Утешительная партия игры в петанк Гавальда Анна
Ну хорошо, подумал он, так и быть. После дрессированных собачек и прежде чем зажжется свет, сегодня вечером пред вашим восхищенным взором, Дамы и Господа, предстанет только что вернувшийся из триумфального турне по Новому свету, Великий, Поразительный, Очаровательный, Незабываемый Нуну…
Одной январской ночью 1966 года (когда впоследствии Анук будет рассказывать ему эту историю, она, никогда ничего не запоминавшая, вспомнит дату, потому что накануне на Монблане разбился Боинг…) в кардиологическом отделении умерла пожилая дама. В кардиологии, значит, тремя этажами выше. То есть, в тысячах световых лет от круга обязанностей дипломированной медсестры Ле Мен, которая в то время работала в отделении «ЧП». Шарль намеренно использовал этот термин, потому что так говорила она сама. На самом деле, она работала в неотложке. И это работа была по ней.
Да, умерла пожилая дама, но как она могла об этом узнать? Ведь отделения в больнице это как государства в государстве. У каждого – собственные ночные горшки, собственные победы и горести…
Разве что коридоры у них сообщаются. А еще можно встретиться у кофейных автоматов… В тот день одна медсестра из кардиологии жаловалась на какого-то придурка, который уже совершенно их достал: каждый день является со свежим букетом цветов к своей покойной мамаше и удивляется, что его выпроваживают. Ей это казалось забавным, и еще она интересовалась у окружающих, не может ли кто устроить его в психушку.
Поначалу Анук не обратила на все это особого внимания. Что-то шевельнулось было в ее душе, но тут же скомканное следом за пластиковым стаканчиком отправилось в мусорное ведро.
Только когда вмешалась охрана, и «придурку» запретили подниматься наверх, он, наконец, вошел в ее жизнь. С тех пор, в любое время дня и ночи, в начале дежурства или в конце, она замечала его в холле больнице, сидящего между растениями и окошком кассы. Отсюда его не гнали, он сидел на сквозняке в полной прострации, неподвижный в потоке людей, иногда пересаживался на освобождающиеся кресла и не сводил глаз с лифтов.
Но и тогда она все еще отводила взгляд. Своей ноши хватало: своих кошмаров, своей работы, жертв аварий, обваренных младенцев, блюющих пьянчуг, нерасторопных спасателей, проблем с нянями, безденежьем и одиночеством, с ее… И она отводила взгляд.
Но как-то вечером, поди знай почему, может, потому, что было воскресенье, самый неблагодарный день недели, дежурство кончилось, а Алексиса любезно приютили соседи, она была так измотана, что даже не чувствовала усталости, а еще было холодно, и машина сломалась, и сама мысль о том, что ей придется тащиться до автобусной остановки приводила ее в ужас, и потом, если он и дальше будет здесь так сидеть, то в конце концов просто сдохнет, – в общем, вместо того, чтобы потихоньку вынырнуть через служебный вход в ночь, изменив маршрут, она вернулась в свет больничного холла и не отвела по обыкновению взгляд, а села с ним рядом.
Очень долго сидела молча, ломая голову, как ей заставить его выбросить цветы, и чтобы при этом он не грохнулся замертво, но так ничего и не придумала, и, отчаявшись, призналась себе, что проку от нее сейчас, как от козла молока.
– Ну и что тогда? – спросил Шарль.
– Эээ… Я попросила его дать мне прикурить…
– Ну, на редкость оригинальное вступление, – расхохотался он.
Анук улыбалась. Никогда никому эту историю она не рассказывала и поражалось, что так хорошо все помнит при том, что память у нее никудышная.
– А потом? Стала петь ему про его красивые глаза?
– Нет. Вышла на улицу, несколько раз затянулась, чтобы собраться с духом и, вернувшись, выложила ему всю правду. Так откровенно я еще никогда ни с кем не говорила. Бедняга, просто вспоминать страшно…
– Что ты ему сказала?
– Сказала, что знаю, почему он здесь. Что я навела справки, и мне сказали, что мама его умерла, не мучаясь. Что такую смерть надо заслужить. Ей очень повезло, что он был рядом. Одна коллега рассказала мне, что он приходил сюда каждый день и держал ее за руку до самого конца. И я завидую и ему, и ей. Я-то свою мать не видела много лет. И у меня шестилетний сын, которого она ни разу даже не обняла. Я сообщила ей о его рождении, а она послала мне в подарок платьице для девочки. Наверно, не со зла, но от этого не легче. А я лучшие годы своей жизни отдала уходу за людьми, но никто никогда не заботился обо мне. Никого не интересовало, что я падаю от усталости, что плохо сплю, что я одинока и иногда выпиваю по вечерам, чтобы хотя бы заснуть, потому что я страшно тревожусь за сына, который спит в соседней комнате, и полностью зависит от меня… А об его отце, который все еще снится мне по ночам, я совсем ничего не знаю. И я прошу у него прощения за мою болтливость. У него свое горе, но нет никакого смысла приходить сюда, ведь он, наверное, уже давно похоронил мать… К тому же здоровый человек в больнице – это оскорбление для тех, кто страдает. Но раз он все же приходит сюда, значит, у него есть свободное время и, если это действительно так, то… не хочет ли он вместо этого приходить ко мне?
До того, как поселиться здесь, я дежурила по ночам в другой больнице и жила у друзей, которые присматривали за малышом, но вот уже два года как я живу одна и вся зарплата уходит на нянек. А сейчас сын учится читать, и мне пришлось согласиться на очень неудобное расписание, чтобы быть дома, когда он возвращается из школы. И хотя он ростом от горшка два вершка, но по утрам сам встает и собирается, и я каждый раз беспокоюсь, позавтракал ли он и… Я никогда никому этого не говорила, потому что мне очень стыдно… Он ведь еще такой маленький… Да. Мне стыдно. А со следующего месяца мне придется работать днем. Старшая сестра и слышать ничего не хочет, и пока я еще не решилась ему об этом сказать… А няньки, у них никогда нет времени, чтобы проверить у детей уроки и почитать с ними домашнее чтение, по крайней мере, у тех, которые мне по карману, но ему я, конечно, буду платить! И мальчик мой очень милый, привык играть один, и квартира у меня, конечно, так себе, но все-таки уютнее, чем здесь…
– И что?
– Да, ничего… Он не реагировал, и я подумала, не глухой ли он… или, как сказать… Немного не в себе, что ли…
– Ну и?
– И мне показалось, что все это никогда не кончится. Просто сумасшедший дом! Два сапога – пара! Два психа под фикусом… Как вспомню… Видно, я действительно дошла до точки… Хотела поддержать, а теперь умоляла спасти меня… Какой позор, Шарль, какой позор!
– А дальше?
– А дальше, в какой-то момент я все же встала. Он тоже. И пошла на автобусную остановку, и он – следом за мной. Влезла в автобус, села, он – напротив, и… И… тут мне стало не по себе.
Она смеялась.
– Господи, думала я, что я наделала… Позвала его к себе, но не прямо же сейчас. И не навсегда. На помощь! Я старалась виду не показывать, но клянусь, я здорово перетрусила… Я уже представляла себе, как обращаюсь к полицейским… Здравствуйте, господин инспектор, тут вот… сиротка… принимает меня за свою мамашу и не отстает… Боже, что я делаю? Теперь я вообще не решалась на него смотреть, закутавшись поглубже в шарф, вся съежилась и сжалась. А он наоборот, не отводил от меня глаз. Хорошенькое дело… «Дайте мне вашу руку», – вдруг сказал он. «Простите?», «Дайте вашу руку… нет, не эту, левую…»
– Зачем?
– Не знаю… Думаю, хотел посмотреть мое резюме… Увериться, что я не наврала… И он некоторое время разглядывал мою ладонь, а потом спросил: «А малыша? Как его зовут?» – «Алексис» – «А?» Пауза. «Как Свердяка…», поскольку я никак не реагировала, он пояснил: «Алексис Свердяк. Величайший метатель ножей всех времен и народов…» И тут, хочешь верь, хочешь нет, но я опять подумала, что влипла… Вид у него, в этом старушечьем платке на голове, был совершенно безумный… Да, тут я просто разозлилась на себя… И где ты только таких откапываешь? – ругала я себя, разглядывая свои ладони. Черт, это же твой сын! Что он тебе скажет? Из какого балагана ты нам притащила эту Мэри Поппинс?!
– Он был накрашен и все такое?
– Нет, это было что-то невообразимое… Словно старая кукла, игрушечный старичок… Красные прожилки на лице, рыбьи глаза, заношенные перчатки, грязный воротник. На самом деле, он был просто ужасен…
– И он шел за тобой до самого дома?
– Да. Хотел посмотреть, где я живу. Но подняться чего-нибудь выпить отказался. Видит Бог, я его убеждала, но уговорить так и не смогла.
– А потом?
– Потом я с ним попрощалась. Сказала, что сожалею, что заморочила ему голову своими проблемами, но он может приходить к нам, когда захочет. Мы всегда будем ему рады, а мой сын будет счастлив послушать про этого Шмердяка, но самое главное, он не должен больше возвращаться в больницу… Обещаете?
Я пошла к двери, доставая ключи, и тут услышала: «Знаешь, Сокровище, я ведь тоже был артистом?» Кто бы сомневался! Я обернулась, чтобы попрощаться с ним в последний раз.
«Выступал в мюзик-холле…»
«Да?»
И тут, Шарль, тут… Ты только вообрази эту сцену… Ночь, его тень, его странный голос, холод, мусорные баки и все такое… Честно говоря, у меня прям душа в пятки ушла… Так и видела себя уже в колонке происшествий завтрашних газет…
«Не веришь? – спросил он. – Тогда смотри…»
Он засунул руку за пазуху и, знаешь, что он оттуда достал?
– Фотографию?
– Нет. Голубя.
– Потрясающе…
– Вот именно… Уж сколько фокусов он нам показывал, помнишь? Но этот для меня навсегда останется лучшим. Пусть идиотский, старомодный, но такой поэтичный. Как… Как сам Нуну. Ты бы видел его лицо. Он был так счастлив. Я невольно расплылась в улыбке, и она прямо-таки прилипла к моему лицу… Я выпила кофе, почистила зубы, и легла с ней спать и… знаешь что?
– Что?
– В ту ночь, впервые за много лет… За много-много лет… Я хорошо спала. Я знала, что он вернется… Знала, что он будет заботиться о нас и что… Не знаю… Я ему доверяла… Он же видел, что моя линия удачи еще короче, чем линия сердца… Он назвал меня Сокровищем и погладил по голове свою птицу, улыбаясь обломками гнилых зубов, он… Он полюбил нас, в этом я была уверена. И, как видишь, в кои-то веки не ошиблась… Эти годы, годы с Нуну оказались лучшими в моей жизни. Во всяком случае, самыми спокойными… Даже когда через два года началась вся эта свистопляска с фейерверками, я и бровью не повела: все это было настолько в его духе. Это он был пиротехником. Это Нуну был моей революцией 68-го… Сколько же добра он нам сделал…
– Эээ… Ты уж прости мою приземленность, но чисто практически… все эти дни в больнице, он что, свою птицу в кармане держал?
– Забавно, что ты об этом спрашиваешь, именно этот вопрос я задала ему через какое-то время, но он все никак не хотел мне отвечать… Чем-то этот вопрос его смущал, и я не стала настаивать. Только много лет спустя, как-то раз, когда мне было особенно плохо, должно быть, после очередного срыва, я неожиданно получила от него письмо. Первый и последний раз… Надеюсь, я его не потеряла… Он написал в нем очень много всего для меня приятного, столько комплиментов мне сделал. Сейчас-то я понимаю, что это было настоящее признание в любви. А заканчивалось письмо так:
Помнишь тот вечер в больнице? Я знал, что никогда больше не вернусь домой, потому Мистенгет и сидел у меня в кармане. Хотел выпустить его на волю, прежде чем… А потом пришла ты, и я все же вернулся домой.
Ее глаза блестели.
– И когда же он к вам пришел?
– Через день… К полднику… Нарядился, покрасил волосы, с букетом роз и леденцами для Алексиса. Мы показали ему дом, школу, магазины, твой дом… Ну и вот… Что было дальше, ты знаешь…
– Да.
Мои глаза тоже блестели.
– В то время единственной проблемой для нас была Мало…
– Помню… Мне запретили у вас появляться…
– Ну да. Но потом, знаешь… Он и ее покорил…
Я не стал тогда с ней спорить, но на самом деле, все было не так-то просто…
Моя мать вовсе не похожа на белую горлицу, которая закрывает глазки, стоит погладить ее по перышкам. Алексиса у нас по-прежнему привечали, но мне категорически запретили бывать в доме номер двадцать.
Я слышал тогда новые, незнакомые мне слова в адрес Нуну, похоже, они не отличались особой учтивостью. Аморальность, безнравственность, угроза. Все это казалось мне полным бредом. Что может мне грозить? Что у меня испортятся зубы, из-за того, что он закармливает нас конфетами? Что я привыкну к девчоночьим нежностям, потому что он слишком часто нас целует? Или же стану хуже учиться в школе, потому что он без конца повторяет нам, что мы принцы и что нам вообще никогда не придется работать? Ну мама… Ты же знаешь, что мы ему не верим… На самом деле, все его предсказания никогда не сбываются. Вот он клялся, что мы выиграем бешеные деньги в лотерее на школьном празднике, а мы не выиграли вообще ничего…
Мама в конце концов сдалась, но только потому, что я впервые повел себя твердо. Двенадцать часов не ел и 9 дней с ней не разговаривал! А потом настал Май 68-го, и это окончательно выбило ее из колеи… Раз уж мир катится в тартарары, бог с тобой, сынок, иди, играй в свои шары…
Я вернулся, но свои позиции мама сдавала неохотно, со всякими наставлениями, строгими предписаниями и бесконечными предостережениями по части жестов, моего тела, его рук и бог знает чего еще… Во всем этом я совершенно ничего не понимал. Сегодня я, конечно, смотрю на вещи иначе… Если бы у меня был ребенок, доверил бы я его столь экзотичной няне, как Нуну? Не знаю… Наверно, я бы тоже сомневался. Но вообще-то бояться нам было нечего… Во всяком случае никаких неприятностей с нами не случилось. Чем там Нуну занимался по ночам, это другой вопрос, но с нами он был сама стыдливость. Ангел во плоти. Ангел-хранитель, надушенный «Сердце мое, молчи»[67] и не мешавший нам мирно играть в войну.
А потом Нуну отошел на второй план. Это Анук, а не он, беспокоила мою мать, и я теперь понимаю, почему. То, в какое смятение пришел недавно отец, говорит о многом…
Я мог ходить к ним играть в шары, но со временем ее имя в нашем доме оказалось под запретом. Что там на самом деле произошло, я не знаю. Или, напротив, знаю слишком хорошо. Ни один мужчина не захотел бы с ней жить, но все готовы были уверить ее в обратном…
Когда она была весела, когда земля не уходила у нее из-под ног, когда она распускала волосы и выходила на улицу босая, когда она вспоминала, что кожа ее все еще нежная и что… она была ослепительна. И куда бы они ни шла, что бы ни говорила, все лица оборачивались к ней и всем хотелось получить свою долю. Каждый хотел ухватить ее за руку, рискуя сделать ей больно, и даже нарочно делал ей больно, чтобы хоть на секунду умолкли ее браслеты. Хоть на одну секунду. Чтобы только она улыбнулась или взглянула. Или просто помолчала, сделала шаг в сторону, ну хоть что-то. Все равно что. Но только лично для тебя.
Да уж… И сколько же ей, небось, лапши на уши навешивали…
Ревновал ли я? Да.
Нет.
Со временем я научился различать обращенные к ней взгляды и перестал их бояться. Мне только надо было взрослеть поскорее, и я старался как мог. День за днем. Я доверял ей.
И потом, все, что я знал о ней, все, что она мне дала, все, что принадлежало мне – этого они не получат никогда. С ними она даже говорила другим голосом, и быстрее, чем обычно, и смеялась громче, а со мной – нет, со мной она оставалась сама собой.
Значит, любила она меня.
Это сколько же мне было лет, когда я так думал? Девять?
Десять?
А почему я выбрал именно ее? Да потому что мама, сестры, учительницы и вожатые в скаутских отрядах… Потому что все прочие женщины приводили меня в отчаяние. Уродливые, глупые, и интересовало их только то, выучил ли я таблицу умножения и сменил ли майку.
И чего тогда удивляться?
Конечно, я думал только о том, как бы поскорее вырасти и избавиться от них.
А вот Анук… То ли потому, что она сама не понимала, сколько ей лет, или же потому, что я один на всем белом свете слушал ее и понимал, когда она лжет, но с ней мы всегда были на равных, и она терпеть не могла, когда меня называли Шарли или Шарло, говорила, что у меня красивое и нежное имя, которое очень мне идет, то и дело спрашивала мое мнение и часто со мной соглашалась.
И откуда только у такого сопляка столько самоуверенности?
Это тоже ее рук дело, черт побери!
В тот раз я ночевал у них, и, отправляя нас в школу, она сунула нам в портфели завтраки.
На перемене, прихватив свои завтраки в фольге и мешочки с шарами, мы подошли к нашим.
– Ура! – пришел в восторг Алексис, разворачивая фольгу, – говорящие вафли!
Присев на корточки, я вычерчивал (уже…) дорожку на гравии.
– Я держу тебя за кончик языка и Ты такой смешной, – зачитал он громко, прежде чем запихнуть вафли в рот.
Я вытирал руки о штанины.
– А у тебя что?
– У меня? – переспросил я, немного разочарованный тем, что у меня только одна вафля.
– Да, у тебя?
– Ничего…
– Ничего не написано?
– Не, написано «Ничего».
– О! неудачник… Ладно, давай… кто начинает?
– Давай ты, – сказал я, поднимаясь с колен и засовывая свой завтрак в карман куртки.
Мы стали играть и сколько же я проиграл в тот день… Все свои «кошачьи глаза»…
– Эй! Ты чего, совсем играть разучился?
Я улыбался. Там, в пыли, и потом, сидя за партой и дотрагиваясь до кармана, и потом около моего шкафчика и, наконец, в кровати, после того, как я сто раз вскакивал и менял тайник, я продолжал улыбаться.
До безумия.
И сорок лет спустя Шарль не мог припомнить ни одного столь ошеломляющего признания в любви…
Вафелька со временем раскрошилась, и он в конце концов ее выкинул. Вырос, уехал, вернулся, она посмеялась. Он ей поверил. Сам постарел, растолстел, а она… она умерла.
Вот и всё.
Ну, ну, Баланда, это же просто вафля… Знаешь, как их сейчас называют в бакалейных лавках в стиле ретро? «Забавные вафельки». И потом, ты же был еще ребенок.
Смешно, правда?
Смешно.
Да, но…
Не успел найти себе оправдания. Заснул.
3
В аэропорту его ждал шофер с табличкой, где была написана его фамилия.
В отеле его ждала комната – его фамилия высветилась на мониторе компьютера.
На подушке – шоколадка и прогноз погоды на завтра.
Облачно.
Наступала еще одна ночь, а ему не хотелось спать. Ну вот, вздохнул он, опять эта чертова разница во времени. В другой раз он бы не обратил внимания, но сегодня его бедный организм упрямился. Он пришел в уныние. Спустился в бар, заказал порцию бурбона, полистал местную прессу и только через некоторое время понял, что все здесь сплошная декорация.
И огонь в камине. И кожаная обивка. И цветы. И картины. И деревянная обшивка стен. И лепнина на потолке. И патина на люстрах. И книги в книжном шкафу. И запах мастики. И смех этой красотки в баре. И предупредительность господина, который поддержал ее, когда она чуть было не свалилась с табурета. И музыка. И свет свечей. И… Все, абсолютно все было искусственным, поддельным. Какой-то Диснейленд для богачей, и как бы ясно он это все ни осознавал, именно здесь он и находился. Оставалось только нацепить уши Микки Мауса.
Вышел на холод. Долго гулял. Из зданий не увидел ничего, кроме обычного ширпотреба. Пластиковой картой открыл дверь комнаты 408. Отключил кондиционер. Включил телевизор. Отключил звук. Отключил изображение. Попробовал открыть окно. Выругался. Отказался от этой затеи. Огляделся и впервые в жизни почувствовал себя в западне.
03: 17 лег
03: 32 спросил себя
04: 10 спокойно
04: 14 не торопясь
04: 31 что он
05: 03 здесь делает.
Принял душ. Заказал такси. И полетел домой.
4
Никогда еще он не выкладывал столько денег за билет на самолет и не терял попусту столько времени. Два полных дня утекли, как вода сквозь пальцы. Потеряны. Невосполнимы. Без бумаг, без звонков, без принятия решений, без всякой ответственности. Сначала это показалось ему совершенно диким, потом… весьма необычным.
Он побродил по аэропорту в Торонто, потом в Монреале, где делал пересадку, накупил уйму газет, сувениров для Матильды, блок сигарет и два детектива, которые там же и забыл на прилавке.
В восемь утра он взял со стоянки свою машину. Потер глаза, почувствовал, как колются щеки, и скрестил руки на руле. Задумался.
Поскольку не очень понимал, что ему делать, решил отправиться, куда глаза глядят, остановил свой выбор на самом простом варианте, погоревал, что ничего интереснее поблизости нет, согласился, что в его состоянии, к любым камням будет полезно прикоснуться… Посмотрел карту, повернулся спиной к столице и без посоха паломника и иных целей, кроме как забыть все это уродство, за последние недели так утомившее его глаза и ноги, отправился в аббатство Руайомон.[68]
И пока он снова одну за другой проезжал зоны построек городских, промышленных, торговых, в процессе реконструкции, элитных и еще бог знает каких, ему вспомнился сюрреалистический разговор с таксистом в то утро, когда он узнал о ее смерти… Как там насчет Бога? По всей видимости, в его жизни Бога нет. Зато Его архитекторы присутствуют точно. Причем всегда.
Не столько Анук, взмолившаяся как-то раз среди бетонных монстров, ставших последней каплей в ее отношениях с семьей, сколько цистерцианцы[69] помогли ему когда-то найти свое призвание. В юности он прочитал одну книгу. Помнит, как сейчас… Вот он, лихорадочно возбужденный, в своей комнатенке под самой крышей, в пригороде Парижа, в двух шагах от новой окружной, взахлеб читает «Дикие камни» Фернана Пуйона.[70]
И не может оторваться от записок этого гениального монаха, который месяц за месяцем и год за годом, терпя бесконечные невзгоды, борясь с сомнениями и гангреной, в бесплодной пустыне возводил свой потрясающий монастырь. Книга произвела на него такое сильное впечатление, что он просто запретил себе ее перечитывать. Чтобы, несмотря на все разочарования последующих лет, хоть какая-то частичка его осталась нетронутой…
Да, больше он к этому не вернется – печальная участь мастера Поля, Устав, которому подчинялись послушники, ужасная смерть мула, раздавленного ярмом, – все это кануло в прошлое, вот только первые строчки книги намертво врезались в память, он никогда их не забывал и порой повторял про себя, чтобы вновь ощутить шершавость охристого камня, приятную тяжесть инструмента в руке и тот восторг, что он испытал, когда ему было пятнадцать.
Третье воскресенье Поста.
Мы промокли насквозь, холод сковал грубую ткань наших ряс, наши бороды заиндевели, руки, ноги – окаменели. Мы были в грязи с головы до ног, ветер осыпал нас песком. При ходьбе…
– …уже не колыхались складки одежд, застывших на наших изможденных телах, – пробубнил он еле слышно, опустив стекло, чтобы проветриться.
Проветриться… Что это еще за слово? А, Шарль? Почему бы не сказать просто – чтобы дышать?
Да, улыбнулся он, затягиваясь снова, именно. От вас, я смотрю, ничего не скроешь…
В это время он должен был бы дохнуть со скуки в каком-нибудь поместье дядюшки Скруджа,[71] выслушивая разглагольствования продавцов reinforced concrete,[72] а вместо этого щурил глаза, стараясь не пропустить нужный съезд с трассы.
Дышал полной грудью, проветривал свою тяжелую рясу и ехал к свету.
К своим невыполненным обетам, к своей простодушной юности с ее туманными надеждами, к тому немногому, что осталось от этого времени и все еще трепетало в нем.
По телу пробежала дрожь. Не стал доискиваться почему: от удовольствия, от холода или от внутреннего смятения, закрыл окно и принялся искать кафе, где все было бы настоящее: и кофе, и стойкий запах табака, и закопченные стены, и прогнозы на пятый заезд, и мат, и алкаши, и мрачный хозяин с большими усами.
Величественная архитектура храма, по размерам сопоставимого с собором в Суассоне, представляет собою компромисс между роскошью королевского аббатства и цистерцианской строгостью…
Шарль мечтательно поднял голову и… не увидел ничего.
…но, вскоре после Революции, – прочитал он дальше на щите – маркиз де Травале, к тому времени уже превративший аббатство в прядильную фабрику, приказал разобрать ее, чтобы из камней построить дома для своих рабочих.
Как?
И что же? И почему только этому типу не отрубили голову?
Значит, сегодня монахов в Руайомоне нет.
Дом творчества.
И чайный салон.
Мда.
К счастью, сохранился клуатр.[73]
Прошелся по нему, заложив руки за спину, прислонился к колонне и долго разглядывал птичьи гнезда, примостившиеся в стрельчатых арках.
А вот и крылатые строители…
Место и время показались ему вполне подходящими для того, чтоб в последний раз опустился занавес.
Добрый вечер, добрый вечер, ласточки![74] Не довелось Нуну надеть свой замечательный костюм на их торжественное причастие.
Однажды он не пришел. Не пришел он ни на следующий день. Ни на следующей неделе.
Анук успокаивала их: наверное, у него какие-то дела. Размышляла: может, поехал навестить семью, родственников, кажется, он говорил мне что-то о сестре в Нормандии… И уговаривала себя: если бы у него что-то случилось, он бы мне сказал и… замолкала.
Замолкала и вставала по ночам, и допрашивала первую попавшуюся ей под руку бутылку, не знает ли та хоть что-нибудь о Нуну.
Ситуация была непростая. Они знали всё о Нуну с его накладными ресницами, о Бобино, о Тет-де-л'Ар, об Альгамбре[75] и прочих его мулен-ружах, но понятия не имели, как его фамилия и где он живет. Они ведь спрашивали его об этом, но… «Да где-то там…», и он неопределенно махал своими кольцами над крышами Парижа. Они не приставали. Рука опускалась, и «там» казалось таким далеким…
– Хотите знать, где я живу? В моих воспоминаниях… В давно исчезнувшем мире… Я рассказывал вам, как мы грели карандаши под лампою…
Мальчишки вздыхали: да, рассказывал тысячу раз. Про Андре Как Его Там с его розовой вишней и белой яблоней, про Великого мастера Йо-йо с ручными соловьями, про представления каждый вечер, а еще про этого русского, которому завязывали руки, и чтобы выпить водки, он откусывал горлышко у бутылки, и про хозяйку «Лестницы Иакова»,[76] запершую журналиста в угольном подвале, и про Милорда Хулигана и про настоящего «дворянина» Жанно Фламандца, который влезал на столы и, засовывая нос в бокалы с шампанским хорошеньких посетительниц, доставлял их своему пьянчуге-хозяину, и про тот вечер, когда Барбара вышла на сцену «Эклюза» и тебе пришлось потом восстанавливать макияж, потому что ты так плакал и…
Видя, что мы не очень-то во все это верим, Нуну обижался, и чтобы его утешить, мы упрашивали его изобразить нам Фреэль.[77] Он не сразу соглашался, но потом надувал щеки, стрелял у Анук сигарету, приклеивал ее к нижней губе, упирал руки в боки и орал хриплым голосом:
Гдеее же вы, мои друзья-а?
В гооости миилости прошууу!
Буду вечером ооооднаааа!
Моой-то умер пооуутру!
Вот уж они веселились, и любые Роллинг Стоунз могли отдыхать. Им и без них было отлично.
– Ну а когда я не живу воспоминаниями, я живу с вами, сами видите…
Хорошо, но где же ты пропадаешь все это время, если твоя самая красивая история любви – это мы?[78]
Анук порылась в архивах больницы, нашла медицинскую карту его матери, набрала телефонный номер, поделилась своим беспокойством с пресловутой сестрой, выслушала, что ей ответили, положила трубку и упала со стула.
Коллеги подняли ее, померили давление, сунули ей в рот кусочек сахара, который она тут же выплюнула, измазавшись слюной.
Когда в тот вечер мальчишки, выйдя из коллежа, увидели ее лицо, они поняли, что Нуну их больше никогда уже не встретит.
Она повела их выпить горячего шоколаду:
– Мы просто не замечали, из-за его вечного макияжа и всего остального… А он был очень стар…
– Отчего он умер? – спросил Шарль.
– Я же сказала. От старости…
– Так мы его больше никогда не увидим?
– Зачем вы так говорите? Нет… я… я всегда…
Это были первые в их жизни похороны, и мальчишки секунду помедлили прежде, чем бросить горсти блесток и конфетти на гроб: и кто такой был этот Морис Шарпьё?
Никто с ними не поздоровался.
Аллеи опустели. Анук взяла их за руки, подошла к могиле и прошептала:
– Ну вот, дорогой Нуну… Всё в порядке? Ты снова с ними, с теми замечательными людьми, про которых ты нам все уши прожужжал. Там у вас сейчас наверняка настоящая вакханалия, да? А твои дрессированные пудели? Скажи нам… Они тоже там?
Потом мальчишки пошли прогуляться, а она присела рядом с ним, как много лет назад.
Бросила несколько камешков ему на голову, чтобы заставить его еще раз поднять глаза к небу, и выкурила последнюю сигарету в его обществе.
Спасибо, говорили завитки дыма. Спасибо.
На обратном пути они ехали молча, и в тот момент, когда, судя по всему, втроем думали об одном и том же: что жизнь, пожалуй, самый неудачный номер в программе этого чертового кабаре, Алексис наклонился вперед и врубил радио на полную громкость.
Ферре[79] уверял их, что все отлично, и они даже согласились в это поверить минуты на три, пока длилась эта дурацкая песня, но только потому, что Нуну знал его еще совсем ребенком. Потом Алексис выключил радио, заговорил о другом и – остался на второй год в седьмом классе.
Однажды вечером, обеспокоенная Анук решилась наконец с ним серьезно поговорить:
– Послушай, котенок…
– Чего?
– Почему ты всегда стараешься сменить тему, когда мы говорим о Нуну? Почему ты ни разу не заплакал? Он все же много значил в твоей жизни, разве нет?
Алексис сосредоточился на макаронах, но подцепляя вилкой расплавившийся грюйер, все же поднял голову и встретился с ней взглядом:
– Каждый раз, когда я вынимаю из футляра свою трубу, я чувствую его запах. Знаешь, запах старости, чуть…
– Да?
– А когда я играю, то это для него и…
– И?
– И когда мне говорят, что я играю хорошо, то это потому, что мне кажется, будто я плачу…
Если бы она могла, то именно в этот момент их жизни она обязательно обняла бы его. Но она не смела. Он уже не позволял.
– Ну… ты чего… расстроилась?
– Нет, что ты! Наоборот! Мне очень хорошо!
И она улыбнулась ему. И потянулась осторожно: руки, ладони, шея, и их склоненные головы соприкоснулись.
Шарль посмотрел на часы, развернулся и пошел обратно, на прощанье заглянув в крошечный грот, наподобие лурдских[80] («прогулка по стопам Людовика Святого», гласила табличка: какая чепуха!), и только уж когда снова оказался в машине, разразился своей Dies Irae[81] и покончил со всем этим.
«Да… А потом ведь он и ее покорил…» – слышал он голос Анук.