Русские женщины (сборник) Фрай Макс
Тамара Петровна закрыла глаза и ещё раз икнула, она посчитала, что икнула 18 раз, она знала, что после 22 раз икота пойдёт на нет. Она задерживала дыхание. Очередь двигалась медленно, никто не заметил, что на её щеках от натуги появились красные пятна.
Они дрались, казалось, вечно. Какая-то женщина истерично выла:
— Ну вы же мужчины, кто-нибудь остановите их, вызовите милицию и «скорую»!
Женщины дрались молча, они ползали на коленях, вцепившись в волосы друг друга. Кровь из головы Тамары Петровны уже текла струйкой, её демисезонное пальто с левой стороны всё было забрызгано бурыми пятнами. У Валентины Николаевны были разбиты глаз, губа и сильно расцарапана щека, белый супермаркетовский воротничок был почти оторван и фартук был весь измазан кровью.
Ещё утром Валентина думала, что жизнь только начинается. Новая работа, новый коллектив. Надо отмахнуться от прошлой жизни и начать что-то по-настоящему новое. Выходя из дому, она играла с собой в нехитрую игру: если первым ей встретится мужчина, то всё сегодня будет хорошо, а если встретит женщину, то всё равно работа новая и всё будет хорошо. Она первый день выходила кассиром после десяти смен фасовщицей. Первой во дворе она встретила соседку, бабу Антонину, расстроилась и даже фыркнула от злобы. Сидя за кассой, Валентина издали заметила эту дамочку в демисезонном пальто, и она ей очень не понравилась.
Из следственного дела: Гражданка Ракитина Т. П. первой нанесла удар в лицо гр. Теняевой В. Н., при этом, по показаниям свидетелей, в кровь разбила губу. Гр. Теняева В. Н. несколько раз нанесла удары по голове гр. Ракитиной Т. П. кассовым маркиратором, а затем, выйдя из-за кассы, ударила ногой в живот… Сотрясение головного мозга… выбит передний зуб… множественные подкожные гематомы….
Из истории болезни:
Теняева Валентина Николаевна, 1964 г. рождения, кассир супермаркета, в прошлом — педагог. Обратилась в психоневрологический диспансер с жалобами на слезливость, утомляемость, тоскливое настроение, плохой сон и аппетит.
Из анамнеза жизни:
Бабка по линии отца «нервная», требовательная, эгоистичная; мать раздражительная, непоследовательная, но очень заботливая и внимательная к детям. Отец оставил семью, когда девочке было 6 лет. Детство было трудным, помогала матери в воспитании младших сестёр. Росла впечатлительной, мечтательной, восторженной; детское стремление «что-то изменить, создать более прекрасное, чем сама природа, осталось на всю жизнь». В школу пошла с 7 лет, училась хорошо, отличалась энергичностью и предприимчивостью; слыла «заводилой хороших и плохих дел», учителя любили её, охотно прощали все шалости. Окончила 10 классов и педагогический институт. Вся последующая жизнь связана с педагогической работой; относилась к ней с увлечением, никогда не испытывала усталости и утомления, даже при большой нагрузке. Ученики её любили, в коллективе пользовалась уважением и доверием большинства педагогов.
Замужем с 18 лет, «вышла скоропалительно и необдуманно», привязанности к мужу не испытывала, муж старше на 8 лет, прямой, властный, но к ней относился «с бережной предупредительностью». В сексуальной жизни всегда была безразличной, «больше нравилась духовная близость, романтическая влюблённость». С появлением дочери и сына стала равнодушной к мужу, хотя сознательно поддерживала в нём ревность.
По характеру самолюбивая, капризная; при малейшем «неповиновении» мужа отказывалась разговаривать с ним — устраивала «демонстративные зарёвы». Любит искусство, увлекается пением. Имела много подруг, однако постоянных привязанностей не сохранила: быстро переходила от восторженности к неприязни; об утраченных симпатиях не сожалела. Очень впечатлительная, чувствительная и ранимая, не выносит равнодушного отношения к себе; «лучше пусть меня ненавидят, чем равнодушно обходят».
Больна с 1997 г., после получения записки с предупреждением, что муж ей изменяет. Состоялось бурное объяснение с ним, но тот категорически отрицал неверность. В последующие дни оставалась взвинченной, подавленной, «душила обида на мужа», отплатившего неблагодарностью за совместно прожитую жизнь, «опоганившего все идеалы», было стыдно взрослых детей. На работе умела мгновенно переключаться и забывать о своих подозрениях и обидах, но, возвращаясь домой, вновь погружалась в размышления о разрушенной жизни, красочно, в деталях, представляла сцены измены; в такие моменты «вся цепенела, перехватывало горло, не могла говорить, ноги отнимались и холодели», возникал страх надвигающейся смерти. Постепенно нарастала раздражительность, конфликтность, капризничала по любому поводу, не выносила мужа, настраивала против него детей, «умоляла отречься от отца, опозорившего всю семью».
Соматическое состояние: питание несколько повышено, бледность кожных покровов, наклонность к гипотонии (АД 90/60 мм рт. ст.). Спастический колит. Неврологический статус: сухожильные рефлексы равномерно оживлены, умеренный гипергидроз, тремор вытянутых рук.
Внушаема, верит в возможность выздоровления, намерена целиком посвятить себя детям, которым прежде из-за увлечённости работой не могла уделять должного внимания и заботы.
Проведено 8 сеансов гипносуггестивной терапии, назначен элениум по 40 мг в сутки. Постепенно стала бодрей, активней, исчезла слезливость, нормализовался сон и аппетит, «притупилась обида, поняла, что ещё не всё потеряла как женщина». После многократных бесед с мужем в присутствии врача отношения улучшились, однако категорически отказывается от интимной близости, несмотря на усилившееся в последнее время влечение. Настроение выровнялось, когда сменила работу, ушла из школы, где дети всё напоминают, что она «нечистая, скверная». Около 2 мес. принимала небольшие дозы сиднокарба (утром) и элениума (вечером).
При обследовании в сентябре 2007 г. своё душевное состояние оценивает как «превосходное», благодарна врачу за прежние советы и лечение, охотно занимается аутотренингом: «он тонизирует волю, снимает любое эмоциональное напряжение, создаёт умиротворение».
Валентина сказала этой, в демисезонном пальто:
— Гражданочка, ваша селёдка протекает прямо на транспортёр, он теперь целый день вонять будет.
— Я вам не «гражданочка», и потом, как у вас там в отделе завернули, так она и протекает. Ваши сотрудники виноваты, пусть сами вытирают.
Валентина Николаевна глубоко вздохнула и вспомнила аутотренинг:
— Я её не замечаю.
Она действительно не заметила, что сказала это вслух.
Женщина в демисезонном пальто громко икнула. Валентина Николаевна посмотрела на неё и улыбнулась. И тут кулак, пахнущий селёдкой, запечатал её уста, готовые рассмеяться, потому что женщина в демисезонном пальто снова икнула.
В конце дела, к задней обложке папки из грубого картона, прикреплён скрепкой фискальный документ № 46492000115, говорящий, что г. Ракитина Т. П. всё-таки оплатила покупку 350 граммов малосольной сельди в соседней кассе № 6 супермаркета «Перекрёсток». Вот же вредная баба.
Марат Басыров
Второе пришествие
Не знаю, понравится ли тебе история, которую я собираюсь рассказать. И стоит ли мне вообще её рассказывать. Но я хочу разобраться, господи. Ты всё же не только мой самый главный читатель, но ещё и вдохновитель, поэтому именно ты должен первым её услышать. Хотя, с другой стороны, что я могу поведать тебе такого, о чём бы ты не знал?
А знаешь ли ты, как хочет женщина, чтобы её любили? Как плачет она ночами в тоске по этой самой любви? Ты же сам дал ей эту тоску. И слёзы, и подушку. Ты дал ей даже то, чего она не имеет и чего никогда у неё не будет.
А теперь скажи, помнишь ли ты Марию, простую деревенскую девчонку, слабую на голову и, вследствие этого, на передок? Помнишь, как внушала ей бабка мысли, навеянные тобой?
— Главное, не ум, — твердила старая. — Главное, чтобы тебя любили.
— Кто любил? — хлопая ресницами, вопрошала Мария.
— А все!
— А как?
— А по-всякому!
Всяк любит как умеет, лишь бы любил — именно это имела в виду старуха. А ты как нарекал? Возлюби ближнего своего изо всех тщедушных сил своих? Возлюби того, кто рядом, кто сзади и спереди, кто в тебе и кто во вне, под и над тобой? Возлюби тех, кто поучает, кто глумится и склоняет, бесчинствует и вяжет? Это ведь твои слова, господи? Не мои, точно тебе говорю. Любое слово — твоё, всеобъемлющий! Даже последнее срамное не я придумал.
А ты помнишь, как Мария возилась с куклой? Как заглядывала в единственный стеклянный глаз, пытаясь в отражении увидеть твой лик? Зачем ты прятался от слабоумной девочки в шорохах и скрипах, в ночных вздохах на чердаке, в порывах ветра и в шуме дождя? Зачем, играя в эти прятки, делал так, чтобы она всегда водила? Почему не дул ей на ссадины, когда она разбивала коленки, и не поднимал при падениях? Где ты был, когда она горько плакала?
А потом, когда умерла бабушка и Мария осталась совсем одна? Помнишь, как она взывала к тебе, как молилась, чтобы ты вразумил её? Чтобы объяснил, что ей делать дальше?
Первым, кто пришёл дать ей любовь, был соседский мужик Иван. Его жена, толстенная баба, которая разнеслась вширь с твоего, господи, благословения, храпела в супружеской кровати, пока её муж пожинал плоды невинности. Чем ты там был занят, когда Иван пользовал Марию? Когда орошал семенем её нутро? Ты видел это? Куда же ты смотришь порой?
Потом были другие. Тебе ли не знать их наперечёт? Все жители деревни мужского пола побывали у Марии в избе и в лоне. И всех она принимала как отдельную частичку любви, собираясь сложить их в одно целое. Чуда ли она ждала или заслуженного итога — неведомо.
Так могло продолжаться долго, но, когда ополчилась на неё вторая, женская половина деревни и пригрозила утопить в реке, если она ещё хоть раз раздвинет ноги, Мария замкнулась.
Тридцать дней просидела она взаперти в своём доме, в темноте и без еды, прежде чем снова обратилась к тебе.
Ты ей ответил? Что же ты сказал? Что мало, чтобы любили тебя, — надо любить самой?
Во дворе, возле дома, рос высокий тополь со срезанной верхушкой, на которую было насажено колесо. Раньше, давно, на колесе гнездились аисты, но теперь сквозь него проросли побеги. Нужно было залезть на дерево и срезать острые их стрелы, чтобы расчистить место для птиц. Не ты ли наказал ей поступить так?
Три раза Мария срывалась и падала, но вновь принималась карабкаться по стволу, поднимаясь всё выше. А когда посмотрела вниз, то поняла, что следующее падение будет последним. Страх объял её и сковал члены, но Мария переборола страх. И вот, вцепившись в деревянный обод, уже срезала перочинным ножом проросшие ветки.
Это заняло много времени. Целых шесть часов она провела на дереве. Теперь, когда место для гнезда было прибрано, можно было спускаться вниз. Мария посмотрела вокруг напоследок и ахнула. Во все стороны, куда ни глянь, простирался твой благословенный мир, господи, и был он так прекрасен и смирен, каким видишь его только ты с высот своих. И всхлипнула Мария, словно вошёл ты в неё и наполнил благоговением. Выдохнула она счастливо, а потом устроилась поудобнее в рогатке из толстых веток, привязав запястье к колесу верёвкой для надёжности, и заснула спокойным сном.
Деревня была небольшой и располагалась на холме, подножье которого огибала река. Сразу за рекой простирался лес, а по эту сторону — заливные луга. Бабы полоскали бельё, когда вдруг одна из них, выпрямившись, вскинула красную от холодной воды руку:
— Смотрите! Что это?
— Где? — Все повернулись, куда указывала рука.
— Да вона, на дереве, у Машки-шалавы!
— Да это она ж и есть! — воскликнула самая глазастая. — Вот ведь, слабоумная, куда мандёнку свою закинула!
— Небось твой-то теперь до неё не долезет, а? — засмеялась первая.
— Мой куда хочешь долезет, — грубо оборвала её глазастая. — Ты б лучше за своим присмотрела, чтоб не сорвался ненароком.
Тот самый Иван, сосед Марии, был весьма озадачен тем, что вытворила соседка. Она сидела на дереве уже третий день.
— Слышь? — толкал он в рыхлый бок жену. — Машка-то… того… сидит…
— Да и пусть сидит, — сонно отвечала та. — Тебе-то чё?
— Ну как? Не чужие ведь.
— Что значит «не чужие»? — открывала она глаза. — Говори, был с ней?!
— Да не был я ни с кем! — морщился Иван. — Просто говорю, что неспроста сидит-то она.
— Ну неспроста, а тебе-то, спрашиваю, чё?
— Ничё.
— Ну и всё!
Так примерно было у нас, внизу, а как у тебя? Что происходило там, откуда взираешь на нас, всемогущий? Как представить ликующее и воспененное от близости к тебе, звенящее и растущее от святости твоей? Ток ли ослепительных разрядов или бескрайние поля тишины? Что ты есть и где начало тебе и конец? Где ты есть, если нет тебя нигде? Неужели только в заглавных буквах живёшь ты, господи?
Мария просидела на дереве пять дней, прежде чем ей додумались поднимать питьё и еду. Через сук перекинули верёвку и привязали корзину. Мария принимала пищу, не выказывая особой благодарности. Что там было в её глазах, никто не видел, а на сердце — и подавно. Но ты-то знаешь, что творилось в её душе?
Скоро зарядили дожди, стали облетать листья. Повеяло холодом, небо спустилось ниже. Мария куталась в тёплую одежду, но всё равно никак не могла согреться. Односельчане, проходящие мимо, кричали ей, чтобы она прекращала дурить и слезла уже с дерева, но Мария не слышала их. Она наблюдала за тем, как менялся мир под ней: с каждым часом он становился другим. Это было так странно и так прекрасно, что ей хотелось плакать от нежности. И ещё от того, что она ощущала в себе.
Потом пошёл снег, и односельчан охватил страх. Из простой потаскушки, на которую все деревенские женщины имели зуб, Мария стала превращаться в нечто необыкновенное. В явление, не поддающееся объяснению. Снег шёл со свинцовых небес, наполненных укором и назиданием, но он не падал на Марию, а летел сквозь неё, прямо к их ногам. Некоторые стали креститься на дерево Марии, на её фигуру, замершую на самой вершине.
Когда ударили настоящие морозы, взвыли даже самые циничные, не верующие ни в бога, ни в чёрта. Они вышли на улицу и, обнажив головы, склонились до земли. Многие тогда встали на колени и обратились к тебе, господи. Не этого ли ты добивался с самого начала?
Мария же не видела ничего, что творилась внизу. Она жила тем, что происходило у неё внутри. Только подумала мельком, что слово, бывшее в начале всего сущего, лежит на всём видимом, а дерево, на котором она сидит, является заглавной его буквой. Значение же находится в её чреве, и имя этому — любовь.
Когда наступила весна и припекло солнце, Мария сняла зимние одежды, и все увидели её живот. Он был огромен — никак не меньше восьми месяцев.
— Пресвятая Дева Мария, — крестились бабы, глядя вверх. — Помилуй нас, грешных.
— Что ж будет-то? — хмурились мужики, смоля папиросами и не поднимая глаз.
— А вы как хотели? — щурясь от яркого солнца, шепелявил беззубым ртом самый старый житель деревни. — Всем амба будет, во как!
Ты видел их страх? Видел ужас в их глазах? Теперь спрошу тебя в последний раз: это то, чего ты добивался? Это то? Любовь и страх, боже? Ужас, любовь и страх?
Когда начались схватки, вызвали «скорую» и пожарных. Корчившуюся от боли Марию едва не уронили, снимая с дерева, но всё обошлось.
Машина «скорой помощи» с включённой мигалкой запылила по проселочной дороге в сторону города.
— Чё она там делала? — спросил пожарный у собравшихся жителей.
— А бог её знает, — мрачно ответил за всех Иван.
— Чего только не бывает на свете!
Пожарные, сложив лестницу, так же быстро покинули деревню, а жители всё не расходились.
— Ну что? Дальше-то как? — нерешительно спросил кто-то.
— А-а! — Иван зло сплюнул и направился к своей избе. Поднимаясь на крыльцо, он услышал за спиной шум крыльев и обернулся.
— Смотрите-ка, какие гости к нам! — раздался возглас из толпы.
Все стояли задрав голову.
Иван тоже поднял лицо.
На колесе стоял большой белый аист и щёлкал клювом.
Это ведь был ты, господи?
Владимир Богомяков
Женщина по фамилии Голикова
Когда-то фамилия моя была Голикова, и я всегда могла настроить свой слух на звучание Тайны, и я всегда могла молиться и просить, чтобы жизнь моя коренным образом переменилась. И вот жизнь моя совершенно переменилась: в прошлом осталось замужество за толстым, ленивым мальчиком, сыном большого начальника. Муж ничего не умел и не хотел делать; муж пил; муж сломал мне переносицу. Я родила ему двух сыновей, чтобы он в армию не попал, а он — подлец… Он напился пьяным и сломал мне переносицу. Впрочем, я это уже говорила. Ну а теперь у меня есть дробовик Kel-Tec KSG. Гладкоствольное ружьё с продольно скользящим цевьём. Схема bullpup, знаете такую? Это схема компоновки автоматов, при которой спусковой крючок вынесен вперёд и расположен перед магазином и ударным механизмом. Благодаря такой компоновке существенно сокращается общая длина оружия без изменения длины ствола и, соответственно, без потерь в кучности, точности и дальности стрельбы. Главной особенностью Kel-Tec KSG является наличие двух параллельно расположенных трубчатых магазинов, сделанных горизонтально под стволом, каждый из которых вмещает до семи патронов 12-го калибра. Я устанавливаю на этот автомат лазерный прицел.
Лик проступает из невремени, из безмолвия, из огня. Он смотрит и узнаёт, он безмолвно помогает и изменяет всю мою жизнь. В Советском Союзе, когда живы были дед с бабкой, они говорили: ща-ас, ща-ас, вот щас китайцы нападут — и всем могила будет! Так напугают меня этими китайцами, что я, маленькая, спать не могла, лежала в темноте и всё ждала, что вот сейчас начнут китайцы бомбить. Ща-ас китайцы-то! Ща-а-ас… А матери в то время уже не было в живых; мать умерла, когда мне было одиннадцать лет. Мать работала за рекой, возвращалась вечером с работы, какой-то парень выхватил у неё сумочку, а чтоб не сопротивлялась, ударил её ногой в живот. Мать так испугалась! Долго сидела и слова произнести не могла. Потом очень быстро заболела раком и умерла. В Зареке тогда много людей умирало. Один раз на свадьбе умерло семь человек, опившись нехорошим спиртом. Ну а теперь я могу решать проблемы с помощью всего чего угодно: вот с помощью той же самой бейсбольной биты. Биту приятно держать в руке, она так равномерно утолщается! Особенно мне нравятся кленовые биты, но и берёзовые хороши. А видели ли вы когда-нибудь металлические биты — биты из сплава алюминия? Бита в 42 дюйма становится чудесным продолжением вашей руки…
Вот так я жила в мире, лежащем во зле и объятом любовью Троицы, пока Он не изменил меня всю изнутри с помощью внутренней свободы. Там, где я жила, имели смысл все эти слова: я встретил тебя в апреле и потерял в апреле, ты стала ночной капелью и шорохом за окном, стала вдоль веток-строчек чётким пунктиром точек, зелёным пунктиром почек в зареве голубом, тучек густых отара катится с крутояра, месяц, зевнув, их гонит к речке на водопой, скучное это дело давно ему надоело, он ждёт не дождётся встречи с хохочущею зарёй, а наши с тобой апрели кончились, отзвенели, и наши скворцы весною не прилетят сюда, прощанье не отреченье, в нём может быть продолженье, но как безнадёжно слово горькое «Никогда!». Там, где я сейчас живу, не имеют никакого смысла все эти слова: я, наверное, так любил, что скажите мне в эту пору, чтоб я гору плечом свалил, — я пошёл бы, чтоб сдвинуть гору, я, наверное, так мечтал, что любой бы фантаст на свете, мучась завистью, прошептал: «Не губи, у меня же дети!» — и в тоске я сгорал такой, так в разлуке стремился к милой, что тоски бы моей с лихвой на сто долгих разлук хватило, и, когда через даль дорог эта нежность меня сжигала, я спокойно сидеть не мог, даже писем мне было мало, у полярников, на зимовке, раз в груди ощутив накал, я стихи о ней написал, молодой, я и сам не знал, ловко вышло или не ловко, только дело не в том, наверно, я светился, как вешний стяг, а стихи озаглавил так: «Той, которая любит верно!», почему на земле бывает столько горького, почему, вот живёт человек — мечтает, вроде б радости достигает, вдруг — удар, и — конец всему, почему, когда всё поёт, когда вот он я, возвратился, чёрный слух, будто чёрный кот, прыгнув, в сердце моё вцепился. Да и имели ли какой-то смысл все эти слова? Та же тропка сквозь сад вела, по которой ко мне она бегала. Было всё, и она была, и сирень, как всегда, цвела. Только верности больше не было. Каждый май прилетают скворцы. Те, кто мучился, верно, знают, что, хотя остаются рубцы, раны всё-таки зарастают. И остался от тех годов только отзвук беды безмерной да горячие строки стихов «Той, которая любит верно!». Я хотел их спалить в огне. Верность женская — глупый бред. Только вдруг показалось мне, будто кто-то мне крикнул: «Нет! Не спеши и взгляни пошире. Пусть кому-то плевать на честь, только женская верность в мире всё равно и была, и есть». И увидел я сотни глаз, заблестевших из дальней тьмы: «Погоди, ты забыл про нас. А ведь есть на земле и мы!» Ах, какие у них глаза! Скорбно-вдовьи и озорные. Женски гордые, но такие, где всё правда: и смех и слеза. И девичьи, всегда лучистые — то от счастья, то от тоски. Очень светлые, очень чистые, словно горные родники. И поверил я, и поверил! «Подождите, — я говорю, — вам, кто любит, и всем, кто верен, я вот эти стихи дарю». Пусть ты песня в чужой судьбе и не встречу тебя, наверно. Всё равно. Эти строки тебе: «Той, которая любит верно!» Собачье дерьмо. Собачье дерьмо все эти слова и вся моя прежняя жизнь. А теперь есть у меня Glock-18 — австрийский автоматический пистолет. Если херачить из него очередями, то можно делать 1200 выстрелов в минуту. К нему можно использовать три стандартных магазина или магазин усовершенствованный. И аля-улю. «Ты стала ночной капелью и шорохом за окном».
Его не надо искать — Он приходит и говорит. Берёт — и делает. Ты мечтаешь изменить свою жизнь, и Он неузнаваемо изменяет всю твою жизнь. После смерти матери, когда я, маленькая, в деревне жила, то чертей видела. Вот, помню, выглянула в окно, а они сидят на улице и самокрутки курят. Мохнатые, с копытцами. А один раз за деревней видела, как чёрный шар на дорогу упал, плюхнулся, растёкся по дороге и вмиг его не стало. В деревне я всё время играла в похороны, это была самая любимая моя игра. Бабушка и тётя очень сильно меня за это ругали: мол, что это ещё за игры такие! Училась там в селе Успенском в успенской школе. Ну а что? Школа как школа. Рассказывали в пятом классе друг другу басню про козла: пошёл козёл в кооператив, купил козёл презерватив. Копали в Успенке, помню, картошку — вкусная, рассыпчатая успенская картошка! А какой тётя пекла рыбный пирог в деревенской печке!.. Ничего вкуснее не ела я за всю свою жизнь. Вот, наверное, единственное, о чём я скучаю, — об этом пироге. Нет такого пирога в удивительном городе-лабиринте, где я сейчас живу. Вот едешь, едешь на север, и от города уже ничего не остаётся, смотришь, а это и не город вовсе, а сельская местность. Вот едешь, едешь, едешь и приезжаешь в округ Блейн, где всё поросло кустарником, где полно жилых автоприцепов и мерзких захолустных баров. Вот гоните вы свою машину по лабиринту городских улиц и наконец попадаете на автостраду. С рёвом врываетесь вы в поток машин, которые тщетно пытаются отскочить в сторону и врезаются в разделительное заграждение. Вы мчитесь, мчитесь, мчитесь вперёд, скоро оказываетесь за городом и съезжаете с автострады, катите по пыльным просёлкам, по кочкам. Бросаете машину, какое-то время идёте пешком до первого попавшегося магазина, покупаете новую одежду и находите другой автомобиль. Где вы сейчас — совершенно непонятно, местность незнакомая и тревожная, и нужно возвращаться назад в город.
За шесть лет до смерти матери отец с ней развёлся и уехал к себе во Владимир. Он, помню, приезжал ко мне в село уже после маминой смерти и привёз большого плюшевого медведя. Потом он разругался с тётей и медведя этого назад забрал. Мне было так обидно — я сидела и горько плакала весь день. Ничего меня не могло утешить. Отец через десять лет разбился насмерть: он сорвался с балкона любовницы и разбился. Любовница потеряла ключ, а отец решил от соседей через балконную форточку влезть в квартиру и открыть её изнутри. Да вот поскользнулся и упал с пятого этажа. Говорят, он несколько месяцев умирал в больнице в страшных мучениях. После школы я поступила в университет на французский язык. Слушала на магнитофоне Мирей Матьё, Жоржа Брассенса, Далиду. Переводила тексты. Сама пела, да как классно пела! Взяли меня певицей в ансамбль «Ровесник». Исполняла, помню, песни Аллы Пугачёвой и Софии Ротару. «Ах, эти летние дожди…», «Сделать хотел осу, а получил козу», «Арлекино, Арлекино…» Помню, как поехали выступать с ансамблем «Ровесник»: в автобусе пили портвейн и вопили песню про «Садко», матерную, ту, где есть слова «Три дня не унимается, бушует океан». Чего я хотела тогда, в этом советском автобусе? Хотела стать знаменитой на всю страну певицей, хотела выйти замуж за француза и уехать с ним жить во Францию. Почему за француза? Потому что мне очень нравился французский язык, я легко запоминала нужные слова и хорошо говорила с французским прононсом. А сейчас, в этом новом мире, произошло самое главное — исчез страх. Я больше не боюсь никого и ничего. Я мчусь на квадроцикле, стреляю на ходу, забираюсь на водонапорную башню. Я запрыгиваю с вездехода на крыло самолёта. Я одного за другим убиваю из снайперской винтовки охранников газовой станции и взрываю газовую станцию к чертям собачьим. Ощущенье свободы — неописуемое, пьянящее ощущенье свободы, когда можно всё, что только захочешь, можно стрелять во всех подряд, можно резать людей на улицах… И ещё — тут очень красиво! Сияющие бары, стрип-клубы, вечеринки, яхты. Изумительная грязь, летящая из-под колёс мчащегося автомобиля. Глядя на эти сочные цвета, я и не вспоминала грязно-серую Тюмень 70-х годов ХХ века, и грязно-серое село Успенское, и ледяной Салехард, куда меня звали за приличные деньги певицей в ресторан. На Рокфорд-Хиллс, где я теперь живу, стоят богатые и шикарные городские особняки, есть гольф-клубы и теннисные корты. Конечно, у меня и сейчас проблемы, но они совсем другие, чем в той, прежней жизни, когда я много раз заканчивала жизнь самоубийством, зная, впрочем, что, насмерть отравившись таблетками, я через некоторое время открою глаза и увижу белоснежную больничную палату. Лос-Сантос — не Тюмень и не село Успенское. Лос-Сантос — это Лос-Сантос, мать его!
Когда-то давным-давно в Успенском кошка лапкой гостей намывала. Рядом с ней блюдечко стояло с молоком, и из этого непрозрачного молока смотрел на меня Тот, кем мы живём, и движемся, и существуем. И сердце во мне было глагольно, чревато Именем. Кошка Нюша, что лапкой гостей намывала, да собака Тобик. У тёти муж был дядя Федя, танкист; он в войну в танке горел. Бабушка, помню, частушки пела, дикие какие-то, не совсем понятные: «Это чё же отчего же выгорают колки?» Иногда плакала бабушка вечером и говорила мне: «У дедушки-то перед смертью очень сильно голова болела, он мне жалуется, а я возьми да и скажи, дура: мол, голова болит — жопе легче. Вот какая дура была!» А потом и бабушка умерла. Потом я замуж вышла, но что это за жизнь с мужем была? — сплошные скандалы. Да и пил муж, каждый божий день пил. Переносицу мне сломал. А жить тогда в городе Тюмени так страшно было! За один месяц бесследно исчезли двадцать маленьких детей, и никто так и не узнал, что с ними стало. Милиция искала-искала, да так ничего и не нашла. А я родила двух сыновей, двух братьев. Теперь всё реже вспоминаю про них и даже не думаю — как они там? А они пусть лучше думают, что я умерла. Младший взял с собой друга, и ушли они вдвоём из садика на Северный полюс. Я, пока их искали, чуть с ума не сошла от ужаса. Нашли их уже поздним вечером в посёлке Мыс. Сыновья остались в прошлой жизни, написать им теперь я уже не могу и свыклась с этой мыслью, хотя сначала осознать это было очень тяжело. Да и как напишу я им, если я сейчас Майкл де Санта и живу я в своём доме на Рокфорд-Хиллс. Разве смогут они это понять? У меня жена Аманда и двое детей. Конечно, и с женой и детьми всё сложно, и даже очень сложно, но всё равно по-другому, чем было у меня когда-то в городе Тюмени и селе Успенском. Я — бывший грабитель банков и нахожусь под покровительством программы защиты свидетелей ФБР. Но и теперь мне снова приходится сколачивать банды для ограблений из профессиональных взломщиков, стрелков и опытных водителей. И как это прекрасно: попадать в новые ситуации и начинать новые миссии, знать, что снова и снова до бесконечности будут деньги, секс, автомобили, мотоциклы, убийства на свободных и увлекательных просторах, называемых GTA V.
Илья Бояшов
Девятнадцать убитых немцев
Класс попал в надёжные руки.
Кто-то из наших особо отъявленных негодяев, имеющих наглость прикладывать ухо к двери директорского кабинета, вроде как бы и слышал: деликатнейший Марк Наумыч, к которому самым цепким репеем прилепилась кличка Пингвин (залысинка; птичий нос; пятидесятилетнее брюшко), то ли сказал плачущей прежней классной, отказавшейся от Голгофы, то ли сам себе пробормотал под клюв: «Сукины дети попляшут».
Инна Яновна Муравьедова (русский язык; литература) имела слоноподобный шаг, груди, больше похожие на подушки, кофту, на которой только погон не хватало, отдающую казармой юбку, казённые туфли, чулки унылого цвета, круглые маленькие очки, создававшие из неё женское воплощение «человека в футляре». Настоящим бонусом для «детей» был её бесподобный рык.
При всём при этом нельзя не признаться: в новой классной была некая грациозность, завораживающая даже нас, подлецов-шестиклассников, некая крупная красота, ибо при всей своей грозной громадности черты лица были верно сложены, фигура пропорциональна, а волосы просто удивительны — никогда я больше не видел столь «дымящихся» пышных волос, пусть уложенных в косы и заплётенных кренделем вокруг великанской её головы. И ведь по сей день помню, как посещающие совсем на чуть-чуть, на самую малость, мрачный наш кабинет-застенок (самый тёмный, кажется, во всем здании) нити солнца ласкали в испарившемся уже навсегда 1973 году эту гордую голову и каждый поднявшийся над «кренделем» волосок (а упорных, несгибаемых волосков было много!) светился тогда настоящим золотом. В «буке» нашей в те восхитительные моменты проступала женская мягкость, заставляющая капитулировать весь мой подростковый цинизм.
Я расслаблялся — о чём впоследствии и жалел.
«Что уставился на меня? Марш, марш к доске…»
Это её чёртово унтер-офицерство! Это её: «Марш, марш…»
Когда всё случилось? Когда всё произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно, за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога.
«Марш, марш к доске, мерзавцы…»
Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (подобный взгляд её не забыть: всевидящий; вездесущий; поистине всеобхватный), Инна Яновна Муравьедова всё-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», а вызывала мгновенно — выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!»
Все тот же «камчатец» Козёл плёлся уныло к доске. И если не отвечал — «Марш, марш к стенке!».
Он плёлся к стенке (угол возле доски и окна) — и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока).
Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык) — приговорённые мучились стоя всю литературу, плюс перемену, плюс ещё русский язык.
Иногда были заняты все углы.
Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе.
Помню момент: были заняты все углы и все стенки.
Стёпа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому чёрт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло!); изощренная сволочь, нагло садящаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем — прикреплённым к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом).
Стёпа видел заморские трусики нашей модницы-математички.
Отечественные, простые — географини-завучихи.
Зимние, розовые, с начёсом — престарелой учительницы английского.
Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носков. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоящих у школьного входа дежурных — не ведаю. Он рискнул, он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во всё проникающее око Инны Яновны Муравьедовой.
Была осень: с первым льдом и всем таким прочим…
Домой Стёпа пришёл босиком.
Папа Стёпы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться.
— И ещё, — под самый конец душераздирающего разговора заявила Стёпина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я всё слышал; всё видел; приговорённый за какие-то — убей, не помню теперь — грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской; дверь на этот раз была приоткрыта, и не было никакой надобности приникать к ней раскалённым шпионским ухом).
— И ещё, — сказала Стёпина мама. — У неё очень тяжёлый взгляд. Знаете, такое ощущение, как прицеливается в тебя…
Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок.
— Это неудивительно, — отвечал Марк Наумович. Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени: голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные хрущёвки, которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадёжную школу (кумачовый плакат «Знание — сила» над её крыльцом не в счёт), — и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами.
Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Стёпина мама сопела и упорно ждала продолжения.
— Это неудивительно, — повторил Марк Наумович. — Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев…
Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом.
Толик мучился энурезом.
Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать.
Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил.
Над овцой даже никто не смеялся.
Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом всё прежде буйное, наглое, неостановимое прежними мольбами взрослых, так безропотно, так безнадежно, вдруг, сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Стёпу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные брёвна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…»; «Марш, марш к стенке!»); когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом!) свирепствовала нигде более — ни в каком месте, ни в каком учреждении — впоследствии мною невиданная та самая стеклянная муравьедовская тишина (любой шорох в ней, любой неожиданный скрип воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством), ритуальное дрожание нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озирающей весь мир своим недреманным оком (всё те же казённые юбка и кофта, всё те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело.
Был Некрасов («Орина, мать солдатская»).
— Марш, марш к доске, Курпатов!
Зашатавшийся Толик дрожал.
— Ну?
Чччуть жжживввые в ннночь осенннююю
Мыыы с ооохоты возззвращащащаемся…
«До ночлега прошлогоднего» Толик так и не добрался («Марш, марш к стенке!»). Впрочем, он недолго там находился. Вновь последовало: — Марш, марш к доске!
Чччуть жжживые в ннночь…
— Марш, марш к стенке!
Толик выходил несколько раз, заикаясь всё более, — и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадёжно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно:
— Марш к доске!
После того как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырёх этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, то и дело полируя щекой кабинетные двери. Из-за них доносилось:
Чччуть жжживввые…
— Марш к стенке!
И — через каждые пять минут — очередное:
— Марш к доске!
Чччуттть…
Положение было безвыходное: через час и самые любопытные разошлись по домам.
Стерва-отличница Тычкина, вёрткая вредная обезьянка, — с ней носились как с писаной торбой даже в местном роно (я уже не говорю о Пингвине!), — помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся её статусу работ, нагруженная «по самое не балуй» ещё и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела — окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены.
Мы бы совершенно не удивились, если бы в этот раз вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились бы все его родственники, но — вместо возмущённой толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных тёть — притащился бледный страдалец.
— Марш, марш к доске, Курпатов!
Толик вышел. Толик откашлялся:
Чуть живые в ночь осеннюю,
Мы с охоты возвращаемся.
До ночлега прошлогоднего,
Слава богу, добираемся…
Не знаю, как всё произошло; не ведаю, как всё случилось; не помню, как там насчёт энуреза, но больше Толик не заикался — никогда и нигде, — это может подтвердить каждый из нас, свидетелей, ошалевших, испуганных, сжавшихся за партами, боящихся даже вздохнуть, чтобы не быть насквозь просверлёнными знаменитыми всевидящими очами.
Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова удовлетворенно кивнула.
Инна Яновна Муравьедова сняла свои круглые маленькие очки.
Инна Яновна Муравьедова разразилась в тот день монологом, поставившим (вынужден признаться!) на мою довольно рассеянную, избирательную память, которая, вообще-то, до сих пор не особо утруждает себя записью множества других, возможно более значимых событий, встреч, монологов, свою неизгладимую, нестираемую печать.
— Я люблю только тех мальчиков-девочек, — сказала тогда Инна Яновна Муравьедова, — которые упрямы в достижении собственной цели. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые никогда не лгут и никогда не обманывают. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые преодолевают себя. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые верны данному ими слову; не трусят перед опасностью, не юлят, не пытаются переложить свою ответственность на плечи других, стойко стоят на посту, мужественны и упорны; для них нет слов «я не могу» или «пусть сделает кто-то другой»; которые, начиная работу, всегда заканчивают её, которые трудолюбивы, любознательны, в которых нет чёрной зависти и нет даже намёка на лень… Я люблю тех мальчиков-девочек, которые не слоняются по дворам, не суют свой нос в любую заборную щель, не сквернословят, не пытаются подражать курильщикам или, того хуже, шатающимся забулдыгам, а каждый день начинают с зарядки и каждый вечер заканчивают книгой…
Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова продолжала перечисление; заглянуло короткое солнце (это я помню отчётливо, ясно, как только что произошедшее), дымящийся «крендель» золотился на её царственной голове.
Меня она не любила.
Евгений Водолазкин
Моя бабушка и королева Елизавета
О бабушках пишут редко. Если, конечно, это не какая-нибудь выдающаяся бабушка — например, ныне покойная королева-мать. О Елизавете я вспомнил как о бабушке образцовой и, так сказать, общепризнанной. Выражаясь на туркменский лад, бабушке всех англичан. Моя собственная бабушка Наталия такой известностью не обладала, она была бабушкой только двух человек — меня и моего двоюродного брата, — но, кажется, именно поэтому заслуживает особого внимания. Она родилась позже Елизаветы (в 1907-м) и умерла раньше её (в 1989-м), так что даже в отношении долгожительства они находятся не в равных позициях. Стоит ли говорить, что и судьбы их сложились по-разному.
Бабушка появилась на свет в семье школьного учителя. После непродолжительной жизни в Прибалтике семья переехала в Петербург, где отец стал директором гимназии и в его распоряжении оказалась квартира с прислугой на Троицком проспекте. Жизнь директора до октябрьского переворота была на редкость благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже непетербургский румянец на щеках — словно из цветного кино, сменившегося впоследствии чёрно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушёл добровольцем в белую армию. В памяти бабушки — домашний траур по государю и его семье.
В 1920 году генерал П. Н. Врангель обращается к будущему тестю Елизаветы Карлу V с просьбой принять разгромленную белую армию (её потом примут другие страны). Карл не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешёвого зерна, отобранного продразвёрсткой. Думаю, что, даже если бы Карл и ответил тогда белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, бежать за границу не стал. Он отправился к семье на Украину — туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но — он до неё дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением.
Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живётся лучше её подданных. На скорбном фоне А. А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у неё никогда не было ни камина, ни подданных — за исключением разве что её учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерями она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она ещё не была бабушкой.
По дороге у неё украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у неё не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой её увидят ученики, казалась ей невыносимой.
Когда бабушка вернулась из эвакуации в Киев, её комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев она прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А бабушка всё не впадала в отчаяние — с двумя детьми у неё не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.
Хорошо помню нашу коммуналку. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытьё осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идёт преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что соответствовал, если ничего не путаю, её педагогическому стажу (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: её пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало её над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неучёное большинство нашей квартиры — даже на тех, кто когда-то захватывал её комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой её смерти.
Одним из её учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг неё всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», — написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет её я не любил, и он мне не давался».
Её жизненную позицию можно было бы определить как терпение, если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идёт о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии по большому счёту к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого — лёгкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях Русского Севера, откуда была родом бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение — всё это не стёрлось и в их киевской жизни.
Бабушка даже курила, как мать, — держа сигарету между большим и указательным пальцами. Пальцами, знавшими всякую работу и от неё загрубевшими, с тусклыми и слоистыми ногтями. На них никогда не было колец — бабушка не любила украшений. Однажды я нашёл во дворе золотое колечко с драгоценным, хочется верить, камнем и подарил ей. Я мало чего в своей жизни находил, но тут сосредоточился и нашёл — речь всё-таки шла о моей любимой бабушке. Надев мой подарок на палец, она вышла во двор и села на скамейку. Никогда ведь не сидела там (не любила дворовых бабок), а здесь зачем-то вышла. Может быть, кольцо показать. Там-то оно и бросилось в глаза владелице и — было ей немедленно вручено. Мне было по-детски жаль бабушку: всё-то от неё уплывало, даже малое её везение. Уже ребёнком я понимал, что кольцо — только частный случай. Бабушку же этот случай не огорчил. Хорошо понимавшая, что всякая находка — это чья-то потеря, она чувствовала явное облегчение.
Старение её было незаметно — как вообще незаметны изменения в человеке, живущем рядом. Разумеется, кое-что происходило уже не по-прежнему. Менялось, например, соотношение наших шагов: мой шаг увеличивался и ускорялся, бабушкин — наоборот. Я останавливался, ожидая её, и эти остановки отражали, увы, порой не столько превосходство моё в скорости, сколько раздражение, и она это (естественно) замечала. Уже после её смерти я нашёл её записки, в которых говорилось, что старость по отношению к молодости должна держать дистанцию. Старики плохо ходят, некрасиво едят, и лучше этого не делать в присутствии молодых. Сейчас, когда старость из отвлеченной идеи мало-помалу превращается для меня в реальную перспективу, я думаю, что бабушка была права. Невыигрышных сопоставлений следует избегать.
Старость охватывала её всё крепче, а бабушка всё не поддавалась. Старалась сохранять независимость. Независимое поведение — по крайней мере, явно выраженное — свойство молодости, да бабушка и чувствовала себя молодой. Несоответствие самоощущения её старческому облику снималось самоиронией. По утрам она говорила, что ей страшно подходить к зеркалу, потому что оттуда на неё смотрит страшная старуха. Такие заявления не требовали ответа, но внутренне я был с ними не согласен: на мой тогдашний, а уж тем более нынешний взгляд, бабушка выглядела вполне благообразно. Что, как известно, не всегда случается в старости.
Постепенность бабушкиного старения осуществлялась не без исключений. Одно из них я хорошо помню — это был её последний выход в магазин. Бабушка отправилась за покупками, но с полпути вернулась — она просто не смогла дойти. Вернулась гораздо старше, чем выходила.
Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на её день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это её последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере, не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею — правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова её с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждёт моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».
Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушёл оттуда, потому что отчётливо понял, что её больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о её смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я стесняюсь проявлений сентиментальности, но помню, как из окна самолёта внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть её ещё раз, то произойдёт это именно там.
В том, что происходит на свете, часто просматривается режиссура, которую при невнимательном взгляде на вещи можно посчитать случайным стечением обстоятельств. Годы спустя, в один из приездов в Киев, я оказался на месте своего бывшего дома. Расчищенная площадка ещё дышала недавним жильём, и мне казалось, что за забором только что скрылся последний самосвал, увёзший обломки того, что было моим домом. Я поразился тому, что последний акт его драмы завершился в моём присутствии.
Справляясь с возникшим зиянием, я искал свидетельств существования моего дома и — не находил. На площадку выходил чёрный ход соседнего ресторана. За моими действиями следили два перекуривавших официанта. Поинтересовавшись у меня, что, собственно, происходит, они активно присоединились к поискам. Не прошло и минуты, как один из них поднял с земли старинную кованую скобу. Второй сбегал за пакетом, и скоба была мне вручена. Держа этот предмет в руках, я повернулся к площадке спиной и смотрел на пирамидальные тополя перед бывшим домом. Они стояли так, словно с ним ничего не произошло. Я попытался вести себя так же. Представил себе, что за спиной — наши окна, что в одном из них — бабушка, что она меня зовёт. И я услышал её голос.
Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки — люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счёл бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой — самой, может быть, высокой — точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а всё остальное — подробности.
На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные её фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо её дочерей, в разное время входили также мой двоюродный брат и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна.
В перспективе вечности, вероятно, не так уже и важно, кто из них был королевой, ибо неизвестно, по слову Н. С. Лескова, «кто из нас в каком расчислении у Господа». Я гляжу на их фотографии и улавливаю сходство. Есть у стариков какое-то общее выражение — доброты и как бы уже нездешности. Возможно, это выражение и отражает то главное, что им случилось обрести в жизни. Я думаю, история не самоценна, у неё нет и не может быть никакой общественной цели. Её цель глубоко персональна и состоит в том, чтобы дать нам выразиться. Роль истории в определённом смысле сравнима с ролью рамы. А портрет создаём мы сами.
Мария Галина
Звонок
Сначала звонок был частью сна. Солнечная веранда, скрипка в руках жирного румына, её собственные загорелые ноги, притопывающие в такт мелодии. Она успела заказать мороженое и сказать сидевшему с ней, что она просто счастлива, после стольких лет он нашёл её, и они снова вместе, и вообще всё хорошо и будет хорошо всегда. И успела порадоваться, что эти годы никак не отразились на форме её смуглых ног, да и двигалась она легко, словно бы летала. Да она и летала. Стоило слегка поджать ноги в чуть жмущих чёрных лодочках, и она подвисала над танцполом (как она там оказалась, только что вроде бы сидела за столиком), инерция движения несла её по воздуху, разве что требовалось некоторое мышечное усилие, как, к примеру, на качелях или в воде, из-за чего побаливали икры. Чувство совершенного, абсолютного счастья; всё, о чём ты столько лет тосковала, сейчас вот, рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки. Никто никогда не сможет отобрать. Крохотная бодрствующая часть сознания подсказывала, что такое уже снилось, но Он всё время ускользал, должен был прийти, но не приходил или приходил, но делал вид, что не замечает её, что они незнакомы, так надо было для конспирации — какой конспирации? — и что и на этот раз Он ускользнёт, как ускользал всегда. Но другая часть сознания, сонная, возражала, говорила, что нет, на сей раз всё будет иначе. То были сны, а это наконец-то реальность.
И вынырнула из этого тепла и света и аж взвыла, это опять был сон, да ещё так нагло захлопнувшийся перед самым носом. А что её, собственно, разбудило?
Под одеялом она угрелась, там царило её персональное уютное лето. Она всегда очень тепло укрывалась на ночь, именно потому зимой ей всегда снилось лето, а летом снилось хрен знает что или вообще ничего, потому что летние ночи светлы, и длинны и одиноки, и она ворочалась на сбитой жаркой простыне и не могла заснуть. А вот зимой засыпала сразу. К тому же по вечерам теперь она выпаривала всякие ароматические масла, купила в аптеке, поддавшись внезапному порыву, такую керамическую штуку, вроде бы маленький домик, внутрь ставится свечка, а в темечко на крыше наливается вода и капается ароматическое масло. Она накупила всяких разных масел — и горького апельсина, и сосны, и гибискуса, и суданской розы, и теперь в комнате стоял запах средиземноморского лета. На столике у кровати выстроился целый ряд тёмных пузырьков с притёртыми пробками, чуть липких от масла и потому шершавых, с тусклым налётом домашней пыли. Ей нравилось смешивать эти запахи, экспериментировать: сегодня добавлять одно, завтра — другое. Когда-то, очень давно, она вот так смешала мамины духи из прозрачных, нежных, гладких, пупырчатых флаконов, стоящих на туалетном столике рядом с прекрасной душной пудрой «Кармен» и всякими кремами и пуховочками. Мама, вместо того чтобы обрадоваться, ударила её по руке, рука потом несколько дней даже немножко болела. Да и запах, честно говоря, получился в результате не такой приятный, как она ожидала. Но она была, можно сказать, повёрнута на запахах и первую свою получку потратила на дорогущие французские духи, отстояв за ними взволнованную женскую очередь. За что, помнится, опять получила от мамы, та, правда, уже не била её, но кричала и плакала, и кинула ей прямо в лицо побитое молью пальто, и ещё что-то кинула, какие-то тряпки, что ли, или старые туфли, она не помнила.
Французские духи тогда стоили очень дорого, да и туфли недёшево. А сейчас она могла себе позволить именно те духи, из-за которых на неё тогда так кричала мама, она их покупала уже лет двадцать, только их, и так привыкла к этому запаху, что перестала его ощущать. Но когда она совсем недавно пшикнула распылителем себе на запястье (раньше эти духи выпускали в прекрасном изысканном флаконе, увенчанном стеклянной пробкой, сейчас — с распылителем, и ходили слухи, что их перестанут выпускать вообще), — так вот, брызнув себе на запястье, она вдруг поняла, что запах любимых духов стал ей неприятен. Не просто неприятен — её прямо затрясло, словно запястья коснулось что-то чужое, липкое и плохо отмывающееся. Слизь со щупальца инопланетянина, скажем.
Её старинная подруга, медик и потому циник (сама она в душе цинизма не одобряла), сказала, что это потому, что… хм-хм… меняется гормональный фон. Меняй духи… хм-хм. Ты заметила, сказала подруга, девушки душатся цветочными, лёгкими духами, молодые женщины — горьковатыми: запах мокрой зелени, водяные лилии, мох, древесные ноты. Женщины зрелые предпочитают запахи пряные, терпкие: фрукты, корица, кардамон, мускус. А старухи, ну ладно, не старухи, не делай такого лица, старые дамы носят тяжёлые, сладкие духи, словно бы стараются забить идущий от них дух распада и тления. Думаешь, они все сговорились, что ли? Вовсе нет, просто то, что раньше нравилось, начинает по-другому взаимодействовать с молекулами твоих собственных кожных выделений, и получается уже совсем другой запах, неприятный тебе. И ты бессознательно ищешь те духи, которые бы не вызывали такого отторжения.
Это был приговор, и вовсе не духам, которые она убрала в дальний ящик трюмо, а чему-то другому, в частности надежде на то, что всё изменится, а в более широком смысле — будущему. И она предпочитала об этом не думать, только всё теплее укутывалась на ночь, и пристрастилась составлять «композиции», как она говорила, ароматических масел, и каждый вечер зажигала свечку под маленьким блюдечком, свечка нагревала воду, вода нагревала масла, плавающие плёнкой на поверхности, масла испарялись, а когда вода высыхала, то плёнка оставалась в блюдечке, и её было очень трудно отмывать.
Мелодия румынской скрипки превратилась в настойчивый сигнал мобильника, она отбросила одеяло, ноги всё ещё болели, словно и впрямь натруженные танцем и полётом. На самом деле они болели всегда.
Телефон был закопан глубоко в сумочку; дамская сумочка, о, это что-то особенное, всегда говорил папа, растерянно разводя руками, пока мама рылась в сумочке, ища ключи или носовой платок, а потом — очки и валидол. Там можно спрятать слона. Но пока его найдёшь…
Она нашла наконец телефон, он дёргался и трясся в руке. И светился.
— Да, — сказала она в наполненное шумами ночное пространство, — да?!
— Мама, — сказал неразборчивый голос в трубке.