Гардемарины, вперед! Соротокина Нина

– Нету духа тлетворного, – проговорила Вера, будто извиняясь.

– Не пахнет? – Бабы еще теснее обступили гроб, постигая смысл услышанного.

Васька-подпасок, конопатый мальчонка с выгоревшими на солнце лохмами и невесомым, ветром высушенным телом, первый произнес это слово, которое на лету было подхвачено обомлевшими от испуга и восторга бабами: «Святая…»

– Скажешь тоже… «святая»! – с сомнением проговорил староста. – Господь такую милость только великим оказывает.

– А что «великим»… – загалдел народ. – Жила честно, работала с утра до ночи, детей шестнадцать душ родила – вот и уподобилась.

– Все работают, все рожают, – прошамкала завистливо столетняя старуха с клюкой. – Почему одной Наташке такая милость?

– Не шумите, православные! Неужели впрямь Наталья не гниет? – Староста тяжело опустился на колени и сунул под аккуратно сложенные бабушкины персты свой красный, в прожилках нос. – Мятой пахнет. – Лицо старосты выражало неподдельное изумление. – Святая, точно. Принесет нам Наталья великие блага. Ни у кого на сто верст в округе такого не было.

Прибежавшие с гумна анашкинские мужики стали подсовывать под гроб полотенца.

– Понесем. На руках! Все понесем! – раздались крики.

Бабушку опять поставили на стол. Гроб украсили пижмой, луговыми васильками и гроздями краснеющей рябины. Бойкие невестки принялись обтирать стены и мыть пол, а Вера поставила большую квашню теста. Суета была как на Пасху.

Алексей, спасаясь от шума и суеты, пошел на озеро, сел на камень. Одинокая старуха на мостках полоскала белье, спеша скорее кончить работу и бежать на анашкинский двор. Взметая пыль, проехал мужик в телеге – повез в соседний приход благую весть. Из камышей вылезли на берег гуси и с гвалтом, словно обсуждая последние деревенские новости, принялись охорашиваться, топоча красными лапами.

«Может быть, в этот самый момент Софья читает мою записку», – подумал Алексей.

«…Я буду ждать тебя завтра около скита. Знаешь овражек за березовым лесом, где чистый орешник, где ключ из-под камня бьет? Там и буду ждать. Если не выпустят тебя сестры за стены, сообщи, как нам встретиться. Алексей Корсак, бывшая Аннушка».

«Не так написал, – ругал себя Алексей. – Сухо написал, неласково. Да забыл добавить, что если завтра не встретимся, то я и послезавтра приду, всю неделю буду ходить, весь месяц…»

Лодка с младенцами вернулась только под вечер. Тихие и благостные матери чинно вылезли на берег, ласково прижимая к груди окрещенных младенцев. Большого труда им стоило уговорить сестер на обряд. «Не положено, не по чину, да мыслимо ли?..» – говорили схимницы, но потом пожалели детские души и перекупали всех младенцев в озере с необходимым ритуалом.

– Передала? – спросил Алексей, отведя Катеньку в сторону.

Девочка кивнула головой и поспешно начала чертить узоры на песке, сосредоточив все свое внимание на кончике босого пальца.

– Есть ответ?

– Нет. Они как записочку вашу прочитали…

– А никто не видел, как ты передавала?

– Не-е-т… Я понимаю. Они как прочитают да как головку вскинут и говорят: «Ах!» – да так на траву и сели.

– А ты что?

– А я жду. Говорю: «Что передать?» А они тогда на ножки вскочут да как закричат: «Быть не может, быть не может!» – и бегом от меня.

– Это в скиту было?

– Нет, они в лесу гуляли.

«Значит, выпускают Софью за стены, – подумал Алексей. – Завтра увижу ее. Неужели это будет?..»

– Барин, а вы что бледный такой? – испуганно спросила Катенька, глянув на Алексея. – Бледный-бледный, – девочка зажмурилась, – как в инее.

Алексей пожал плечами и через силу улыбнулся. «Громы-молнии небесные! Тут ноги не держат, душа с телом расстается, отлетает, словно облачко, а она – „бледный“».

Вокруг анашкинского дома народу набралось, как на крестный ход. Про чудо прослышали по всей округе. Из соседних сел шли пешком, ехали верхами, все желали посмотреть на нетленную бабушку. Алексей с трудом отыскал в толпе Игната.

– Здесь, Алексей Иванович, такие дела! Святая она – бабушка, теперь доподлинно известно. Чудо! Отец Феодосий сейчас придет. Облачается, говорят. Епитрахиль надевает.

– А как же запрет архиерея?

– К архиерею Савве дьячок послан. Отец Феодосий говорит: «Сие чудо есть великий знак». Смирится архиерей.

Народ все прибывал.

– Идет, идет… – раздалось вокруг, и люди упали на колени. Отец Феодосий важно прошествовал по живому коридору. Алексей пошел за ним.

Бабушка Наталья лежала невозмутимая, строгая, но где-то в уголках бескровного рта затаилась усмешка, словно и не покойница она, а именинница. Отец Феодосий долго смотрел в лик трупа, потом пощупал руки – холодные, поднес к губам зеркальце – не затуманилось.

– Уснула, – прошептал едва слышно Алексей в ухо священнику. – Такое бывает, я слышал. Называется – летаргия.

– Литургию – знаю, летаргию – нет! – злым шепотом отозвался священник, цепко обвел глазами присутствующих в избе и, набрав воздуху в легкие, зычно, набатно гаркнул: «Чу-у-до!»

– О Господи, да она же спит! – закричал Алексей, но его никто не слушал.

Отец Феодосий, воздев руки, пел «Свете тихий», и толпа повторяла слова вечерней молитвы. Игнат дернул барина за камзол, и Алексей вслед за всеми упал на колени.

Когда экстаз пошел на убыль, отец Феодосий стал деловито отдавать распоряжения – куда и когда нести бабушку Наталью.

– Спит не спит – потом разберемся, – бросил он Алексею через плечо. – Ты про архиерея не забывай! – И, смутившись, что стал отчитываться в своих поступках перед заезжим молодым человеком, насупился, крякнул и широко перекрестился.

Чуткое ухо старосты уловило это «спит», и шепот пошел по рядам. «Уснула… А хоть бы и уснула. Нам бы так уснуть! А проснется ли? Мы помрем, наши дети помрут, а она, нетленная, будет себе в чуланчике лежать, ждать своего часа…»

Алексей рассмеялся, вспомнив французскую сказку о спящей царевне. Чего в жизни не бывает!

Когда ранним утром Алексей направился в скит, на колокольне хлюстовской церкви весело трезвонили колокола. Бабушка Наталья выиграла тяжбу, отсудила у архиерея заливные луга.

28

До острова, как и в прошлый раз, Алексей добрался вплавь. Пользоваться лодкой он остерегался, чтобы не быть заметным.

Жара уже набирала силу. В полном безветрии над травами, яркими осенними цветами, над опутанными паутиной кустарниками повисло знойное марево. Густые ветки топорщились орехами, и Алексей стал машинально обрывать их. Орехи только чуть-чуть позолотились, но зерна были полные, и некоторые даже подернулись коричневой пленкой. Он раздавил зубами мягкое зерно и почувствовал, что не может проглотить – ком стоял в горле.

Почему он так уверен, что увидит сейчас Софью? Может, она не захочет встретиться с ним. Даже мысленно Алексей боялся признаться, что страшится не того, что Софья не придет, а того, что обязательно придет. Он страшился ее взгляда, слов, которые должен будет сказать ей, и того, что услышит в ответ. Уже не светлая любовь была в сердце, а мука, томление. Он шел, озираясь по сторонам, каждый случайный звук – треск сучка под ногой, птичий клекот – заставлял его вздрагивать, сердце начинало стучать гулко, и к пересохшему горлу подступала горькая, как желчь, тошнота.

– Аннушка, – послышалось вдруг.

Он оглянулся и увидел Софью.

Она сидела под кустом орешника в своей любимой позе, уткнув подбородок в колени. Ядовито-черное, еще нестиранное платье торчало жесткими складками, подчеркивая худобу тела, голова в белой косынке казалась забинтованной, как после тяжелой травмы.

– Вот и свиделись, – произнесла Софья глухо, оглядывая исподлобья Алексея, такого незнакомого ей в мужском платье, и, убедившись, что от прежней Аннушки не осталось и следа, покраснела так мучительно и ярко, что Алексей не выдержал, первым отвел взгляд.

– Садись сюда.

Он аккуратно – только бы что-то делать, не стоять истуканом – расстелил на земле плащ. Софья осторожно переместилась на его край, тронула пальцем прожженные углями дырки и улыбнулась ласково – совсем недавно этот плащ служил им и одеялом, и палаткой, старый знакомый…

– Сюда никто не придет? – Алексей не знал, с чего начать разговор.

– А кому приходить? За мной не следят. С острова не убежишь. Да и куда бежать? Я бумагу дарственную в монастыре подписала. Потом меня привезли в этот скит. Здесь хорошо. Тихо… Сестры добрые, любят меня.

– Сними платок, – прошептал Алексей, стесняясь говорить громко.

Софья опять вспыхнула тревожным румянцем, но послушно стала развязывать тугой узел дрожащими пальцами.

– Дай я, – пододвинулся Алексей.

– Нет, нет. Я сама.

Коса упала на руку Алексею, и он раскрыл ладонь мягким прядям. Софья замерла, глядя на его руку, но потом тихонько отвела голову, и коса медленно выползла из ласковых Алешиных пальцев.

– Зачем ты пришел?

– Увезти тебя отсюда.

– Отсюда не уходят. Да и куда идти? В Кронштадт? Зачем я тебе там нужна? Подожди, не маши руками-то… Послушай, прежде чем говорить. Я тебе про свою жизнь расскажу. – Софья обхватила колени руками, склонила голову и, внимательно глядя на подсушенную зноем траву у ног – смотреть Алеше в глаза она не осмеливалась, – начала: – Родилась я в Смоленске…

«В Смоленске… – эхом отозвалось в душе Алексея. – А почему бы не в Смоленске?» Он поймал себя на мысли, что уже знает про Софью все, что рассказ ее никак не может повлиять на уже предопределенные события, и потому не столько слушал, сколько следил, как обиженно вздрагивает ее подбородок, как шевелятся губы и хмурится лоб. «Пострадал отец безвинно… деньги отдал монастырю на сохранение, и сестры приняли нас с матушкой на жительство…» Голос Софьи звучал доверительно и спокойно, но по мере того, как воспоминания овладевали ею, как оживали, казалось, навсегда забытые подробности, в ней разжигался внутренний огонь, и в рассказе, поначалу безучастном, проглянули такая тоска и боль, что Алексей весь сосредоточился на повествовании девушки.

– …Уезжали мы ночью, тайно. Снег шел… Меня закутали в лисью доху. Отец разгреб мох и поцеловал меня ледяными губами, словно гривну ко лбу приложил. Поцеловал и отнес в кибитку. Лежу и слышу – матушка кричит да так страшно: «Сокол мой, навсегда…» Батюшка положил ее на сиденье рядом со мной, а она руками его шею обвила и не отпускает. Отец простоволосый, без шапки, в одном кафтане. Отрывает ее от себя и кричит кучеру: «Трогай!» – а кибитка ни с места. В ту ночь его и взяли. Больше я батюшку не видела. Было ему тогда двадцать семь лет. Жив ли он сейчас – не знаю, но думаю, что нет его на этом свете. Иначе не умерла бы матушка этой весной. После смерти матушки я заболела. Ночь простояла у раскрытого гроба, а в церкви холодно было – вот и остудилась. Выходили меня сестры, а как встала от болезни, стали проводить со мной тихие беседы: про мерзкий мир, про соблазны греховные и про чистую жизнь в нашей обители. Я со всеми соглашалась, после смерти матушки мне весь мир постылым казался. А потом одна молодая монашка – сестра Феофана – и шепнула мне слово – «постриг». «Беги, – говорит, – из монастыря. Ищи защиты. Уговорят тебя сестры!» Тут я разговор случайно подслушала. Мать игуменья, добрая душа, сказала: «Рано. Больно молода. Подрастет, пусть сама решит», а казначейша Федора: «Да что она может решать? За нее все мать-покойница решила. Кому она теперь нужна? Одна на всем свете». Тут я вспомнила про тетку, и ты, как на грех, явился. Тетка от меня отреклась: «Мыслимое ли дело – с гардемарином бежать!» Когда везли меня сестры в обитель, спеленали, положили на дно кареты. «Смирись! Умерь гордыню!» – говорили, ноги ставили, как на шкуру. Во рту кляп, а я с кляпом-то вою… Привезли… Игуменья мать Леонидия проплакала надо мной всю ночь: «Девочка моя, как ты могла? Как не уберегла я тебя, не защитила? Откуда он взялся, похититель?» Вот от этих слов мне страшно стало. Уж если мать Леонидия, самая праведная, самая ласковая, если и она поверила, что я с мужчиной бежать могла, и не нашла для меня других слов, кроме как «погибель души, греховные страсти»… Если и она в самую горькую для меня минуту, не слыша моих объяснений, стала проклинать порок и призывать меня, молясь и плача, на подвиг во имя веры – то нет правды на земле!

– Есть! – воскликнул Алексей горячо.

Он хотел сказать, что полон жалости к ее покойным родителям, что презирает тетку Пелагею Дмитриевну, что не может без содрогания думать о монастыре и, главное, что жизнь свою готов отдать ради Софьи, а это и есть – правда. Но девушка по-своему поняла его возглас.

– Наверное, я несправедлива к матушке Леонидии. Она на коленях стояла передо мной – умоляла поехать в этот скит. К чистоте моей взывала, плакала и все про подвиги Пахомия Великого рассказывала да про какие-то пандекты Никона Черногорца. «Иноком наречешься, понеже один беседуешь Богу день и ночь».

– Иноком? – Голос Алексея дрогнул. – Так ты уже…

– Нет. Я еще не пострижена. Игуменья настояла, чтобы я еще год киноваткой жила.

– Не будешь ты жить киноваткой. Я увезу тебя отсюда.

– Нет. Я не могу. Я игуменье обещала.

– Мне ты еще раньше обещание дала.

– Нет. Разные наши дороги. – Голос Софьи зазвенел и погас, стал торжественным и стылым, глаза распахнулись и словно остекленели. – Меня ждет последование малой схимы. Знаешь, как это происходит? Свечи горят, голоса в соборе гулкие, им эхо вторит. Я на коленях стою и протягиваю ножницы матушке Леонидии, а она их отвергает. Я опять протягиваю ножницы… Трижды игуменья будет испытывать мою твердость, а на третий раз примет ножницы и выстрижет мне крестообразно волосы. И потом ряса, пояс, камилавка и вервица…

– Какая вервица? Что ты бормочешь? Мне так трудно было тебя разыскать! Я даже про Кронштадт позабыл, а ты мне про вервицу с камилавкой.

– А о чем же мне с тобой говорить? – Софья попыталась встать, и Алексей, удерживая, крепко схватил ее за руку.

– Подожди, да не рвись… Послушай. – Он силился найти те самые единственные слова, которые смогут все объяснить и поставить на свои места, но эти слова не шли на ум, и он торопливо и сбивчиво рассказывал про родную деревню, про матушку Веру Константиновну, повторял, что люди должны, просто обязаны, помогать друг другу, обвинял Софью в строптивости и упрямстве, и чем больше он говорил, тем мрачнее она становилась.

– Мне идти пора. – Она осторожно высвободила руку и встала, угрюмо глядя в землю.

– Вечером, когда стемнеет, буду ждать тебя на этом же месте. – Алексей тоже поднялся и, пытаясь скрыть смущение, – откуда оно только приходит? – стал отряхивать плащ. – Приходи, да оденься потеплее.

– Зачем?

– Ах ты, Господи, опять все сначала. Неужели ничего не поняла?

– Все я поняла. Камнем на твоей шее быть не желаю! – Она внимательно всмотрелась в Алешино лицо, словно надеясь увидеть в выражении что-то недоговоренное, а может быть, запоминая черты его перед вечной разлукой, потом отвернулась и вдруг бегом бросилась прочь, ныряя под низкорастущие ветки орешника.

– Я тебя ждать бу-у-уду! – крикнул Алексей с отчаянием, поднял забытую Софьей косынку и промокнул вспотевшее лицо. Косынка слабо пахла какими-то травами, ветром, свежестью. Он поцеловал этот белый лоскуток, старательно свернул и спрятал себе на грудь.

Софья бежала без остановки до самой калитки и только за стенами скита усмирила шаги, переводя дыхание.

«Глаза-то у него какие синие… Как он меня разыскал? Не спросила… Все забыла, как его увидела. Что я ему такое говорила? Не помню. Правы сестры, я и впрямь бесноватая… Да разве я смогу прожить жизнь в этих стенах?»

Бревенчатые избы на высоких подклетях. Чистые кельи с деревянными божницами, свет лампады, тихая молитва.

На крыльцо вышла старица Мария, протянула исхудалую руку, погладила непокрытую Софьину голову.

– Пошли, деточка, пелену вышивать. Я и жемчуг припасла, и шелка желто-коричневые десяти тонов для лика и дланей святого Макария Желтоводского.

Иголка не слушается, выскальзывает из дрожащих пальцев. Мелкий речной жемчуг струится, течет, как вода. Едва намеченный на тафте лик преподобного Макария вдруг нахмурился, потемнел. Что это? «Я плачу. Слезы мочат пелену. Прости меня, матушка Леонидия. Испытала я свою твердость. Тверда я. Прости…»

Когда красная луна выползла из-за верхушек дальних сосен, и стройный хор вечерней службы славил уходящий день, Софье почудился далекий зов, и она побежала на него.

Две монастырские собаки, ночные сторожа, увязались за девушкой и метались вместе с ней среди оживших стволов, кружились в хороводе веток, в качающихся тенях и тихо скулили. Воздух был липким, гнал испарину.

«Где же ты? Разве я найду тебя в этой кромешной тьме? А может, и не было того далекого крика? Где ты, Аннушка?»

Собаки вдруг остановились, заворчали, и Софья упала на Алешину грудь. «Не плачь, милая… Все хорошо. Скорее отсюда, скорее…»

Лодка тихо отошла от берега. Собаки подошли к воде и долго пили, слабо помахивая хвостами. Алексей греб стоя, и казалось, что он погружает весло в туман.

Софья лежала на охапке мокрой от росы травы. Волны слабо ударяли о дно лодки, и ей чудилось, что это Алешины руки гладят спину. Весло путалось в кувшинках и с каждым взмахом кропило ей лицо брызгами.

«Помнишь, я рассказывал тебе про сосновые корабельные леса? Все сбылось, туда наш путь. Софья, Софья, нежность моя… Ежевика поспела, и из ее колючих веток я сплету нам свадебные венки. Ведь это ночь нашего венчания, Софья. Из омытой в роднике травы я сделаю обручальные кольца, листва зашумит свадебной песней, и месяц будет наш посаженый отец. Люблю…»

Когда лодка вошла в узкую протоку и деревья подступили с двух сторон, Алексей положил весло вдоль борта и тихо лег рядом с Софьей. Она повернула голову.

– Алеша…

Это было сказано так тихо, что трудно было понять, впрямь ли она назвала его по имени, или почудилось давно ожидаемое.

Течение протоки подхватило лодку и понесло к другому озеру, туда, где на далеком берегу в самодельном шалаше спал, не видя снов, кучер Игнат и паслись нестреноженные кони, которым перед дальней дорогой дали наесться вволю.

Часть третья

В Петербурге

1

В описываемое нами время Алексею Петровичу Бестужеву, графу, сенатору, главному директору над почтами, кавалеру ордена Святого Андрея Первозванного и вице-канцлеру России, было пятьдесят лет. Манштейн, автор «Записок о России», характеризует Бестужева как человека умного, трудолюбивого, имеющего большой навык в государственных делах, патриотичного, но при этом гордого, мстительного, неблагодарного и в жизни невоздержанного. Другая современница Бестужева, императрица Екатерина II, также отдает в своих мемуарах должное уму и твердости его характера, но при этом не забывает добавить, что вице-канцлер, а потом канцлер был пронырлив, подозрителен, деспотичен и мелочен. Подведя итог, можем сказать, что Алексей Бестужев был прирожденным дипломатом и интриганом европейской выучки.

Семейство Бестужевых за трудолюбие и образованность выдвинул на активную государственную службу Петр I. Отец, Петр Михайлович Бестужев, долгие годы был резидентом в Курляндии, старший сын Михайло занимал такую же должность в Швеции. Младший, Алексей, самый даровитый и честолюбивый, начал свою карьеру в девятнадцать лет, поступив по воле Петра I на службу к курфюрсту Ганноверскому. Когда курфюрст стал английским королем Георгом I, Бестужев остался при нем камер-юнкером и даже ездил в качестве посла в Россию к Петру I.

Потом Бестужев в течение двух лет служил при дворе вдовствующей герцогини Курляндской Анны Иоанновны в должности обер-камер-юнкера, а в 1720 году стал русским резидентом в Дании и оставался на этом посту многие годы.

Алексей Петрович понимал, что за границей на дипломатических постах трудно добиться высоких чинов и почестей и всеми силами рвался в Россию. Честолюбивые стремления эти не раз ставили его в затруднительное положение, и только природная изворотливость и случай помогли этой умной голове удержаться на плечах.

Еще в 1717 году, в бытность камер-юнкером, Алексей Петрович решил испытать счастье и отправил бежавшему из России царевичу Алексею письмо, в котором называл сына Петра «будущим царем и государем» и предлагал себя в услужение: «Ожидаю только милостивого ответа, чтобы тотчас удалиться от службы королевской, и лично явлюсь к Вашему Высочеству».

К счастью для Бестужева, «милостивого ответа» не последовало. Царевич Алексей уничтожил это письмо, а когда в России началось трагическое следствие, и устно не показал на ретивого камер-юнкера. Многие приверженцы Алексея кончили жизнь на плахе, а Бестужева беда обошла стороной. И хоть натерпелся он страху, это не убавило в нем прыти, не убило вкуса к пряной закулисной интриге. Он решил держаться сына Алексея – великого князя Петра, веря, что рано или поздно тот займет русский трон.

На этот раз интуиция не подвела Бестужева. Петр II занял престол, но это никак не изменило судьбы русского резидента в Дании. Бестужев опять решил ввязаться в придворную интригу, затеял активную переписку, в письмах давал советы, клятвы, заверения, но перестарался и чуть было не угодил в опалу по делу Девьера. Бестужевские адресаты, которые также хотели возвыситься с помощью Петра II, один за другим при содействии светлейшего князя Меншикова отбыли в ссылки. В числе прочих была отвезена под стражей в свои дальние деревни сестра Бестужева, Аграфена Петровна, она слишком энергично боролась за чин обер-гофмейстерины. Но опала и здесь не коснулась Алексея Бестужева – он остался на прежней должности в Дании.

Однако активность дочери и сына повредили карьере Бестужева-отца. Его срочно отозвали из Курляндии, опечатали его бумаги, а кончилось дело совсем скандально. Анна Иоанновна, вдова герцога Курляндского, обвинила Петра Михайловича в том, что он разорил ее, присвоив себе без малого двадцать тысяч талеров ее вдовьих денег, и стала искать защиты от своего «верного слуги» у молодого Петра II. В Петербурге была учинена комиссия, дабы «считать» Петра Бестужева, и сколько тот ни морочил головы членам комиссии, сколько ни наговаривал на Анну, оправдаться так и не смог и на прежнюю должность в Курляндию не вернулся, Алексей Петрович за отца не ответчик, но ведь тень падает и на сына, Анна Иоанновна запомнила фамилию Бестужевых с невыгодной для них стороны.

В 1730 году юный Петр II умер, и на русский престол взошла Анна Иоанновна – дочь Ивана Романова, согосударя Петра Великого, и Алексей Бестужев поспешил послать ей из Дании жалостливое и верноподданическое письмо: «Я, бедный и беспомощный кадет, – писал он, – житие мое не легче полону, однако я всегда был забвению предан». Но Анна так и не вспомнила своего «издревле верного раба и служителя», как он себя рекомендовал. Вместо ожидаемого повышения в должности Бестужев в 1731 году отправляется резидентом в Гамбург. Назначение это он воспринял как опалу.

И вот случай, который может обернуться удачей, – Красный-Милашевич привез известие о заговоре в России. С такой уликой, как письмо князя Черкасского, главы смоленских заговорщиков, можно напомнить о себе новому правительству. И напомнил, проявил преданность. Бирон по заслугам оценил такое радение о пользе России. Бестужева пожаловали тайным советником и опять перевели в Копенгаген, но самый навар от раскрытия заговора Бестужев получил позднее, когда был казнен Волынский и Бирону понадобился верный человек, вкупе с которым можно было противостоять козням вице-канцлера Остермана.

В марте сорокового года Бестужева срочно вызвали в Петербург. Здесь его жалуют действительным тайным советником и назначают кабинет-министром. Сбылась долгая, страстная мечта Алексея Петровича, но судьба опять ставит ему подножку – смертельно заболела императрица. Умрет Анна, и герцог Бирон, благодетель и защитник, не сможет удержаться в прежнем значении у русского трона.

И Бестужев хлопочет, старается, работает днем и ночью – пишет «определения» в защиту Бирона, сочиняет «Позитивную декларацию». «Вся нация герцога Бирона регентом желает видеть при наследнике престола Ивана Антоновича», – пишет он бестрепетной рукой.

Девять дней «Позитивная декларация» лежала у постели больной императрицы, и только за день до смерти она подписала назначение Бирона регентом. Последние слова Анны были обращены к своему фавориту: «Небось…»

Это странное благословение не принесло успеха Бирону. Русское общество было оскорблено назначением его на пост регента. Все десять лет правления Анны Иоанновны этот фаворит-иноземец был позором и бедой России, а теперь он получал государство в самовластное владение на целых семнадцать лет!

Эрнст Иоганн Бирон, герцог Курляндский, занимал должность регента Всероссийской империи двадцать четыре дня. В ноябре Бирона, а вместе с ним и Бестужева, арестовали. Кабинет-министру Бестужеву предъявлены обвинения в «старании достать Бирону регентство» и прочих интригах: отцу-де своему через герцога Бирона прощение хотел исходатайствовать, правда не исходатайствовал, прибавления жалования через Бирона хотел исхлопотать и исхлопотал, кавалерию Александра Невского через Бирона искал и стал оным кавалером.

На допросах Бестужев держал себя без достоинства: то наговаривал на свергнутого регента, то отрекался от своих слов, объясняя, что хотел смягчить себе приговор.

В январе 1741 года комиссия определила: Бестужева четвертовать; спасло его от казни только то, что по главному пункту – «старался достать Бирону регентство – можно было смело привлечь к суду чуть ли не всю комиссию, о чем заявил на суде сам Бирон. Бестужеву объявили прощение и сослали в отцовскую пошехонскую деревню, а жене и детям его «на пропитание» пожаловали триста семьдесят две души в Белозерском крае.

В ночь ноябрьского переворота сорок первого года Бестужев уже в Петербурге и спешит заверить Елизавету в готовности служить верой и правдой крови Петровой. Императрица благосклонно приняла его заверения. Тем более что среди приближенных к ней русских людей никто, как Алексей Петрович Бестужев, не знал так хорошо отношений европейских кабинетов, никто не был столь трудолюбив и образован, никто не понимал так точно смысла придворных интриг и каверз. Сам Лесток хлопотал за Бестужева, хотя прозорливая императрица пророчила лейб-хирургу, что старается тот на свою голову.

Бестужев был назначен вице-канцлером и скоро приобрел большой вес при дворе. Брат Михайло Петрович, назначенный обер-гофмаршалом, как мог способствовал этому возвышению. В делах внешней политики Бестужев стал преемником сосланного в Березов Остермана, то есть остался приверженцем Англии и Венского двора, а Францию и Пруссию почитал исконными врагами России. На первых порах Бестужев должен был во имя национальной политики противостоять симпатиям императрицы. Шетарди, посол французский, был ее другом, Лесток, верный человек, не уставал доказывать Елизавете, как полезна и выгодна России дружба с Францией, а Бестужев читал и перечитывал донесения из Парижа русского посла князя Кантемира: «Ради бога, не доверяйте Франции. Она имеет в виду одно – обрезать крылья России».

Страсти при дворе накалялись. Лесток всем и каждому рассказывал, как он рассчитывал на Бестужева, поставляя ему место вице-канцлера и голубую ленту. «Я надеялся, что он будет послушен, – сокрушался лейб-хирург, – надеялся, что брат Михайло Петрович его образумит, но я жестоко ошибся. Оба брата ленивы и трусливы. Они находятся под влиянием венского посла Ботты. Я уверен, что они подкуплены венским двором». Шетарди и вовсе считал Бестужева полусумасшедшим, но тем не менее должен был уступить напору вице-канцлера и уехать из России.

К лопухинскому заговору Бестужев отношения не имел. Слишком тяжело и долго доставал он пост вице-канцлера, чтобы мелочной игрой поставить под удар труд многих лет. Да и во имя чего? Каких благ для себя и России мог ждать он от младенца-царя и его матери-регентши, вошедшей в историю под именем Анны Леопольдовны – пугливой, анемичной девочки, игрушки чужих страстей? С Боттой Бестужев старый приятель, да что из того? Дружба и политика – вещи несовместимые.

Но хотя уверен он был в своей безопасности, почти уверен, вся эта возня Лестока вокруг Лопухиных вызывала в нем крайнее раздражение, иногда до бешенства доводила, а более всего бесила мысль, что треплют на допросах имя Бестужевых. Ах, как нужен был ему совет брата, но Михайло Петрович отбывал наказание за грехи супруги Анны Гавриловны, сидел под арестом в своей загородной усадьбе.

Опальную золовку вице-канцлер не жалел, сама виновата. Один только раз, когда узнал он, что Анну Гавриловну поднимали на дыбу, дрогнуло его сердце – а по силам ли такие муки слабой женщине и за что она претерпевает их? Двор ждет, что он, вице-канцлер, на колени бросится перед государыней: «Защити, мол… Анна Бестужева просто дура – не преступница! Хочешь наказать – накажи, но не мучай!»

Однако он быстро справился с этим непривычным для себя чувством – угрызениями совести. «Бросание на колени есть безрассудство, – сказал он себе, – в политике сердце – плохой советчик. Участь родственнице я вряд ли облегчу, а с государыней отношения могу испортить!» И запретил себе сердобольно думать об Анне и опальной беглой дочери ее.

Но за следствием по делу Лопухиных и Анны Бестужевой он внимательно следил, знал все до тонкости. В этом немало помогал ему «черный кабинет» – тайная лаборатория для перлюстрации иностранной корреспонденции. Почт-директор Аш и академик Трауберг трудились над дешифровкой французских, английских, прусских депеш, переводя их с цифирного языка на словесный.

Французский посол Дальон писал в Париж к Амелоту: «Я ни на минуту не выпускаю из виду погубление Бестужевых. Господа Лесток и генеральный прокурор Трубецкой не менее меня этим занимаются. Князь Трубецкой надеется найти что-нибудь, на чем можно поймать Бестужевых, он клянется, что если ему это удастся, то уже он доведет дело до того, что они понесут на эшафот головы свои».

Бестужев скрипел зубами, читая депешу Дальона: «Пишите, негодяи, ищите, убийцы… Если и можно меня на чем-то поймать, так это на старых делах. А старые дела мало кому известны».

Дело двигалось к развязке, и наконец девятнадцатого августа учрежденное в Сенате генеральное собрание положило сентенцию: «Лопухиных всех троих и Анну Бестужеву казнить смертию – колесовать, вырезав языки».

Как свидетельствуют протоколы собрания, один из сенаторов высказал такое сомнение: «Достаточно предать виновных обыкновенной смертной казни, так как осужденные еще никакого усилия не учинили, да и российские законы не заключают в себе точного постановления на такого рода случаи относительно женщин, большей частью замешанных в этом деле».

На это принц Гессен-Гамбургский возразил: «Неимение писаного закона не может служить к облегчению наказания. В настоящем случае кнут да колесование должны считаться самыми легкими казнями».

Сентенцию, кроме светских лиц, подписали архимандрит Кирилл, суздальский епископ Симон и псковский епископ Стефан.

Имена Алексея Бестужева и брата его Михайлы в сентенции не упоминались. Это была уже победа. Теперь сентенцию передадут государыне, и она вынесет окончательный приговор, на это уйдет неделя, от силы две – все… конец, можно будет вздохнуть спокойно. И тут вдруг новость!

О том, что кто-то проник в бестужевский тайник в московском дому, узнал вначале Яковлев, его секретарь, человек верный, пронырливый и умный до цинизма. Каждый месяц вице-канцлер платил ему сверх жалованья весьма солидную сумму денег, на «булавки», как говорил секретарь. Этими «булавками», как бабочек в коллекцию, нашпиливал Яковлев в свою книгу нужных людей, кого подкупом, кого угрозой. Один из таких «нашпиленных» и шепнул про похищение бумаг. Шепоток стоил дорого – человечек был агентом Лестока.

Яковлев знал, что это за бумаги – часть старого архива, непонятно как осевшего в Москве. Сколько раз упреждал он Бестужева, что опасно держать важные документы в старом дому, где одна прислуга обретается! Бестужев соглашался – да, надо забрать, но шагов никаких не предпринимал и секрет письмохранилища Яковлеву не открыл, считая, видимо, что даже столь преданный человек не должен знать некоторых подробностей его биографии. Вот и доупрямились…

Оберегая покой вице-канцлера, а может, опасаясь его гнева, Яковлев решил не сообщать о пропаже до тех пор, пока не выяснит подробности дела. Но подробностей было на удивление мало, и если поделился Лестоков агент какой информацией, то это были только слухи, не более. Кажется, архив должны были везти в Париж, но это неточно, может, только говорили про Париж, а похитили его как раз для Петербурга. Кто вскрыл тайник, кому передали бумаги – ничего не известно.

Как раз в это время посыльный привез из Москвы письмо, писанное под диктовку старой ключницы. Ключница состояла когда-то в кормилицах – странно, и вице-канцлеры бывают младенцами, – поэтому занимала особое положение в доме. Теперь она писала прямо Бестужеву, называла его «князюшкой», «светом очей», молилась о здравии его и высказывала большое беспокойство – кто защитит теперь барское добро, поскольку «Ирод, Ивашка Котов, от службы ушел самочинно и исчез без уведомления, а дом без управы – голый, а в первопрестольной тьма разбойников».

Ивана Котова Яковлев знал очень давно. Он появился в доме Бестужева много раньше Яковлева, еще в Гамбурге, служил в русской миссии в писцах, потом за какую-то провинность попал в опалу, но исправился и был назначен в дворецкие, или, как он говорил, в экономы. Где-то в Москве, в артиллерийской или навигацкой школе служил брат Котова, но, как знал Яковлев, особой дружбы промеж ними не было. Иван Котов был человеком нелюдимым, мрачным, все-то он Россию ругал: не умеют-де в ней жить по-человечески. Прислуга его ненавидела не только за вздорный, заносчивый характер. Поговаривали, что он – тьфу-тьфу – нехристь, в православные храмы не ходит, а в католические заглядывает.

И вот этот Иван Котов исчез, как в воду канул. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, кто навел парижских агентов на бестужевский тайник. Теперь можно поставить в известность самого Бестужева. Яковлев решил, что это лучше сделать не в канцелярии, а вечером за ужином. Роль собутыльника не была новой для секретаря, Бестужев любил напоить его да послушать, что он там бормочет, сам же при этом не хмелел, только розовели щеки да влажным блеском загорались глаза. К слову сказать, и Яковлев был стоек к хмелю, а если и играл роль опьяненного, то отчего не угодить хозяину?

– Смею сообщить вам об одном крайне неприятном событии, – так начал Яковлев доклад, отодвигая на край стола пятую порожнюю бутылку бордо.

Бестужев застыл, глянул на секретаря волком и в течение всего рассказа так и просидел вполоборота, скрючившись в кресле. Яковлев изложил все по возможности кратко, внятно и бесстрастно.

– Та-ак, – сказал Бестужев и неожиданно икнул, – гадость какая, – добавил он тут же, – дай воды.

Яковлев налил из кувшина воды и с испугом смотрел, как хозяин пьет, борясь с икотой. Никогда он не икал от хмельного, – видно, это страх натуру скрутил.

Бестужев вдруг вскочил и пошел вдоль гостиной, оглядывая, словно в незнакомом доме, обои, картины, поставец с драгоценной посудой. Секретарь знал, что если начал он бегать по комнате, значит размышляет, пытается все мысли собрать в кулак.

– Тебе не кажется, что вот этот, – он остановился у мраморной фигурки пьяного Силена, – похож на Лестока? Медик… Мясник! – крикнул он вдруг пронзительно. – С каким наслаждением он вскрыл бы мне вены! Но пока я жив… – голос вице-канцлера сорвался, напряглись синие вены на шее, рот кривился от невозможности выкрикнуть гневные слова, – пока я жив… – повторил он сдавленно и, сложив кукиш, ткнул им в пьяные глаза Силена. – Вот тебе моя жизнь! Вот тебе Россия! Подавишься…

Силы оставили его, и он рухнул в кресло, нервно оглаживая ходящие ходуном колени. Яковлев почтительно стоял у стола, боясь поднять глаза.

– Теперь слушай, – сказал Бестужев на удивление спокойным и деловым тоном. – По всему видно, что пока моего архива у Лестока нет.

Яковлев кивнул, Бестужев понял главное.

– Значит, воровство это – Шетардиевы козни, – продолжал Бестужев. – Если бумаги уже в Париже, то нам их там не поймать. А может, еще и не в Париже, – добавил он и усмехнулся, – во всяком случае, след мы их отыщем.

– Перлюстрация всей переписки, тщательная… – добавил Яковлев скорее тоном утверждения, чем вопроса.

– А нам надо подумать, как доказать, что оный архив… ты понимаешь?.. Фальшивка. – Бестужев безмолвно пожевал губами. – Но об этом после… А пока – скажи, есть ли у тебя верный человек в Тайной канцелярии? Да чтоб не жулик, чтоб не пил да чтоб честен и чтоб постарался не за звонкую монету, а за дела отечества. – Он усмехнулся невесело, словно сам не верил, что сей безгрешный ангел может существовать в стенах Тайной канцелярии.

– Такой человек у меня есть, – сказал Яковлев твердо.

2

День у Василия Лядащева выдался неудачным.

Во-первых, вместо ожидаемых из Москвы от дядюшки Никодима Никодимыча денег пришло пространное письмо, в котором граф описывал очередную найденную для племянника невесту, на этот раз вдову, и не просто советовал жениться, а брал за горло и предупреждал, что «с первой же оказией пришлет оную кандидатку в Петербург».

«…Хочу тебе паки напамятствовать, что бедны мы с тобой, и от всего прежнего фасону остался только титул да герб, мышами порченный.

И пребываю я в таком рассуждении: хоть дама сия не больно крепка умом и до танцев, музыки и сплетен большая охотница, да все можно стерпеть, понеже она еще в девках богата была, а после смерти мужа, подполковника Рейгеля, и вовсе стала ровно Крез какой и связи имеет немалые…»

Лядащев задумчивым взглядом окинул свое жилище. Стены, мебель, сама одежда пропитались едким, неистребимым запахом плесени. Потолок пробороздился еще одной трещиной, и достаточно самого малого дождя, чтобы она начала сочиться влагой. Скоро сентябрь… И опять тазы и ведра на полу, и звонкая капель, и звук падающей штукатурки.

«…а сынок у нее семи годков, весьма смышлен, так что можно тебе в продолжение потомства не трудиться – все за тебя уже сделано».

– Не хочу вдову, – громко сказал Лядащев и прислушался: вторая неприятность этого дня уже поднималась по лестнице, пыхтя от одышки. Хозяин Штос собственной персоной… Полчаса тягомотного разговора про погоду, дороговизну, ностальгию и, наконец, с притворной ужимкой смущения (Штос хорошо знал, кто у него квартирует): «Только деликатность, господин Лядащев, а не забывчивость, мы, немцы, никогда ничего не забываем, в отличие от вас, русских, так вот – деликатность мешает напомнить мне о долге…»

За квартиру не плачено полгода. Черт бы побрал этого немца!

– Я готов ждать сколько угодно, но не согласитесь ли вы, господин Лядащев, похлопотать… не столько похлопотать, сколько выяснить обстоятельства некоего дела, касаемого племянника моего…

«Кровь из носу, а денег этому борову надо достать. Не хочу хлопотать за твоего племянника!»

– Мы еще поговорим об этом, господин Штос, а сейчас мне на службу пора.

Как только Лядащев представил себе свой служебный кабинетишко – тень в клетку от решетки на окне, скрипучую дверь, колченогий стол, который при самом деликатном прикосновении начинал трястись, как эпилептик, его охватила такая тоска и скука, что даже физиономия Штоса показалась ему не такой противной, а просто хитрой и нахальной.

– Нам, Василий Федорович, еще бумажки из Юстиц-коллегии перекинули, – встретил Лядащева следователь. – Андрей Иванович сказали: «Почитай и выскажи свои догадки». Может, и сыщешь в этих бумагах что-нибудь касаемо лопухинского дела.

«Знаю, какие догадки нужны, – подумал Лядащев. – Коли сам Ушаков сказал – почитай да сыщи, то хоть из пальца высоси, хоть на потолке прочитай… Начальник наш шутить не любит. Дураку ясно, что копаете вы, Андрей Иванович, под вице-канцлера. Месяц возимся, а Бестужев все сух из воды выходит. И этим бумажкам тоже небось цена прошлогоднего снега. Тухлые бумажки-то… Потому мне их и подсунули. А потом нарекания – Лядащев работать не умеет!»

Лядащев снял кафтан, повесил на спинку стула, искоса поглядывая на две пухлые папки. Потом долго точил перья…

При первом, самом поверхностном осмотре содержимого папок Лядащев понял, что догадка его верна – бумаги были никчемные. Все эти прошения, челобитные и доносы были писаны когда-то в Синод, долгое время пылились там в столах, испещрялись пометами на полях, залежались, потускнели, потом были переданы в Сенат и наконец легли на его стол.

Бумаги передали в Тайную канцелярию, потому что все корреспонденты украсили свои эпистолярные измышления обязательной фразой, различной у всех по силе и страсти, но единой по содержанию: такой-то «возводил хулу на Бога и императрицу», то есть шел противу двух пунктов государева указа, первый из которых – будь верен идее, второй – будь верен правителю.

«Благоволил меня Господь объявить о лукавых вымыслах еретика Феофилакта, диакона церкви Тихона Чудотворца, что у Арбатских ворот. Еще когда пьянством беснующийся Феофилакт в храме образ Богородицы Казанской оборвал и носил с собой с ругательствами, вот тогда я и написал первую челобитную на него, еретика…»

Далее перечислялись мерзкие грехи заблудшего диакона и как бы вскользь упоминался амбар, которым завладел окаянный вероотступник. Автор челобитной грозился скорее сжечь оный амбар вместе с лошадьми, чем допустить «лукавого изверга» распоряжаться в амбаре, «…говорил Феофилакт про императрицу нашу некоторые непристойные слова, и, мол, родилась до брака». Далее шел перечень непристойных слов. Письмо было без подписи.

– Дурак безмозглый, – проворчал Лядащев. – Помойное твое чрево! – И взялся за следующую бумагу.

Это был донос архимандрита Каменного вологодского монастыря на местного воеводу. Донос был написан на толстой, как пергамент, бумаге и украшен нарядно выписанной буквицей.

«…и вышли у нас большие неудовольствия вот отчего, – писал архимандрит, – землю, монастырю принадлежащую, обидчик отнял, материал, уготовленный для построек, взял себе и употребил свой дом строить, рощу подле архиерейского дома вырубил, сад выкопал и пересадил на свой двор, диакона и двух церковников велел отстегать прутьми до полусмерти».

Донос был какой-то бескровный, безучастно казенный, как опись конфискованного имущества. Весь свой пыл архимандрит вложил в последнюю фразу: «Не только своими противностями, коварством и бессовестными поступками мерзок столп государства нашего, а наипаче за богомерзкие слова и предерзкие разговоры, в которых яд сей изблевал на государыню нашу и весь христианский мир».

– Пересолил, дорогой, – усмехнулся Лядащев. – Если б воевода тот действительно «изблевал мерзкие речи», ты бы, голубь мой, цитировал их целиком, а не ходил бы вокруг и около. Я вашу натуру знаю.

Следующим шел донос окаянного воеводы на уже знакомого архимандрита Каменного монастыря. «Пусть доноситель со своей неправдой сам себе мерзок будет, а коли есть моя вина, то не прошу никакого милосердия, но обороните меня от наглой и нестерпимой обиды. Многие по его старости и чину верят ему, а ведь он плут…»

Не рубил воевода рощи, не крал бревна, не отнимал землю, битые церковники сами виноваты, «понеже, шельмы, повадились купаться в воеводином саду». А монастырь свой архимандрит Сильвестр ограбил сам, церковные вещи продал и живет в непристойной монашеству роскоши, употребляя вырученные от продажи деньги на покупку вина.

– Побойся Бога, воевода. Зачем старцу вино? – удивился Лядащев. На этих обвинениях воевода не остановился и упрекнул архимандрита в поношении Синода: «…а поносил он Синод тетрадочками, книжечками и словесно старался „вводить свое злосчастное лжеучение“».

– Ой, воевода, тебе бы вовремя успокоиться. Какие книжечки, какие тетрадочки?

Дворянин Юрлов обвинялся приходским священником в потворстве раскольникам, пристрастии к псовой охоте на монастырских лугах, в дерзких потехах – стрельбе из малых мортир, трофеев турецкой войны, а далее… «придерзкие речи, мерзкие поношения…».

– Голова от вас кругом идет, честное слово…

Штык-юнкер Котов жаловался на «болярина Че…кого» – фамилия была написана небрежно, а потом замазана, словно клопа раздавили, – мол, гайдуки князя беспричинное избиение по щекам учинили, а потом колотили по всем прочим местам.

С первой папкой покончено. Теперь выскажем догадки. Лядащев взял перо, обмакнул в чернила и аккуратно вывел на чистом листе бумаги: «Оные доносы и жалобы интереса для дела не представляют и надлежат считаться прекращенными за давностью лет». Стол отозвался на «догадки» хозяина мелкой, противной дрожью.

Лядащев посидел минуту с закрытыми глазами, затем вытащил жалобу штык-юнкера и еще раз внимательно прочитал. Как она попала в эту папку? При чем здесь Синод? В жалобе нет и намека на какие-нибудь церковные дрязги. И кто этот таинственный «болярин Че…кий»?

Странное письмо – ни даты, ни места, откуда писано. Стиль бестолковый, словно Котов в горячке строчил.

«…о защите всепокорнейше молю! Состоял я в должности наставника рыцарской конной езде и берейторскому обучению лошадей отроков навигацкой школы, что в башне Сухарева у Пушкарского двора, но хоть и мала моя должность, тройной присягой я верен Государыне нашей, а не вор и подлец, как обидчик мой кричит. Потому как слово и дело, сударь мой. СЛОВО и ДЕЛО! Захватил меня тайно, когда я находился при исполнении государству нашему зело важных дел и много чего для пользы отечества сообщить имею. Теперь едем денно и нощно неизвестно куда с великим поспешанием, но не об удобствах размышляю, а паки единожды о сохранении живота своего…»

Навигацкая школа… Странное письмо. Лядащеву представился штык-юнкер Котов – тщедушный молодой человек со впалой грудью, в замызганном, как шкура бродячей собаки, парике, глаза голодные, затравленные…

Однако это глупость. Может, он и не такой совсем. Может, он толстый, ленивый и вороватый. Может, он этому «болярину» столько крови попортил (иначе с чего бы он захватил Котова тайно?), что не только гайдукам позволишь «колотить по всем местам», а сам захочешь об него палку обломать. Хватит! Стоп… Что-то я не туда гребу… Дикость все это. Надоели…

Он положил письмо штык-юнкера в папку и пошел домой.

Вечерело… В окнах домов зажглись свечи, с залива дул свежий ветер, неся с собой запах болота, на опаловом небе рельефно, каждым листиком, вырисовывались ветки деревьев.

«В Москву хочу, домой, – думал Лядащев. – Может, и правда жениться? И необязательно на вдове, черт ее возьми… Есть прекрасная женщина, сама красота – Елена Николаевна. Правда, на нее Пашка Ягупов смотрит не насмотрится. Но можно с Пашкой потягаться. Когда же я ее видел в последний раз? В июле… нет, в июне. Еще до всех этих лопухинских дел. А как поет Елена Николаевна! Ну, женюсь на ней, а дальше что?»

Фонарь около дома опять не горел. Хозяин соседнего кабака никак не мог договориться со Штосом, кто будет платить за конопляное масло. Штос заявлял, что не намерен по ночам освещать пьяные русские рожи, не по карману, мол. Хозяин кабака, или, как он называл свое заведение, австерии, тоже был немец и не уступал соседу в бережливости и силе логического мышления, утверждая, что фонарь «несравненно ближе к дому Штоса», а потому пусть Штос и освещает.

«Напишу на вас, сквалыг, жалобу и отправлю самому себе, – подумал Лядащев, – мол, конопляное масло жалеют и ругают ругательски государыню нашу в полной темноте. Выжиги проклятые! Хотя проще самому конопляное масло купить, честное слово».

У палисадника дома Лядащев, к своему удивлению, заметил белую лошадь. Голова ее ушла в кусты, находя, очевидно, вкусной пыльную городскую траву, и только могучий круп и стоящий опахалом хвост были выставлены на всеобщее обозрение.

– Кто мог явиться на этом одре? Просители, дьявол их дери!

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вчерашний архимаг попадает в другой мир, где он – подросток, напрочь лишенный магических способносте...
Есть писатели славы громкой. Как колокол. Или как медный таз. И есть писатели тихой славы. Тихая – с...
Боб Ли Свэггер, прославленный герой Вьетнамской войны и один из лучших стрелков Америки, давно вышел...
Как снимать короткие видео во ВКонтакте и зарабатывать миллионы?У популярного телеведущего, трэвел-б...
История XIX века изменилась, когда Чарльз Бэббидж создал аналитическую машину, запустив кибернетичес...
«Прусская невеста» – книга-город, густонаселенный, разнородный, странный. Это сейчас он – Знаменск К...