Русские женщины (сборник) Фрай Макс
Составители Павел Крусанов, Александр Етоев
© В. Айрапетян, В. Аксёнов, Т. Алфёрова, М. Бакулин, М. Басыров, В. Богомяков, И. Бояшов, Е. Водолазкин, М. Галина, М. Гиголашвили, А. Евдокимов, М. Елизаров, В. Емелин, А. Етоев, С. Жадан, А. Иличевский, А. Кивинов, Н. Ключарёва, В. Козлов, А. Константинов, П. Крусанов, В. Курицын, М. Кучерская, В. Левенталь, В. Лорченков, А. Матвеева, А. Мелихов, Т. Москвина, С. Носов, М. Панкевич, В. Попов, О. Постнов, Н. Романова, А. Рубанов, Г. Садулаев, Р. Сенчин, В. Сероклинов, А. Слаповский, А. Снегирёв, М. Фрай, А. Хуснутдинов, С. Шаргунов, 2014
© А. Етоев, П. Крусанов, состав, 2014
От составителей
«В женщинах я ничего не понимаю», — признались нам три автора мужского и два женского пола.
«Женщина… увижу и немею», — оправдался словами классика ещё один, правда крупный, — натуральная зверь-машина.
«А может, лучше про русских стариков? Я б оторвался», — предложил величественный автор с эспаньолкой.
С таким обстоятельством пришлось столкнуться составителям этой книги в самом начале работы. Это настораживало. Когда собирался предыдущий сборник — «Русские дети», — ничего подобного никто не заявлял. В детях всякий знал толк, и, окидывая объект письма творческим взором, никто не немел. Странное дело: казалось бы, политика, футбол и женщины — три вещи, в которых разбирается любой. И вот поди ж ты…
Возможно, суть женщин и впрямь загадка. В отличие от сути стариков — те словно дети. В отличие от сути мужчин. Те устроены просто, как электрические зайчики на батарейке «Дюрасел», писать про них — сплошное удовольствие, и автор идёт на это, как рыба на икромёт. Мужчина что, сделал дело и ждёт, когда его спросят, сколько лимонов положить ему в чай. А как устроена женщина? Она хлопает ресницами, и лучших аплодисментов нам не получить. Всё запутано, начиная с материала — ребро? морская пена? бестелесное вещество сна и лунного света? Постигнуть эту тайну без того, чтобы повредить рассудок, пожалуй, действительно нельзя. Но прикоснуться к ней всё же можно. Прикоснуться с надеждой остаться невредимым. И смельчаки нашлись. И честно выполнили свою работу. Их оказалось 43.
На этот раз произведения выстроены без причуд — в алфавитном порядке по именам производителей.
Итак, 43 писателя. 47 рассказов. Слава отважным! Как говорили петербургские фундаменталисты, безумству храбрых поём мы колыбельную песню. Колыбельную — потому что ни «Русских мужчин», ни «Русских стариков» и никакого другого русского бестиария за этой книгой не последует. По крайней мере, не нашими стараниями. Хотя… кто знает? Мы в торбе Господа, и о путях Его не много знаем.
Валерий Айрапетян
История Лейлы
В макушке Лейла достигала потолка. Могучий треугольник её туловища застилал собою вход в кабинет. Как две стратегические боеголовки, выпирали из широкого торса груди, их тонус предполагал возможный запуск. Голос Лейлы позволял ей в минуты возмущения разряжаться яростью пароходного гудка. Каждое воскресенье она приносила своё окровавленное сердце и швыряла его мне под ноги.
— Вот, — говорила она. — Посмотри.
Мне следовало смотреть, а после говорить, что всё не так уж плохо, что жизнь — это всего лишь сон, иногда, правда, кошмарный. Помимо прямых обязательств, наложенных на меня профессией массажиста, я исповедовал Лейлу, успокаивал и настраивал на бодрый лад. Чтобы размять громаду её тела, я выкладывался как галерный раб.
Всегда трудоёмкий, массаж в случае с Лейлой превращался в род пытки. Простое поглаживание изматывало, точно строгание тупым рубанком, растирание роднило меня с дикарём, добывающим огонь трением.
Трагедия Лейлы заключалась в чрезмерной горячности её могучего тела, остудить которую никто пока не решился. Муж Лейлы, проявив горячность в служении и к сорока годам примеривший мундир полковника милиции, был холоден в постели, так и не сумев погасить неуёмного жара супруги.
Но Лейла не сдавалась: подсовывала мужу эротические журналы, зажигала ароматические палочки, рядилась в алое кружевное бельё, чем становилась похожа на гору с пылающими на ней маками. Периодами, устав от тщетных попыток расшевелить мужа, Лейла решалась завести любовника, даже давала перед сном клятву, что в течение недели найдёт себе любовника. В минуты ночных грёз воображение Лейлы подло выдавало Кларка Гейбла, который целовал Лейлу в губы и даже немного клонил её назад, придерживая монументальное туловище сильной и лёгкой рукой.
Таких клятв Лейла давала себе раз двадцать, но так и не дошла до реализации поставленной цели, так и не выполнила данных себе ночных обещаний. Мужчина, женский идеал которого хоть отдалённо напоминал бы Лейлу, если и существовал, то за пределами видимого ею горизонта. Несчастье своей жизни Лейла любила редкой, неистовой любовью. Она несла его в себе с тем трепетом, с каким вдруг забеременевшая, а прежде бесплодная женщина вынашивает младенца. Несчастье жило в ней, как опухоль, оно мучило её болью и ласкало надеждой.
— Вот, — повторяла она. — Посмотри.
Так прошли две недели и половина наших с нею встреч. После сеанса Лейла искрилась, как бенгальская свеча, и плотоядно поглядывала в мою сторону. Я же, облачаясь в мантию непроницаемости, улыбался в ответ и напоминал о необходимости соблюдать диету.
Уже на втором сеансе Лейла принялась расписывать передо мною исторические панорамы. Она имела диплом историка, но работала в компании по продаже соков. Любовь к истории помогала ей в минуты отчаяния, которое, видимо, и охватило её ко второму сеансу. В рассказах Лейлы оживали короли и придворные, лилась кровь изменников, текли лиловые соки затяжных оргий. Золото древности запылало передо мной как костёр.
Я наблюдал за тем, как Генрих Плантагенет влюбляется в Элеонору, слышал чудовищный вопль Эдуарда Второго, когда его анус пронзала раскалённая шпага, Иван Грозный в трёх от меня шагах прикладывал к своим зловонным язвам изумруды и сапфиры.
К пятому сеансу мы подошли к границам Нового времени. Царь Петр и Карл XII. Большие перемены, завёрнутые в алые полотнища предсмертных воплей. Уже к восьмому сеансу личная жизнь Ильича предстала передо мной, лишённая тайн. Окончание курса пришлось на развал Союза. Кутёж и свальный грех в кремлёвских палатах, страна несётся навстречу свободе, как пьяный корабль, в трюмах и на палубе то и дело раздаётся пальба, трупы выбрасывают за борт.
Мировая история, поведанная мне Лейлой, была пропитана страданиями человеческой плоти и торжеством отмщения. Всякая историческая веха обещала изменить мир, обещание это подкреплялось обычно массовым кровопусканием. Народ ликовал, а после всё возвращалось на круги своя, всё текло как и раньше, и так — до наступления новой необходимости что-либо обещать и пускать кровь.
На последнем сеансе, в самом его конце, когда общими пассами я принялся соединять тело в одно целое и проводил ладонями от головы к стопам, Лейла заревела. Я как раз закончил второй из трёх положенных пассов и подошёл к голове, чтобы приступить к последнему. У Лейлы открылся рот, из которого вырвался стон, пронзительный и хриплый, будто со спины её настиг убийца и заколол в сердце. Удивление и боль соединились в крике, как бечёвки в хлысте.
Я отпрянул и встал посередине кабинета. За стенкой шумел турбосолярий, крик растаял в воздушных потоках, нагнетаемых мощным вентилятором. Упершись руками в боковины массажного стола, Лейла слегка приподнялась. Одеяло, которым я накрывал её, сползло, оголив белое мраморное тело и арбузные груди. Они были невыразимо мощны и огромны, но лежали как-то грустно, словно им было неуютно, но они ничем не могли себе помочь. Груди, полные печального молока, подумал я. Хотя никакого молока там не было уже лет двадцать как: дочь Лейлы училась в институте, ненавидела мать и жалела отца.
Лейла присела на стол и зарыдала. Голова её затряслась в ладонях, спрятавших лицо, туловище задрожало, а груди стали подпрыгивать, как счастливые дети. Я стоял и думал, как быть. Мне не было жаль её. Толстые и некрасивые редко когда вызывают сочувствие. Жалко только молодых и прекрасных, только их страдание вносит диссонанс с данным им счастьем быть избранными на этом празднике жизни. Жаль болеющих детей, одиноких стариков и умирающих в мучениях, но это другое, это — жалость к себе, к своему прошлому и неминуемому будущему, а Лейла не была ребёнком и не умирала: энергии в ней хватило бы на жизнеобеспечение дюжины добрых молодцев.
Слёзы размывали жирные тени и дальше текли по рукам чёрными ручейками, а с локтей капали на груди и текли уже по ним. Лейла не останавливалась и продолжала плакать. Её засасывало всё глубже, будто она попала в воронку и не противилась поддевшей её стихии, овладевшему ею порыву.
Откуда-то сбоку нашло на меня это чувство. Как внезапное пробуждение, как нужное решение долгой и трудной задачи. Сначала я вспомнил Элеонору, брошенную Генрихом, потом Марию Стюарт, гордо восходящую на эшафот в шёлковом пунцовом платье и кладущую причёсанную голову на плаху, Павла Первого, задушенного в своей опочивальне, потом расстрелянных дочерей Николая Второго, с выбитыми глазами и детскими искромсанными лицами, потом сожжённых белорусских детей вместе с матерями, евреев в гетто, армян, брошенных на скалы… Род человеческий страдал, короли и цари умирали в мучениях, рабы гибли от голода и побоев, и Лейла, жена полковника милиции, неудовлетворённая женщина с несбывшимися мечтами, восседала сейчас на массажном столе и тоже страдала, стеная о горькой своей судьбе, о бесстыжей своей силе, о своём одиночестве.
Я подошёл к Лейле и обнял её, насколько мне позволяла длина рук. Я обнял её и поцеловал в заплаканные размытые глаза. Лейла схватилась за меня, как за спасательный круг, и что есть силы вжалась. Правая её грудь распласталась вдоль моего живота, от этого сдавленный сосок вынырнул из-под моих рёбер и выглянул оттуда, будто трусливый зверёк. Лейла замолкла и горячо продышалась в мою подмышку.
— Сестра моя, — сказал я ей, — плачь.
— Вот, — всхлипывая, прохрипела она. — Посмотри.
Я поднял глаза и увидел, как палач взметнул топор к небесам, с силой опустил его, и голова Марии Стюарт покатилась по эшафоту к замершей и восхищённой толпе.
Василий Аксёнов
На покосе
В воздухе густой терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит.
И очень жарко.
Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осоленные и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее — на самом солнцепёке — тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.
Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, — тогда косил бы да косил.
Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.
Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой — и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всём покосе, да и — пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.
Зычно зовёт от табора старая Матрёна:
«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»
Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.
Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.
На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.
Забросан для дыма от комаров огонь травою. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.
Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.
Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку — чаю ожидает.
Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги, охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.
Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.
Прокричал коршун: пи-и-и-ить — и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.
«Чай готов, бабы», — говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.
«Наливайте, потчуйтесь», — говорит старуха бабам.
«Пей, Коськантин, — предлагает она Коське. — Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».
Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.
Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке.
Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил — совсем ослаб, мол. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка, вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец.
Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза — дремлют. Молодые в небо глядят: каждая своё в нём, в небе, видит. Матрёна в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подбрасывать. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют.
«Ко-о-остенька, — трогая свою грудь, говорит нараспев Панночка Рашпиль, — хошь бы похвастался ли, чё ли».
«Похвастайся, Коська», — уже другой голос.
«Да отвяжитесь вы от меня, — отвечает Коська, опускаясь ниже — прячась от розового носа. — Вчера весь день привязывались как прибзднутые, сёдни опять вон за своё».
Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте.
Тогда мы сами, мол, посмотрим.
Да, ну а пуп не надорвёте, дескать!
Не надорвём, мол; покажи-и-ы.
А шиш, мол, с маслом не желаете!
Масла — само собой, и на твоё добро уж жуть как хочется полюбоваться, дескать.
Ну и любуйтесь на своё, мол, я-то вам чё, кино какое, что ли!
На своё мы до тошнотиков налюбовались, дескать, а твоего, свеженького, ядрёненького, вот даже и не видели.
Бригадир, мол, приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут.
А чё нам бригадир, дескать, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя пока и обидеться некому.
Да, мол, катитесь вы куда подальше!
А-а, дескать, вон ты как!
И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе. Навалились молодухи на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги ему насели. Свинцовые у баб тела. Плюётся Коська, ругается матерно. Окусить какую — не дотянешься. Взбухли на лбу и на шее у Коськи жилы. Лицо пунцовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрёна головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на берёзовый колок, глядит отстранённо.
«Отпустите, стервозы! Сам покажу!»
Раскатились бабы, давясь хохотом.
Вскочил Коська, забежал за оглаженную за ночь, но не осевшую ещё копну. Спустил до колен штаны. Выбежал. Белые бёдра и рыжий лобок. грех не виден, грех солнце прикрыло.
«Смотрите, старые суки!..»
«Да какие же мы старые, это ты уж шибко молодой — ещё серьёзный».
Ринулся Коська в соседний березничек. Упал там ниц. Зашёлся горькими.
Ругает Матрёна баб, называет их бесстыжими девками. Сжимает рот беззубый тесно. Просит прощения для всех у Богородицы, кивая при этом на небо, но не смеет на него взглянуть: высоко больно. А у девок скулы уже ноют. Смех на исходе, но боек ещё. Давно так не смеялись — уж и к добру ли?
«Мы ведь так, в шутку, — оправдываются, — в шутку же, тётка Матрёна».
«Кто ж так шутит над ребёнком, разве нелюди», — говорит им та.
И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник. Подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис — повело коня: грузный наездник. Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, угодивший с Ялани на строительство Игарки, рук рабочих, видно, не хватало там, из Игарки — на фронт, под Москву, после ранения — в Ялань — отвоевался, замкнув один из кругов в своей жизни. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Учёный Карька: от хозяина не бегает.
«Здорово, бабоньки», — говорит бригадир.
Говорит бригадир редко, после каждой куцей фразы желваками подолгу работает: следующую формует — так, наверное.
Зачерпнул из ведра. Отпил.
«Чего веселье-то такое? — спрашивает. — Работы мало? — улыбается глазами. — Я подкину. Или усталость не берёт вас никакая?»
Посмеялись бабы вопросу: чё усталость, дескать, нам, коли мы лошади двужильные. Но причину смеха пояснять не стали.
Только Матрёна — та губами недовольно шамкает. Венички впрок из душицы увязывает: не на каждом покосе она, душица, попадается.
«А где охранник ваш? — спрашивает бригадир. — Кликните-ка кто его, если здесь он где, не уполкал куда на речку».
Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой. Только крикнули когда, что бригадир приехал, хочет его видеть, после того лишь и явился.
«Ступай-ка, Константин, домой, — говорит бригадир, глядя не на парня, а в кружку. — Мать твоя там захворала».
«Ну вот, — забранились дружно бабы, — одного мужика — и того от нас забираешь!»
«Ничего, ничего, не умрёте, — говорит бригадир. — Пришлю другого; может, кого постарше в мэтээсе ещё выклянчу… Карьку-то я тебе не дам, — говорит бригадир Коське. — Ноги у тебя молодые, непорченые, — говорит, — добежишь как, не заметишь — пой только шибче и беги».
Спрятал Коська, носом хлюпая, в суму свою кружку, забросил на плечо суму — и показал бабам спину, не попрощавшись с ними. Уходил, уходил — и скрылся за рано пожелтевшей ольхой.
«Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? — ворчат бабы. — Чё уж стряслось такого страшного там с Зинаидой?»
«Ничего, — говорит бригадир. — Очухается, — и смотрит в костёр. И добавляет: — Похоронки две пришли… на Степана и на Кольку… А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула, дак еле-еле отводились».
Перекрестилась Матрёна.
Перекрестились верующие.
И неверующие — те крестом себя как будто осенили, неловко так, но — вдруг да и поможет, обережёт своих там сила крестная.
Допил бригадир чай. Положил на окось кружку дном вверх аккуратно. Встал. К коню подался. Подступил. Уздечку ухватил, в стремя ногу вставил.
«Гляжу, мальчишку затравили, — говорит. — Покос добьёте, переходите ко второй бригаде. Большую, за родником Горьким, полину в Култыке докосить завтра надо, проверяющий будет».
Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился конь.
Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут ещё вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя ещё и ни копёшки не поставили.
«Ничего, — говорит бригадир, — завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдёте».
Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперёд ноги. Понёс седока с уважением.
Поднялись бабы, вздыхая, обулись в скинутые на перекур чирки, накинули на лица сетки и побрели к своим прокосам.
Запели хором вскоре оселки. Повалилась трава, валками на ровном высится упруго.
Поглядывают бабы на солнце: скоро ли скатится оно к вечеру, скоро ли наползёт прохлада, скоро ли удастся на часок-другой глаза сомкнуть?
И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть с выси на разноцветных баб. Прилетел, заканючил своё: пи-и-ить, пи-и-ить! Хоть бы уж дождь пошёл и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил — но бывает ли такое?
Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, засиневшего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть пораньше, чуть свет подняться и прилететь опять сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишённые горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы, звери и деревья — все и всё, чему и кому нет никакого дела до войны, живёт извечной и привычной жизнью. Радуется тихому, не последнему закату перепёлка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить — это она, а Рю — дружок её, наверное. Кузнечики куют деньги, ещё-то что же, чеканя на них свои профили, а может — бабочек. Одинокий печальник перелетает с места на место и твердит уныло: кто не со мной, тот против, мол, меня. Плещется в реке рыба: охотится за мошкой. Широко, долго расходятся по воде круги.
Зябко отдавшим работе все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы — на заимку направляются. Сыреют от росы чирки, скользят по траве подошвами. Со склона не видать избушки: съел её туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал рыхлое тесто тумана, потянулся в свободное темнеющее небо.
С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь.
Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать.
Душно. Потный запах.
Не спится Панночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит — ненавидит Панночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она не проснувшуюся ещё женщину. Выходит Панночка в ночь, чтобы успокоиться её прохладой.
Не спит старая Матрёна. На коленях стоит за избушкой — когда-то их родового поместья. До земли её поклоны своему Собеседнику. Говорит Господу:
— За Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи, не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрёне, ослободи память его от года того страшного. За Лександру Марковича, отца своего, прошу Тебя, Батюшка, ослободи его память от года того горького. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Стёпушку, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лидию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня строго, грешную, за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещёнными заморозила, дак и то — родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием и молитвами воздам, слезами не могу — исчерпались. А как предстану, Осподи, обратиться дозволь к Тебе: Ты уж нам всем собраться вместе разреши там. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то…
Ненавидит Матрёну Панночка, но помешать её беседе с Богом не решается.
А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта.
И на заре уже сверкают косы.
И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов.
Жизнь продолжается.
Смерть не исчезла.
Татьяна Алфёрова
Как можно оставить Манечку?
— Я бы хотела, чтобы ты подружилась с Олей Басовой. Такая хорошая, симпатичная девочка! — сказала мама Лиле-Марине, когда та перешла в 3-й класс. — И забыла наконец свою Манечку!
Лили-Маринина подружка Вера не пришла в школу 1 сентября, потому что заболела. А Манечка — Лилин идеал — не пришла, наверное, просто так. Лиля-Марина послушно — она вообще была послушной девочкой, например, когда бабушка сказала, что «Марина — худое имя, Лиля лучше», начала подписывать тетрадки двойным именем, — так вот, Лиля-Марина послушно отправилась на большой перемене гулять в рекреацию с Олей Басовой. Оля, невысокая, плотно сбитая, с двумя тугими косичками, вежливо и невыразимо равнодушно слушала, как Лиля пересказывает книжку «Копи царя Соломона», смотрела на свои новенькие чёрно-белые ботиночки и периодически негромко пукала, объясняя: «Через нос вышло». Именно это ханжеское «через нос вышло», а не равнодушие к любимой этим летом книжке и подсказало Лиле-Марине, что подруг придётся выбирать всё-таки самой, не полагаясь на маму. Тут и Вера с Манечкой вернулись в класс после затянувшихся каникул.
Мама перед своей очередной длительной командировкой строго поговорила с бабушкой о двойном имени. «Хватит с меня идеальной Манечки! Этак Мариша совсем с катушек съедет!» — заявила мама, и Лиля-Марина стала просто Мариной для всех и Лилей для подруг. Хотя, как ни старалась, не смогла представить, как можно съехать с маленьких деревянных катушек, даже если выложить их горкой.
Они гуляли по проспекту Декабристов, вдоль лип с круглыми кронами, под третьей справа от Банного мостика делали общие секретики: выкапывали ямку, укладывали цветок, бурую ягоду коринки, осколок фарфоровой чашки — если повезёт найти — и закрывали натюрморт стёклышком, присыпая сверху землёй. Даже если секретик готовила Лиля, гуляя с бабушкой без подруг, Вера или Манечка легко могли найти его, пальцем очистить стёклышко от земли и полюбоваться.
Лиля часто ревновала Манечку, спрашивала у Веры: «Она же моя лучшая подруга, а не твоя?» А Вере как будто бы всё равно, Вера оказалась какая-то самостоятельная, и обнаружилось это уже в третьем классе, когда они оказались у Веры дома, где не было ни мамы, ни бабушки. Вера сама поджарила яичницу, которую они съели вместе. Но Вера тоже ревновала, просто не показывала этого. Манечка была такая… Такая красивая! А Вера — обычная смуглая девочка со слегка раскосыми глазами, жёсткой чёрной косой и вечными «петухами» — выбивающимися на затылке прядями. Лиля — тоже обычная: голубоглазая, беленькая, с мелкими кудряшками и вздёрнутым носом.
Когда учительница Антонина Михайловна проверяла тетради, а Вера с Лилей задрёмывали за партой в душном классе, рядом с учительским столом вставала Манечка, читала вслух «Копи царя Соломона» и спасала их от скуки. Конечно, дружба с Манечкой — лишь репетиция другой любви, она придёт, когда Лиля с Верой вырастут до восьмого класса или до шестого, как кому повезёт. Девочки не думали о репетиции, они, разумеется, с нетерпением ждали взрослой любви, но уже любили: Манечку, сейчас и неистово.
Чуть ли не под окнами школы текла река Пряжка. Зимой можно значительно сократить дорогу и попасть в школу по льду, не доходя до моста, не минуя психиатрическую больницу, где окна с решётками, а за ними женщины в линялых халатах смотрят и кричат в форточки: «Девочки, не шалите, счастливого пути, девочки!» — страшно немножко, сумасшедшие же.
Лиле не надо переходить Пряжку, она жила на том же берегу, где школа. А Вера ничего, переходила, не боялась, хотя даже зимой на льду видны голубые пятна — проталины, можно провалиться. Когда случилось наводнение, это уже в начале четвёртого класса, и учителя предупредили, что Пряжка может выйти из берегов, даже отменили уроки и отпустили всех домой, Лиля, не дождавшись бабушки, побежала вглубь дворов, чтобы успеть не утонуть, а Вера сосредоточенно устраивала в двухлитровой банке хомяка, она в тот день пришла с хомяком и отказалась бежать (даже с Манечкой), пока не нарвёт ему листьев одуванчиков в садике за школой.
Наводнения в тот день так и не случилось.
В шестом классе Лилей стали активно интересоваться мальчики, даже из седьмого, старшего класса. Почему именно Лилей, хотя они подруги и ходят везде вместе, Вере было не важно, или она умела скрыть досаду. К шестому классу уже выяснилось, что Вера живёт с папой, а тёти Оли-Наташи-Люды, иной раз живущие в их доме, меняются часто. Мамы у Веры нет, мама умерла — так тоже бывает, оказывается. Зато у Лили папа в Финляндии, а у Манечки — тоже есть где-то, наверное. Девочек без пап не бывает, это факт, но про Манечкиных родителей Лиля с Верой не говорили почему-то.
После восьмого класса, когда ездили с ночёвкой в подшефный колхоз и полночи жгли громадный костёр — бревна в нём стоймя стояли, огонь видно даже за лесом, — у Лили случилась настоящая взрослая любовь с Серёжей Соловьёвым. Грудь у Лили в то лето сильно выросла, Лиля немного стеснялась, но заставляла себя ходить грудью вперёд и скоро привыкла. Вера осталась почти такой же, как в детстве, разве косу заплетала без «петухов» и поступила в ПТУ, где учащимся платили стипендию и выдавали форму: тёмно-синюю, с эмблемой на рукаве. Лилина мама сказала, это ужас-кошмар отдавать ребёнка в училище для пролетариата, а потом узнала про Серёжу Соловьёва, и у неё появился другой ужас-кошмар.
Про пролетариат Лиля не вполне поняла, хотя уже изучала обществоведение, но скоро переехала в другой район, поступила в математическую школу и попыталась завести других подружек.
Река Пряжка с синими проталинами по весне, липы с круглыми кронами и квартира Блока напротив Банного моста, ещё не ставшая музеем, остались в детстве.
С другими подружками у Лили получилось не сразу и не так, как было с Верой и Манечкой. Они ещё переписывались, и скучали, и плакали пару раз друг по дружке, хотя вполне могли бы встречаться, приезжать в гости — не такой город огромный и непереходимый. Но репетиция детской любви кончилась, у Лили уже был Серёжа. И с ним-то Лиля как раз встречалась, к нему ездила в гости — днём, когда его родителей не было дома, потому что у Лили нельзя, у Лили всегда бабушка.
Вера тоже скоро перестала скучать. И разлюбила переписываться. Она, конечно, отвечала на письма, но редко и коротко. Правда, успела написать Лиле довольно интимное: они уже взрослые и скоро станут такими же безупречными, как их Манечка. После чего они потерялись. Все три. Наверное.
А потом как-то быстро прошли пятнадцать лет, и двадцать, и тридцать. Век сменился, даже страна поменялась, в смысле названия; много чего изменилось, но не всегда по сути.
Марина бежала к автостоянке изо всех сил: надо ехать на службу, срочно. Бежала по свежевырубленному Дачному проспекту, там строили съезд с новёхонькой Кольцевой автодороги и потому вырубили все лиственницы и берёзы, что мешали оранжевым финским асфальтоукладчикам. Марина опаздывала, это было чревато, так как новая, как лиственничный пень, администраторша могла оплошать без Марины и не справиться с ситуацией. А в этом сезоне слишком часто случались издержки и штрафы, потому следовало упереться и повкалывать самой. Марина держалась за новую работу, место не самое выгодное, но довольно безопасное и непротивное. С людьми опять же всё время, не скучно. Вспомнила, как боялась людей в детстве, даже одноклассников. Люди, посторонние люди, особенно учителя и врачи, вечно чего-то хотели от неё, а она не умела соответствовать. Вот Манечка, идеальная Манечка, та — да, могла всё.
Вспомнив о Манечке, Марина улыбнулась на бегу. Хорошо, что Серёжа появился так рано, из-за него она быстро повзрослела и научилась управляться хотя бы с близкими. Но специальность выбрала неправильно, пусть бухгалтеры и стояли в те времена на верхней ступени востребованности. Марина бралась за работу от души, но вскоре выяснялось, что душа и коммерция несовместимы и, сколько бы она ни сидела за квартальными отчётами, от бухгалтера нужно не только сведение баланса. На беду, оказалось — вдруг и довольно поздно, — что Марина красива, а она была к этому не готова, несмотря на возраст, у неё — вон, уже дочка; отсюда проблемы с начальником. Кто поверит, что красивая женщина не умеет общаться, налаживать контакты, даже отпор дать не в состоянии? Муж не поверил. Она любила Серёжу буквально до последнего часа их совместной жизни, но любила больше как родственника, отца их ребёнка, свидетеля общей юности, и её терпение воспринималось как равнодушие в лучшем случае, в худшем — как высокомерие. Серёжу тоже можно понять:что за жена, если голос ни разу не повысит? Наплевать ей, стало быть, на всё. Треска варёная, не жена. А если начальник подкатывается с рискованными комплиментами, разведка боем, так сказать, — Марина отпор не даёт, это что значит? Правильно, значит, согласная на всё. На всё хорошее для начальника, но обоюдно без обид-жертв. Зачем же в последний сладкий решающий момент слёзы и недоумение? Ни к чему! Неловкость, одним словом. Нет, нельзя ей начальников иметь!
Бежала Марина, не глядя на встречных и сопутствующих тоже, и услышала:
— Лиля! Лилечка!
Остановилась, хоть и нельзя, опаздывает, — кто окликнул? Незнакомая женщина. Совсем-совсем незнакомая. Но детское имя, его знали только…
— Я — Вера. Помнишь? Не узнала?
Река Пряжка, кудрявые липы, смешные секретики, детство… Ничего от Веры. Чужая тётка. Разве волосы? Жёсткие, почти чёрные. Крашеные? Смеётся. Да, Вера, её улыбка.
— Потеряшечка! Помнишь нашу Манечку, нашу мечту?! Торопишься? Давай встретимся, все вместе!
Лиля рвёт молнию на сумке, ищет визитку, где она, проклятая. Вот!
У Веры не водилось визитки никогда.
Через месяц они дружно отправились путешествовать на кораблике по Карелии.
Общая каюта — рискованное дело, тесно, лицом к лицу, а прошло пятнадцать, двадцать, тридцать лет… За кормой складкой скользкого прозрачного шёлка бежит навязчивая, как память, волна, лишь в полдень на стоянке разглаживается, в самую жару. Туалетная вода разная у всех, привыкнуть надо. Удастся ли? Вера не курит, запаха табака не выносит, Лиле по утрам душ до зарезу, а душ на кораблике совмещённый с туалетом. Лишь Манечка — само совершенство, нет у неё привычек, ни вредных, ни полезных, а если бы пользовалась духами, те пахли бы речной водой и зеленью. Вере вечером на палубу на танцы охота, Лиля привыкла спать ложиться в двадцать два ноль-ноль, Манечке же всяко хорошо. Первые сутки — не отдых, каторга. Поговорить некогда: экскурсии, усталость, воображенье мучают ладожские скалы, чайки кричат, музыка с третьей палубы спать не велит, кондиционер не работает — душно.
С кондиционером справилась Вера. Спустилась на первую палубу, вызвала мастера, всех делов-то! Вера мало изменилась, поначалу казалось — морщины, вместо косы непривычная стрижка, а как стала мастера распекать — та же Вера, что в четвёртом классе с хомячком в банке перед наводнением. Ей без конца звонят по мобильному телефону. У Веры большая семья.
Вера рассказывает для Манечки, само собой.
Родила троих. Мальчишек, конечно. И что? Между прочим, прабабушка мужа родила одиннадцатерых. Ну, может, и прапрабабушка, сейчас сложно разобраться. Отчего-то принято искать героя или героиню по результатам. Глупости. Три, одиннадцать или один — всё дети. Верину семью опекали, то есть семью Веры и её мужа, телевизор подарили — как многодетной семье. Рожала же в советское время, когда поддерживали от государства. Условия были, да. У государства. А поддерживали ли Веру в «школьное время», когда они с отцом жили, без мамы-бабушки, подруги не обсуждали.
Вера вышла замуж по ошибке, сразу и навсегда. Её письмо «Здравствуй (без обращения)! У меня новостей немного, перевелась на другой факультет, папа одобрил, тебе привет. Целую, обнимаю, Вера» получил неправильный адресат. «Целую-обнимаю» подействовало, бывает такое, решил ответить на письмо, пришедшее не по адресу. И — пропал… Или — выиграл? Встретился, в кино сходил. Влюбился. Женился. А она родила троих. Ну, не сразу, конечно, но всё-таки.
Утром зимой в деревянном стареньком домике просыпаешься. Десять. Не часов — градусов. Это нормально, есть дома, без хозяйки конечно, где утром волосы к подушке примерзают, как ни топи с вечера. Но просыпаешься. Вера встаёт, растапливает печь, кипятит чай, подаёт мужу завтрак и ложится досыпать — ей на работу позже. Осталось-то всего пара месяцев до декрета. Готовить Вере не обременительно, она с девяти лет готовит. Она всё делает быстро, на ходу, не задумывается. Рождается первенец. С ребёнком сложнее, но всё же проще в деревенском доме в Ленобласти, чем с отцом и его очередной новой женой в одной комнате в городе. А муж оказался иногородним, потому и отец не в восторге. Вернее, его новая жена. Вторым забеременела — не уследила, тогда не было таких, как сейчас, возможностей предохраняться, ещё первого кормила, а оно и случилось, не аборт же делать, в самом-то деле! Зато мужу дали от работы однокомнатную в городе. Вера из декрета так и не вышла, по второму кругу пошла, но успела институт окончить заочно. После её ПТУ легко оказалось в институт поступить, были такие разнарядки, как Лилина мама сказала бы «на пролетариат», но из-за ребёнка решила на заочный перевестись перед самым дипломом. Все пугали: кто возьмёт с двумя детьми на работу, однако устроилась. Бог весть как успевала, но после деревянного домика своя тёплая квартира — что там успевать-то? Вода из крана бежит, горячая! Топить не надо! Каждый день ухитрялась полы на кухне протереть — линолеум, что не вымыть? Своя же квартира! С отцом-то в коммуналке жили, Вера с тех же девяти своих лет «в очередь» мыла полы и прочее «общественное пользование».
Мальчишки здоровенькие уродились, другие болеют, а они в детский сад — без пропусков; уговорила в одну группу обоих принять: старший следит за маленьким. Старший сын в третий класс пошёл — тот же возраст, когда Вера с Лилей подружились, Манечка появилась, — и взяла Веру тоска, захотелось ей дочку. Получился тем не менее ещё один мальчик, хорошенький, полненький. Вот тут государство и принялось опекать что есть силы, как с цепи сорвалось. Жили они не в Питере, в области: там, в области, возможностей больше. Мальчишки самостоятельные, а куда им деваться, если родители работают; учатся хорошо, помогают один другому. Трое мальчишек, что такого, у прабабушки одиннадцать было и ещё огород с коровами-овцами, успевала же прабабушка! Квартиру дали уже трёхкомнатную, а ещё диплом и треугольный плюшевый флажок — «образцовая семья». К перестройке и новому веку мальчики выросли, двое старших уже в институт поступили. Быстро всё как-то. А сейчас у старшего сына свой бизнес, младших братьев к себе взял, крутятся. Квартиру разменяли, мальчики отделились: всё одно дома не ночуют, но звонят, вот, без конца звонят. Потому что Вера у своего собственного сына на фирме работает, семейный бизнес.
С новой квартирой были проблемы. Вера привыкла к индивидуальному шуму: сперва свой дом, пусть хибарка, после «колониальной постройки» трёхэтажный, зато с толстыми стенами. Новая же квартира в новом доме, хоть и дорогом, оказалась хлипкой, с тощими стенками: у соседей телефон звонит, а слышно, как будто дверь в стене распахнута. Соседи молодые, ребёнок у них родился, первый год ребёнок всё плакал; муж Верин даже сказал: наверное, больной ребёнок-то, наши так не плакали. Вера усмехнулась: у неё молока всегда много было, потому сыновья спокойные. На другой год соседка принялась своему мужу скандалы закатывать. Причём по ночам. Ребёнок пуще плачет, заходится. После и днём и утром уже пошли скандалы — хорошо слышно через стенку. Девочка у них маленькая, рыженькая. Соседка на девочку кричит:
— Ты такая же убогая идиотка, как твой отец!
Девочка, понятно, ответить не может, не говорит ещё. Ну разве подумает что про себя, слюни пустит да заревёт. Отец семейства хоть на улицу сбегает, в машине скандал пересидеть, а девочке — куда? Раз Вера не выдержала, в восемь утра позвонила соседке в дверь, а та занята: орёт на девочку, не открывает. Но Вера упорная, дозвонилась:
— Если не прекратите над ребёнком издеваться, сообщу в органы опеки!
Посмотрела: соседка маленькая, худенькая, прозрачная совсем, беленькая — не рыжая, практически незаметная, то-то её запомнить не удаётся! — и уже с сочувствием в голосе:
— Ваш ведь ребёнок-то, что же так кричать?
— Всё сказали? — уточнила беленькая соседка. — Попробовали бы сами в одиночку, без бабушек! — и захлопнула дверь.
Вера слышала, как соседка долго стучала каблуками по паркету, в туфлях, что ли, дома ходит? Но с того дня крики и плач прекратились. А может, соседка теперь разбирается с дитём вдругой комнате?
— А у меня дочь в Германии, — сообщила, тоже для Манечки, Лиля. — Мы с Серёжей поженились, едва школу окончили. Конечно, он не нагулялся. А тут — ребёнок. Ему к друзьям охота, ребёнок плачет, как у твоей соседки. Уходил. На день, на два. Квартиру-то нам его родители устроили. В девятнадцать я уже хозяйкой была. Но хозяйкой зависимой. Муж гуляет, а я терплю. Даже не из-за квартиры, полученной от свёкра. Выпивать Серёжа начал ещё тогда, но по молодости все выпивают. Всерьёз сорвался после перестройки. Математики стали не нужны. Вот его на службе и сократили. А я перед тем сама уволилась из-за начальника. Дочка маленькая, денег нет, зато квартира своя. Чем только не занималась: челноком в Турцию ездила, торговала трикотажем, куриными окорочками, мобильными телефонами… Сейчас салон красоты держу. Серёжа всерьёз запил ещё с трикотажа, но тогда хоть до «белочки» не допивался. Я женщина слабая: пятнадцать лет терпела, больше не выдержала. Ушла. Сначала квартиру снимала, сейчас мужичка нашла, у него живу. Дочка выросла, ей квартиру купила, но она как уехала учиться в Германию, так и задержалась. А Серёжа… куда ж его! Тридцать тысяч в месяц ему даю, но не сразу, иначе пропьёт. Ребёнок же у нас!
Забытая Манечка-невидимка положила голову на крохотный столик, втиснутый меж кроватей двухместной каюты, и заплакала. Ей было совершенно не на что пожаловаться. Разве на то, что красота уходит и скоро уйдёт совсем, а чайки всё требовали крошек за кормой, всё летели, сопровождали кораблик, уже берегов не видно ни слева ни справа — нигде; небо неотвратимо наливалось свинцом, темнело, и где спать чайкам посреди моря — непонятно. Так жаль было тех девочек в коричневых школьных платьицах с чёрными передниками и секретиками под третьей от моста липой, жаль солнца, падающего в тёмный маслянистый шёлк Ладоги почти насовсем, на всю ночь, это уж точно. Так хороша была эта нелепая, невозможная ночь откровений и так же бессмысленна, как вся красота вообще.
— Ну что, оставим здесь Манечку? — спросила Лиля наутро, с трудом выбравшись из каюты, тесной даже для одного пассажира, не то что для двух, но достаточно просторной, чтобы вместить их общую детскую фантазию: идеальную девочку, подругу Манечку. Шаркнула на прощанье дорожной сумкой по всем углам-выступам, потянулась, чтобы запереть за собой дверь.
Вера мягко отвела её руку:
— Не запирай! Как можно оставить Манечку? Жизнь-то не кончилась. Мечта пригодится! Может, мы ещё съездим куда-нибудь. Все вместе.
Мирослав Бакулин
Фискальный документ № 46492000115
Они сразу заметили друг друга. Одна, Валентина, сидела в этот день за кассой, а другая, Тамара, пришла купить селёдки.
Всё началось с того, что утром он так и сказал ей:
— Давай, Тома, как в старые времена, отварим картошечки, возьмём селёдочки, лучок, все дела…
— Знаю я твои «старые времена», налимонишься опять, как всегда. А потом оскорблять начнёшь. Восемнадцать лет я у тебя дура. Стираю, мою, хожу за тобой, как жена декабриста, а всё дура и дура.
Она заплакала, но в магазин пошла.
Разнимали дерущихся очень долго.
Из показаний охранника Николая Викторовича Ровинских:
«Я не знаю, из-за чего у них там всё началось, я уже подошёл, когда там всё разбросано и в крови было. Покупатели стоят, как овцы, ждут. Я хотел было их растащить, а кто тогда на дверях останется? Мне старший администратор каждый день говорит, что мне платят деньги за то, что я у входа стою. А уйти — это то же самое, что ответственный пост кинуть. Вот вы пришли к Вечному огню, а там нет почётного караула. А где он? А так, покурить вышли. Нет, не может быть такого. Поэтому, когда я увидел, что одна из них — наша кассирша, я пошёл обратно к дверям».
Тамара долго смотрела, как продавщица, надев на правую руку целлофановый пакет, вылавливает ей малосольную селёдку из пластикового ведра. Тамара уже почувствовала раздражение, но на вопрос: «Какую вам, девушка, побольше или поменьше?» — ответила: «Дайте мне ту, которая на вас улыбается». Ей свесили селёдку, и, несмотря на то что она почти не выносила запаха рыбы, она всё равно понюхала двойной пакет, завязанный крепким узлом. Она долго выбирала пакет майонеза, улыбнулась, когда вспомнила, что бабушка в детстве называла майонез «маноезом», а азербайджанцев — «азебаржанами».
К кассам выстроилась большая очередь.
«Вот понастроили супермаркетов, а очередь — как в старые времена, — начинала злиться про себя Тамара Петровна. — И чего это он сегодня про старые времена вспомнил, издевается, гад, надо мною. И сколько я буду это терпеть?»
Она несколько раз икнула. Ну вот, начинается.
Из истории болезни:
Тамара Петровна Ракитина, 1967 г. рождения, не работает. Под наблюдением психоневрологического диспансера с 24 марта 2001 г. с диагнозом «истерический невроз».
Из анамнеза жизни:
Единственный ребёнок в семье. Отец по характеру мягкий, спокойный, заботливый. Мать внушаемая, тревожно-мнительная. В детстве росла в окружении истерической натуры — бабушки (со стороны матери), любившей беседовать о смерти, похоронных обрядах и процессиях; помнит, как от этих разговоров «холодело внутри, становилось жутко, теряла сознание». В дошкольном возрасте была капризной, избалованной, мать оберегала её от физических нагрузок (педиатры подозревали ревматизм, неоднократно обследовалась в стационарах, диагноз был снят). В школе училась хорошо, педагоги выделяли её среди сверстниц, поощряли успехи, «привыкла быть на виду». Любила художественную литературу, читала запоем, «вживалась в образы героинь», могла часами пребывать «в фантазиях и мечтах», «в воображении картины проходили чередой, как в кино». Окончила 10 классов, работала киоскёром, сейчас занята уходом за детьми, тяготится «бездельем».
Перенесённые заболевания: в 6 лет ангина, частые простудные заболевания. Менструации с 16 лет, болезненные, нерегулярные до 24 лет. Половая жизнь с 23 лет. Муж внимательный, выдержанный. Отношения в первые годы супружества были построены «в романтическом духе»; нравилась восторженная влюблённость мужа, старалась «отплатить ему заботой и лаской». К половому акту относилась как к «непосильному», по возможности избегала близости, лишь в последний год появилось сексуальное чувство. Имела 3 беременности: роды двойней (сыновьям 10 лет) и 2 аборта.
Анамнез болезни: в октябре 2000 г. после незначительной семейной ссоры появился «резчайший сердечный приступ»: ощущала удушье, похолодание кончиков пальцев, а затем «перебои в сердце». Приступ сопровождался «нервным плачем», долго не могла успокоиться, металась по кровати, боялась надвигающейся смерти, прощалась с родными. В 2001 г. был диагностирован трихомонадный кольпит, появились подозрения, что муж заразил её. Около 2 лет держались мысли о его неверности, но никому не раскрывала своих подозрений. В декабре 2003 г. пережила «страшное душевное волнение»: проснувшись ночью, обнаружила отсутствие мужа, который задержался на работе по производственным обстоятельствам. Сразу же возникло предчувствие какого-то несчастья, ярко представила картины гибели мужа: «видела его изуродованным, в морге». Появились «резкая дурнота», спазм в горле, затем икота, сопровождавшаяся сердцебиением, которая от напряжённого усилия ещё больше нарастала. Увидев вернувшегося мужа, быстро успокоилась. В последующем икота появлялась в присутствии близких, усиливалась при волнениях и несколько ослабевала в периоды «семейного мира». Стала отмечать связь между икотой и приступами сердцебиений. Добилась, чтобы муж сменил работу и больше находился дома: в его присутствии икота появлялась реже, а при малейшей задержке на работе возобновлялась с удвоенной силой и продолжалась часами. Несмотря на частоту приступов, оставалась активной; по словам мужа, не тяготилась имевшимся расстройством, хотя стала избегать прежних компаний, стеснялась показываться в обществе.
Соматический статус: инфантильно-грациального телосложения. Тоны сердца ясные, чистые, АД 125/70 мм рт. ст., ЭКГ без патологии. Неврологический статус: разлитой, розовый дермографизм, нерезкий гипергидроз; знаков органического поражения центральной нервной системы нет.
На фоне приёма небольших доз сиднокарба (5 мг утром и днём) и элениума (10 мг вечером и на ночь) эмоциональные нарушения устранились. Более месяца отдыхала у родственников в деревне, чувствовала себя здоровой и активной.
Катамнез через 6 лет: уволилась с работы, старается быть как можно реже среди людей. Осталась некоторая ревность к мужу.