мануфактурой и баранками, и Фаберже нес яички не простые, а золотые, и воин воевал, и дворник подметал, и инженер в фуражке со скрещенными молоточками строго и с достоинством всматривался в будущий прогресс, в то далекое время, когда все расцветет и в каждом доме будет водопровод и лампочка Эдисона. А русский чай был так хорош, что его подделывали завистливые иностранцы. Смотришь старые фотографии: боже! Богатство-то какое!

  • Будет скоро тот мир погублен!
  • Посмотри на него тайком.
  • Пока тополь еще не срублен
  • И не продан еще наш дом.
Марина Цветаева

Жаловались друг другу на лень русского человека, на его любовь к дармовщинке. Мечтали. Пили. Пели.

Лето красное пропели, уж война катит в глаза. А вскоре допрыгались и до революции, начисто отменившей само понятие собственности. Корова ли у вас, штангенциркуль, бриллиантовые ли сережки, – изъять, а собственника с малыми детушками – в тайгу, да без лопаты; все это под рефрен: «владыкой мира станет труд». К штыку приравняли не только перо, но и, например, швейную машинку: ведь на ней можно что-нибудь сшить, а потом, не дай бог, продать, да, не дай бог, заработать. А значит, обогатиться. А это грозит приобретением собственности. А это преступление.

Труд, не создающий собственности, не создающий твоей собственной собственности, есть парадокс и издевательство, подневольная поденщина скотины. «Свободный труд свободно собравшихся людей», подхалимски воспетый Маяковским, применим разве что к перетаскиванию партийного бревна с места на место, к разгребанию завалов; но завалы образуются там, где стихия или чья-то злая воля что-то развалила. В хорошем хозяйстве завалов нет.

Апологетом бессмысленного, непроизводительного труда, труда, который прекрасен «сам по себе», вне зависимости от продукта, был великий старик Лев Толстой. Интересно, что литературный труд он за труд не считал, хотя работал безжалостно много и упорно. Его тянуло тачать сапоги (получалось криво), идти за плугом (об урожае не слыхать), то есть мышечную радость он принимал за духовную, а к результату был равнодушен. Саморучно крыл соломой крестьянскую крышу. Крыша осенью протекала, крестьянин бранился, но граф был доволен, о чем и вносил записи в дневник.

Неуважение к труду и собственности в России часто объясняли последствием трехсотлетнего крепостного права, то есть для рабов – бесправия. Если ты сам – чужая собственность, если твои ложки-плошки, урожай, жена и дети тебе не принадлежат, то о каком уважении может идти речь? В начале XX века, когда Розанов писал свои книги, ситуация понемногу начала исправляться (все же выросло поколение, не знавшее рабства), но большевички разрушили хрупкую скорлупку гражданского мира, и весь двадцатый век прошел под страхом владеть чем-либо материальным, осязаемым. Ведь у настоящего коммуниста не должно быть ничего, кроме веры в отвлеченное.

  • Возле речки, у бугра
  • Волк Петром питался.
  • Что осталось от Петра?
  • Партбилет остался.
Сергей Николаев, 70-е гг.

Указывают, и справедливо, на перекличку, или же тесное родство русской общественной мысли XIX-XX веков с раннехристианскими ожиданиями Второго Пришествия, с бессребреничеством, самопожертвованием и фанатизмом первых поколений, уверовавших в Сына Божия. Человек – раб, но он прежде всего раб Божий, и вот-вот будет призван, и не пролезть ему в игольное ушко со всеми своими кастрюльками, и теплыми сапогами, и детскими чистошерстяными костюмчиками на вырост, и кустиками рассады, и мотками провода, и сервантом, и старыми фотографиями, и закатанными в банки огурцами, и пятирожковыми люстрами, и коврами ручной работы, и плюшевыми медведями, и зажигалками «Ронсон», и микроволновой плитой. И действительно, там микроволновая плита вряд ли пригодится. Не надо денег, раздай имущество, не собирай себе сокровищ на земли, где воры подкопываются и крадут. Спать ложись в саване, радостно. «Ибо вы… и расхищение имения вашего приняли с радостью, зная, что есть у вас на небесах имущество лучшее и непреходящее» («Послание апостола Павла к Евреям»). «Горе, горе тебе, великий город Вавилон, город крепкий! ибо в один час пришел суд твой. И купцы земные восплачут и возрыдают о ней (о блуднице-Вавилоне. – Т.Т.), потому что товаров их никто уже не покупает. Товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих. (…) Повержен будет Вавилон, великий город, и уже не будет его; и голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на свирелях и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества…»

Повержен будет Вавилон, говорит Апокалипсис. А апостол Павел обещает «имущество лучшее и непреходящее». И не потому ли русский человек пьет рвотное, а русская литература, должным образом ужасаясь качеству и количеству выпитого, отказывается всерьез говорить о земном устройстве человеческой жизни, о быте, о пользе, о выгоде, о прибылях, о покупках, о радостях приобретательства и строительства, о муке, овцах и виссоне?

Русская литература чурается темы денег и в то же время не может отвести пристального взора от хрустящих бумажек. Бедность ужасна, бедность унизительна, – говорит русская литература. Но и богатство ужасно, богатство порочно; вид сытого, жующего, самодовольного владельца непереносим. Нищета – мать всех пороков. Но и деньги – всемирное зло, источник преступлений. И то и другое – верно. Так как же быть? Одним махом все уничтожить?

И не будет ни купцов, ни художников.

Собственно, русская литература, взыскуя «имущества лучшего и непреходящего», совершенно обошла стороной практическую пользу денег, их неимоверное удобство. Ее не заинтересовали возможности разумного менеджмента, грамотного управления финансами, она осталась равнодушна к хитростям банковской системы. Наверно, она права, великая и любимая русская классика. Но я, например, не могла понять, что такое вексель, пока не прочитала Бальзака. Как Настасья Филипповна швыряет деньги в камин – вижу ясно. А что с ними можно еще сделать – не понимаю. Как Раскольников швакнул топором Лизавету, представляю. А, собственно, как именно работала старуха-процентщица, откуда у нее образовывался процент? Что такое залог, ипотека? Почему рубль серебром не равен рублю ассигнациями? Никто из русских писателей не снизошел мне это доходчиво объяснить.

Западная литература, пусть не в лучших своих образцах, охотно и с удовольствием вплетала денежную, земную тему в свои сюжеты. В ранней юности я соблазнилась прочесть роман Золя «Дамское счастье», естественно, ожидая альковных подробностей: хозяйке, так сказать, на заметку. Оказалось, это не про любовь, а про универмаг, про новый, прогрессивный, капиталистический способ торговли. Оказалось, это интереснее любых поцелуев. В темной холодной лавчонке пожилой, почтенный, основательный торговец торгует дорогим сукном. А по соседству молодой прощелыга строит роскошный дворец-магазин, многоэтажный, с зеркалами, калориферами и ярким освещением, под названием «Дамское счастье». И столько денег он убухивает во всякие лифты и резной дуб, что сейчас, ясное дело, разорится на радость старику-конкуренту. Чтобы покрыть расходы на показную роскошь, молодой торговец должен продавать свои ткани дороже, думает старик. Тут-то ему и конец придет. А он продает их дешевле. Разве это не безумие? Этого не может быть! – думает старик, а вместе с ним и неопытная в финансовых делах юная читательница.

А секрет в том, что у молодого-прогрессивного большой ОБОРОТ. Пока старик продаст один рулон драдедама, молодой продаст три: в магазине так красиво, в нем столько народу – у прилавков не протиснуться, – что драдедам улетает со свистом, и он заказывает на лионских фабриках все новые и новые партии, а кроме того, как хороший оптовый покупатель, получает их со скидкой.

«Пятьсот восемьдесят семь тысяч двести десять франков тридцать сантимов! – провозгласил кассир, и его вялое, изможденное лицо словно осветилось солнечным лучом, исходившим от всего этого золота».

Золя так ясно и увлекательно объяснил азы рыночной экономики, что с тех пор мой мозг отказался воспринимать миф об «экономике социализма», и по соответствующему предмету у меня всегда была двойка. Не могла я учить наизусть бессмысленное, когда вот совсем рядом, в Париже второй половины XIX века, стоит и блистает огнями газовых рожков такая четкая, логичная, органическая конструкция.

Конечно, не без «ужасов капитализма». Суконный старик разоряется, все владельцы мелких окрестных лавок разоряются, жадные парижские модницы разоряют своих трудолюбивых мужей, выбрасывая целые состояния на ленты и тряпки, аристократическое семейство, не устояв, ворует мотки кружев, запихивая их в атласные свои рукава, а потом с позором попадается на этом деле, – конечно, ужасы! Разврат и алчность! Просто отлично! Оторвешься от книги, глянешь в окно, а там социализм, свободный труд свободно собравшихся, мокнет тара под дождем, и трое мечтателей пьют рвотное.

Если бы Золя был русским писателем, то в литературном пантеоне наша критика разместила бы его где-нибудь рядом с Боборыкиным, так как сердце его, очевидно, не растревожено горестями народными, и воспел он торговлю, кассу, барыши, а не бессмертную душу, тоскующую об имуществе лучшем и непреходящем. А Гонкуровская академия тем временем включила роман «Дамское счастье» в список одиннадцати лучших французских романов, наравне, страшно сказать, с Прустом, Флобером и Шодерло де Лакло. Пойми этих французов.

Западное сознание, отразившееся в изящных искусствах, вообще тяготеет к подробностям, деталям, мелочам мира Божьего. Буржуазное, то есть городское, рукотворное, тщательно выделанное, продуманное, удобное, для человека сделанное, подогнанное по фигуре, нужное, земное, здешнее и т. д. – вот ключевые слова. Мы живем пока здесь, и имущество наше – здесь. Можно сунуть ногу в валенок – тепло, удобно, пальцами шевелить сподручно. И-эх, где наша не пропадала! А можно осмотреть и обдумать форму ступни, тоже Господне творение, между прочим, – а в ней и мышцы, и косточки; и изготовить удобную колодку, и вывести носок, и рассчитать каблук, и сшить такой сапог, чтобы в любую погоду, по любой дороге дойти куда тебе нужно. Голландский художник любовно прописывает блик на ручке швабры. Хорошая вещь швабра, удобная и полезная. Жюль Берн дает подробные инструкции, как выжить на необитаемом острове, как из палочек, ниточек и прочих обломков кораблекрушения построить все вплоть до электростанции. О Робинзоне Крузо и говорить нечего: это гимн буржуазности, ода человеку разумному и трудолюбивому. Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину. Часы, ружье, английскую булавку, банковскую систему, страховые общества. Изобрел – и возрадовался делам рук своих.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Таланты и инициативность Томаса Брейна смешивают планы высокого начальства. В результате – далекая с...
Грег Хэффли идёт в школу после летних каникул. Всё, чего он хочет сейчас, – стереть из памяти своего...
Ваш огород, маленький островок земли в несколько соток, может стать образцовым и рекордным по плодор...
Холли Абрамс и ее босс, красавец-миллиардер Финн Локвуд, провели незабываемую ночь и договорились ра...
За роман «Уроки дыхания» Энн Тайлер получила Пулитцеровскую премию.Мэгги порывиста и непосредственна...
В сборнике представлены первые три (и, по мнению многих критиков, ЛУЧШИЕ) романа Голдинга. Объединяе...