Гринтаун. Мишурный город Брэдбери Рэй
Камера изучает город.
Камера движется по старинному кладбищу, среди надгробий, и, проходя мимо мужчин, женщин и детей, мы слышим их смех, голоса, плач и проч. Вот женщина говорит о своем платье, вот мужчина рассказывает о своем бизнесе, вот мальчик всхлипывает: «Положи на тарелку, прямо сюда, сюда», вот девочка за игрой: «Энни, ты переступила черту, переступила».
КАМЕРА плывет, как лодка по морю древесных крон, приближаясь к дому с высокой башенкой, которая маячит среди деревьев, как скалистый островок, разглядывает мягкую лужайку поздно ночью и в предрассветный час.
КАМЕРА подбирается к неоготической викторианской башенке и заглядывает в окно:
В котором ДУГЛАС СПОЛДИНГ, двенадцати лет от роду, спит на кушетке в этой верхней пустующей кладовой. Возле кушетки, на полу, тикает будильник.
СТАТИСТИКА; ОТКРОВЕНИЯ
Т.: У меня есть статистика, у меня есть цифры:
Сколько бейсбольных матчей мы сыграли?
(Одну тысячу пятьсот шестьдесят восемь.)
Сколько раз я чистил зубы?
(Шесть тысяч семьсот восемьдесят три раза.)
Сколько раз я высморкался?
(Четыре тысячи двести двадцать два раза.)
У меня есть статистика, у меня есть цифры:
Сколько книг мне пришлось прочесть?
(Две тысячи сто тридцать четыре.)
Сколько теней под деревьями?
(Пять миллиардов семьдесят шесть.)
Девятьсот яблок… двадцать груш
(Я не очень большой любитель груш).
Я могу сказать, сколько утренних сеансов
я посмотрел:
Сорок фильмов про Бака Джонса, тридцать
с участием Лона Чейни,
Сорок пять с Томом Миксом, тридцать девять
с Хутом Гибсоном,
Десяток с Дугласом Фербэнксом, один раз
с Адольфом Менжу —
Про любовь, больно нужно.
Мне этот Адольф Менжу нравится не больше,
чем груши.
У меня есть статистика, у меня есть цифры:
Я мастак вести учет. Но теперь, когда я все
подсчитал,
Интересно знать, что мне со всем этим делать?
Д.: Том, ты со своей статистикой подсказал
мне одну идею. Статистика…
Это обряды, церемонии. Но они занимают
только первую половину лета.
Т.: А вторую половину?
Д.: Сначала разберемся с обрядами.
Первый арбуз. Первый комар, чтоб он сдох.
Это обряды, которые мы выполняем каждый
год
(даже не задумываясь).
Но если бы мы задумались, то
(обнаружили бы откровение).
Когда я обнаружил, что я живу на свете.
Т.: (Подумаешь, это и так все знают!)
Д.: Нет, не знают. Взять хотя бы дедушку.
Он не все знает.
Т.: (Он знает все, что можно только знать!)
Д.: Но если чего-то не знаешь, это не
преступление.
(Может, это заблуждение, но это откровение.)
Т.: Ты говоришь, а я за тобой не поспеваю.
Д.: Все просто, Том… подумай!
Назови обряд, и я назову тебе откровение.
Т.: Первый фейерверк. Первое вафельное
мороженое.
Первая прогулка босиком, ловля водомерок,
Падение в реку… первая выволочка от папы…
Д.: Именно! Ты знаешь, почему дети не ладят
со взрослыми?
Они принадлежат к разным расам, и вместе им
не сойтись.
Т.: Точно! Ну, ты и гений, Дуглас!
Д.: Ты приводишь статистику, я – откровения.
Настоящие откровения, с пылу, с жару!
А когда наступает сентябрь,
Мы подытожим лето
И увидим, что получится!
Ледник
Летним утром раздавалось шлепанье босых ног бегущих мальчишек по благосклонным тротуарам, которое перемежалось бесшумной гонкой по мягкой горячей зеленой травке, после чего ребятня снова звонко шлепала до угла поглазеть, как громыхающие фургоны, влекомые цокающими лошадями, выкатываются враскачку на несусветный солнцепек. Затем, свернув за угол, они находили тень и распахнутую дверь, над которой красовалась вывеска: ЛЕДНИК ЛЕТА. Замечательное имя. Мистер Лето аж целых пятьдесят лет владел этим сооружением, где остатки Ледникового периода томились в двадцати, пятидесяти, сто, двухсотфунтовых брусках прозрачной красоты с отливом белого вина. Летом мальчики приходили сюда ощутить на себе дыхание зимы в знойный день из-за влажных дверей. Они приходили обонять запах мокрого деревянного настила, с которого ледяные кубы затаскивали на фургоны, понюхать навоз и сено, ароматы мороза. И в одном крыле холодильной фабрики стояли машины, которые выбрасывали над краснокирпичной стеной непрерывные океанские брызги, моросящий дождь, под которым можно было стоять, подставив прохладе обожженное, как глина, лицо. Лето на холодильной фабрике мистера Лето. Где еще можно разжиться сосульками, пережившими Рождество, чтобы заворачивать их в носовые платки и обсасывать до тех пор, пока они не приобретут льняной привкус. А еще ты сплевываешь щепочки с полов холодильной фабрики, вмерзшие в лед. Бросаешь себе или кому-нибудь за шиворот льдинку и начинаешь отчаянно отплясывать, завывая, размахивая руками и вскидывая ноги, как в балагане. Охлаждаешь горячечный лоб иероглифическими мазками льда. Выводишь слова на голой груди. Подкрадываешься, чтобы заглянуть в пещеру ледяного дома, увидеть большущие прозрачные глыбы, пропахшие аммиаком, которые могли быть только белыми медведями, да наверняка ими и были.
– Ух ты, какой пар с туманом! – прошептал Том.
Пары поднимались пеленой и ритмично плыли. Видны были прекрасные узоры: складки, завитки, изгибы, подобные женским очертаниям.
– Снежная королева, – пробормотал Том. – Вот где она живет. Иногда я ее вижу. Иногда я смотрю, как клубится пар. Вверх. Вниз. Вперед. Назад. Я как-то читал про нее. Никто сейчас не верит в Снежных королев. Так что я не удивлюсь, если она пришла сюда прятаться, раз никто больше не верит в ее существование. Смотрите, смотрите туда!
Они заглянули в дверной проем.
– О боже, – сказал дедушка, прогуливаясь мимо фабрики и замечая, как мальчики смотрят во все глаза на красоту, мглу, прохладу и дыхание прекрасной Снежной королевы, которое пахнуло на них. – О господи! Как это похоже на них. Зимой им хочется лета. Летом – зимы.
– Деда! – Дуглас стоял перед ним с носовым платком, полным ледышек. – Угощайся!
Дедушка принял дар подобающим образом. Это было похоже на пережевывание обледеневших стекляшек.
– Так я и думал, – сказал он задумчиво. – На вкус как ирландский лен…
Налет
Здание суда не могло не знать, что они идут его сокрушать. Заледенелой мраморной лавиной оно маячило в вышине с каменными кулачищами и горящими на солнце глазищами, поджидая, чтобы похоронить их навеки. Вместе с тем оно, не глядя, пропускало жрецов и корифеев своей веры и философии, стариканов и старушенций, вестников времени и разрушения в громыхающие бронзовые двери и выпускало из них.
Здесь, стало быть, располагалась их ставка. Дуглас, глядя, как спокойно вступает в сумеречные врата воинство смерти и тления, почуял, как внутри строятся замыслы. Здесь, в разящих паркетным лаком комнатах, шурша бумажками, комиссия по делам просвещения коварно вершила и рушила судьбы, топила субботы в потоках домашних заданий, выносила выговоры, пытала и наказывала за проступки. Сюда собирались, чтобы строить улицы прямее, жестче, теснее. Тут стискивали просторы природы и свободу. Если бы все получилось, как они хотят, то лет через пятьдесят от природы осталось бы одно воспоминание, и пришлось бы целую вечность добираться до окраин города, чтобы поглазеть на унылый лесок о трех деревцах.
Здесь, в этом здании, человеческие жизни раскладывали в алфавитном порядке по полочкам, по папочкам, по отпечаткам пальцев. Может, в этот самый момент их судьбы припечатываются штампами. Субъекты с ледяными личинами и шевелюрами цвета молнии, унося в своих чемоданчиках Время, спешили прочь мимо мальчиков ради служения Часам, дабы слиться с большими шестернями и пружинами.
Вечером они выходили из здания, улыбаясь, не потому, что Часы отпустили их домой, а потому, что они додумались до нового способа кого-нибудь удушить, заточить или опутать пошлинами и лицензиями. Ты даже не смог бы доказать, что живешь на свете без этих молодчиков, без этого здания, без этих часов и без свидетельства, педантично написанного чернилами и скрепленного подписью-печатью.
– Мы на месте, – прошептал Дуглас.
Он подождал, пока бронзовые двери с грифонами трижды грохнут, распахивая свой зев. Мальчишек подхватил ветер, засасывая в дверь при каждом зевке, заглатывая и словно обгладывая их косточки на досуге. Дуглас отшатнулся, вжимаясь в шеренгу мальчишек. Остальные выглядели неважнецки, подталкивая его вперед.
– Дуглас, ну же, иди.
– Иду.
Вдруг он побежал. Он толкнул дверь и скрылся из виду, а за ним – рой мальчишек.
Уже внутри, в ужасе от собственного ускорения, они столкнулись друг с дружкой, хватаясь за локти и запястья. Дверь громыхнула и зашипела.
Воцарилась тишина мерцающей каменной мертвецкой, свойственная присутственным местам, нарушаемая лишь тюкающими вдалеке, как молоточки, каблучками, отдаленным телефонным перезвоном, подобным детскому крику, запахами синих чернил и бледно-серых резиновых ластиков, аккуратно нарезанной белоснежной бумаги, золотых пенсне и фарфора, табака и старых шляп. Дворец правосудия пустел в этот поздний час. Они увидели распахнутые кабинетные двери, тронные залы, из которых урчащие янтарные львы ускакали кошачьими прыжками.
– Ш-ш-ш! – Дуглас неуверенно шел с картой в руке, видя и не видя ее, нуждаясь и не нуждаясь в ней. – Стойте!
За матовыми стеклянными дверями раздавался приглушенный гомон.
Голос Квотермейна:
– Итак, вот что предстоит сделать за следующий год, максимум – два. Ужесточить систему школьной дисциплины. Больше уроков. Заканчивать занятия в четыре часа дня, а не в три. Исправительная школа – всенепременно; финансирование за счет особых облигаций. Запретить фейерверки Четвертого июля в черте города…
Дуглас зажмурился. Он представил падающие с неба ракеты. Они замертво грохались в траву. Он видел, как замирают шипящие шутихи, заклинивают огненные колеса, консервные банки не взмывают в синее небо, а остаются пригвожденными к земле. Четвертое июля – великолепный китайский огненный дракон, убитый росчерком пера в холодном кабинете. Все огни затушены, все дымы рассеяны электрическими вентиляторами. В слюне под языком Дуглас ощутил привкус ненависти.
Квотермейн бубнил:
– А также постановление муниципалитета по поводу Хэллоуина, запрещающее причинять ущерб имуществу и ужесточающее наказания. Упразднение цирковых шатров в черте города. И конкретизация нашего весеннего указа на предмет цирковых парадов; чтобы духу их тут не было! Мы все несем убытки. Они мешают предпринимательству в центре города.
– Минуточку, полковник, – промолвил ироничный голос. – Не слишком ли круто вы взялись за детей?
– Я – олицетворение щедрости и филантропии! – рявкнул Квотермейн. – Что плохого в дисциплине?! Укрепляет личность.
– Да, – сухо произнес голос. – В нашем городе обитают те еще личности.
«Это же дедушкин голос!» – подумал Дуглас.
– Нашли время шутить, – сказал Квотермейн. – Это же для блага детей. Если фейерверки их обжигают, значит, долой фейерверки. В свободное время у них одни неприятности, значит, нужно их чем-то занять, говорю я вам. Летние каникулы следует урезать. Учебный год должен начинаться осенью на неделю раньше, или же дети должны проучиться весь июнь и отправляться на каникулы 1 июля…
– Решено, – произнесли другие голоса.
– Урезать рождественские каникулы! Урезать пасхальные каникулы, – сказал дедушкин голос. – Режьте всё, кромсайте!
– Я знаю, вы разыгрываете меня, Сэм Сполдинг, – сказал Квотермейн, – но, Господь свидетель, мы рассмотрим ваше предложение со всей серьезностью!
– Сдаюсь, – сказал дедушкин голос.
– Остается пункт о школьной столовой, – сказал Квотермейн.
У Дугласа отвисла челюсть. Ему пришлось ухватиться за друзей, чтобы не упасть.
– Откормить их на заклание, – произнес голос с улыбкой. – На сбалансированной диете они быстрее растут. О-о, у меня тут длинный список. Может, введем в старшей школе военную подготовку? Пора уже научить мальчишек быть мужчинами и стрелять из ружья.
Дуглас почувствовал, как одна пуля угодила ему в сердце, другая – в голову. Расстрелянные мальчики лежали повсюду, умирая под рев канонады.
– А как насчет трамвая? – не без иронии поинтересовался дедушка.
– Старые тихоходные трамваи – на слом. Запускаем автобусы, чтобы быстрее подвозили детей. Нечего им шататься по оврагу. Если закажем автобусы, в октябре их доставят.
Дугласу стало совсем невмоготу. Потрясенный, он отшатнулся, увлекая остальных в коридор.
– Я же знал, он что-то замышляет! Автобусам и каникулам каюк, столовки будут пичкать нас отравой, муштра, чтоб научить нас убивать друг друга. А дедушка – в меньшинстве. Вот черт!
– Не бери в голову, Дуглас. Не переживай!
Они пытались его урезонить. Голос за матовой дверью еще бормотал, когда они уходили прочь. Теперь они услышали тихое тиканье огромных башенных часов над головой.
– Ладно! – Дуглас вытер глаза. – За дело. Чарли, вы с Ральфом поднимаетесь по лестнице. Пит и Боб, со мной. Том, жди здесь. Придет шериф, подай нам условный знак. Если одна из наших групп попадется, вторая действует в одиночку. Понятно?
– Понятно!
Они разделились и бесшумно побежали сквозь тишину и отзвуки. Мимо дверей, утверждавших Брак, и мимо, дверей, утверждавших Смерть. Мимо матовых дверей, подсчитывавших поголовье и мостивших дороги. Мимо дверей, зажигавших электричество во всем городе. Мимо дверей, объявлявших количество воды в озере, в канализации и сообщавших об оспе, дифтерии и пневмонии. Двери поблескивали своими зловещими именами, заставлявшими людей входить в здания и выходить из них, шлепком по спине вызывали их к жизни, заставляя сделать первый вздох, и закапывали в сырую землю, с глаз долой. Они бежали мимо каморок, хранилищ, закутов, кабинок и ящиков с именами и номерами, затем вверх, вверх, бегом, пыхтя, в верхние лабиринты здания суда, с нарастающим тиканьем в ушах. Вверх, на судейские антресоли и муниципальные мансарды неслись они, навстречу великой колокольне, где часы пребывали в раздумьях, провозглашая своим боем окончательные и бесповоротные вердикты каждые пятнадцать минут.
– Второй этаж! – вскрикнул Дуглас. – Бежим на третий!
Они безумно хохотали и, хватаясь за перила, подтягивали себя вперед и вверх.
– Почти на месте! Шевелись!
На лестничной площадке третьего этажа стоял Уборщик.
– Куда это вы собрались?
Дуглас споткнулся у его ног. Остальные, поднимаясь вприпрыжку, за ним по пятам, натолкнулись на него и попадали рядом.
Уборщик окинул их суровым взглядом.
– Куда это вы собрались? – снова вопросил человек с серыми глазами и лицом, посеревшим от времени.
Мальчишки озирались по сторонам. Невидящими глазами. Ощущая тиканье бронзовых деталей. Воздух насытился металлическими призвуками, шумным дыханием. Дуглас облизнул губы.
– Нам на минуточку, только часы посмотреть, – сказал Дуглас.
– Поворачивайте и марш вниз!
Уборщик кивнул на затемненный лестничный пролет у них за спиной.
– Нельзя! Нельзя! – закричал Дуглас.
Дуглас присел, вытянув руки, как борец, пытающийся сохранить равновесие. Он зыркнул по обе стороны от Уборщика, раскрыв рот:
– Ходу!
Они поднырнули под Уборщика, ринулись на него, протаранили. Тот закричал, отбиваясь от них тряпкой. Они видели, как его рыхлое пепельно-серое лицо метнулось к ним, и с воплями пустились наутек – вся полудюжина мышей.
– Врассыпную! – приказал Дуглас. – Вверх! Кто-нибудь да прорвется!
– Назад! – кричал Уборщик, швыряя тряпку им вдогонку.
Затикало громче и резче, прямо у них в головах и ушах. Часы заполонили все коридоры своими механизмами и своим присутствием. Воздух запел механическими звуками. Под это пение мальчишки бежали, их заносило на поворотах, они взбирались на очередную лестницу и подпрыгивали к колокольне, к небу. Впереди бежал Дуглас, размахивая руками, как плетьми – вверх-вниз.
Мы идем, думал Дуглас, и город нас отблагодарит и устроит в нашу честь торжественный прием. Всё замрет – машины, люди, птицы. Ничто не заржавеет, не состарится. Всё останется навечно юным. Мы идем! «Ну, – подумал он на площадке четвертого этажа, – может, и не навечно».
Он добрался до последней площадки чугунного лестничного пролета, распахнул дверь и нерешительно вошел внутрь. И очутился в башне.
И тут внезапно возник огромный страшный механизм Врага, глашатай Бытия и Времени. Стоило приоткрыть дверь, и перед ним – нерв города, стержень его существования. Он ощущал, как жизни всех, кого он знал, попадают внутрь часов, подвешиваются в бронзоватом масле, подцепляются острыми зубьями шестеренок, перемалываются, прессуются, разглаживаются пружинами и, пощелкивая, медленно передаются вперед. И так без конца. Часы шли безмолвно. Теперь он знал, что часы никогда не тикали. Никому в городе не доводилось слышать, как они считают про себя. Сколько бы горожане ни вслушивались, они слышали только, как бьются их сердца и годы их жизни перетекают в запястьях и головах. А тиканье, якобы услышанное им внизу, в мраморных залах мертвецкой, оказывается, было лишь отзвуком медленного, но верного хода государственной машины. А здесь царило молчание металла, тихое движение, проблески, отсверки, жужжание и сдавленный шепот стали, бронзы и серебра.
Внезапно на Дугласа навалилось ужасающее одиночество.
Они остались наедине, в одном помещении, он и часы, маячившие, как дурацкая образина, всю его жизнь, и ночью, и днем. Он чувствовал, что в любой миг гигантская машина может выбросить осьминожьи щупальца бронзовых пружин, сграбастать его, швырнуть в мясорубку зубастых шестеренок и перемолоть в бездонном желудке, смазывая себя впрок его кровью. Вон ощетинился и ждет его целый лес зубьев и штырей, как в музыкальном автомате, чтобы поиграть на его косточках, исполосовать в кровь его плоть. Его закачало, и он припал к двери, в одиночестве.
И тут часы, словно только и дожидались подходящего момента, прокашлялись громом июльской грозы, заключив его в яркое облако. Машина сжалась и откатилась назад, как пушка перед сотрясением нового выстрела. Но не успел Дуглас повернуться, чтобы сбежать, как часы разразились грохотом. Один! Два! Три! Четыре раза! Часы ударили в колокола! А он – мошка в оловянной кружке, мышка в ведре, все шарахается и шарахается об стенки! Башню охватило землетрясение, она содрогнулась, свалила его с ног. Он ударился об стену, лихорадочно хватаясь за нее и крича, чтобы не лопнули барабанные перепонки. Один, два, три, четыре! Ураган вдребезги размолотил воздух. Оглушенный, он вжался в стену, скрежеща зубами, жмурясь. Его сердце заклинилось и застопорилось два, три, четыре раза.
Воцарившаяся после этих раскатов тишина походила на внезапно возникшую пустоту. Из его легких высосало воздух. Он упал, как картина со стены, словно из разжатой могучей руки. Он пролежал недолго, разглядывая влажными глазами исполинский механизм, который снова погрузился в себя, в свою философию, в вечность. Механизм напомнил ему и городу о судьбе, о движении навстречу ночи. Механизм жестоко покарал его за вторжение в его владения без приглашения и теперь ждал, когда Дуглас образумится и вернется на землю узников, работавших в тени учреждения, где Часы объявляют свои решения и наказания. В этот раз ему все сойдет с рук, намекал механизм Дугласу, коварно подмигивая вращением металла и кругами на масле. Но в следующий раз механизм проломит ему грудную клетку и остановит его маятник навсегда. Механизм одним звуковым ударом расплющит яичную скорлупу его головы, ослепит его глаза землей, забьет нос цветами и залепит уши зеленым апрельским мхом с букашками.
Он прополз несколько дюймов, потом встал и прислушался. Далеко внизу хлопнула большущая бронзовая дверь. Наверняка это Уборщик выпроводил последнего из мальчишек. Здание суда опустело и притихло. И теперь, освободившись, Уборщик может в любую минуту нагрянуть сюда, чтобы развеять навязчивые мысли Дугласа и помешать ему исполнить свой долг. Дуглас поднялся и направился к выходу. Ему больше не хотелось иметь дело с часами. Никому не придется выставлять его за дверь. Он выбежит по собственной воле. И этой ночью чудовищный циферблат уставится бледно на своей башне, ухмыляясь и подгоняя его в ночи, сквозь лето, в школу, не давая перевести дух.
При этой мысли Дуглас помедлил, пошарил в куртке и вытащил связку десятидюймовых петард, перевязанных одним запалом. Он долго их разглядывал, держа перед собой, поворачивая, зажав в другой руке заждавшиеся спички. Потом он подкрался на цыпочках, затаив дыхание, напряг зрение, надежно уложил петарды в механизм и чиркнул спичкой. Часы зловеще загудели. Подняв зажженную спичку, чтобы она искрилась перед глазами, он хотел было задуть ее. Его рука машинально дернулась вниз. Спичка коснулась запала, и тот зашипел, рассыпая искры.
В ужасе от содеянного, Дуглас крутанулся волчком, вскрикнул, упал, встал, выбежал, грохнул дверью и скатился по ступенькам мимо Уборщика, который, поднимаясь, не успел преградить ему путь. Дуглас, крича на бегу, исчез в недрах здания. Уборщик, остолбенев, глядел на дверь, ведущую в большие часы.
В городе жители с содроганием задрали головы в небо. У здания суда, под вязами, мужчины за шашечными столиками вскочили на ноги вместе с остальными.
Часовая башня извергала мощные взрывы. Раздавались сдавленные хрипы металла, раскаты, перезвоны. Часы пробили двадцать раз. Стрелки часов судорожно завертелись. Белые голуби, обезумев, взмыли в небо с крыши, словно подброшенная пригоршня книжек. Донг! Закружились пух и перья. Ужасные сотрясения раздирали воздух. Зачастила барабанная дробь, что-то заскрежетало, закряхтело. В последний раз содрогнулись часовые стрелки, грянул поминальный звон. И воцарилось молчание.
Население города уставилось на мертвые часы. Не слышалось тиканья, ни мнимого, ни явного, щебета птиц, кошачьего урчания автомоторов, даже шипенье жаркого на кухне, кажется, на миг прекратилось. Кровь застыла в венах. Дети в песочницах в радиусе мили привстали. Люди заговорили, что вот-вот убиенная башня со всеми потрохами – циферблатом и цифирью, часовыми стрелками и бронзовыми обломками, железным метеорным ливнем, с завыванием, рокотом и дребезгом обрушится на шахматистов, завалив их руинами на часы, на годы, на целую вечность.
Но ничего кроме тишины не последовало. И безжизненные часы – нелепый фантом, уткнувшись в небо мертвыми стрелками, – безмолвствовали и бездействовали. За молчанием последовала еще более длинная пауза, пока весь город не замер, уставившись в чернеющее небо.
Полустанок
Прогуливаясь вдоль рельсов, они нет-нет да заглядывали в свои коричневые бумажные пакеты, чтобы насладиться ароматами сэндвичей с паштетом из ветчины, обернутых в вощанку, солений цвета морской волны и мятной жвачки. При ходьбе в пакетах булькала припрятанная шипучка, которая потом бурлила у них в сытых желудках, когда они карабкались на высоковольтные опоры, чтобы погорланить в небеса. На всем пути они прислушивались, припадая к горячим стальным рельсам, к поездам, курсирующим в тридцати милях и отщелкивающим морзянку в их обожженные уши. Потирая уши, они бежали, перебрасываясь мячиками под раскаленными гудящими проводами электрических столбов в знойный полдень, когда все разогревалось, и от осмоленных столбов, белых домов, синих рельсов, ручьев и бетона поднимался жар в воздушный океан. Все плыло и колыхалось, словно могучий теплый поток восходил прямо во Вселенную; частички травы и неба взвивались летним костром к небесам. Все пылало зеленью, синевой и белизной. У них под мышками расплывались большие потные разводы. Их голоса тонули в океане тепловых потоков, как под водой.
И вдруг, словно резкий росчерк, удар, возник и мгновенно пропал поезд, и они едва успели отскочить, крича и махая руками вслед исчезающей молнии.
Они добрались наконец до заброшенного полустанка, унылой дальней оранжевой станции, где когда-то продавали билеты и пассажиры ожидали поезда с зонтиками под солнцем и дождем, а теперь царили запустение и разруха. Здесь они и уселись, разложив свои увлажнившиеся сэндвичи из белого хлеба, наклоняя бутылки с газировкой, чтобы внутри бегали прозрачные пузырьки.
На лоне природы
Кто скажет, где кончается город и начинается природа? Кто скажет, откуда что берется и кому что принадлежит? Вечно существовало расплывчатое непостижимое место, где эти два начала боролись, и одно из них побеждало на время и воцарялось на какой-нибудь улице, на дереве, в кустарнике. Волны великого моря трав и цветов набегали весной и летом, грозя опрокинуть продуваемые ветрами сараи на окраине времен, подтопить гаражи, как дырявые лодки, поглотить старые драндулеты, брошенные на произвол дождя, способного вышелушить их краску, а значит – обречь на ржавчину. Ржа – единственное, что служило природе на благо, ибо на природе обитали ветры и дожди, и там же проживала ржавчина, которая выходила по ночам обрабатывать город, поднимать черепицу, выдергивать железные гвозди, разъедать краску и покрывать тротуары травой. На самом деле город – большой корабль, населенный постоянно снующими уцелевшими жителями, которые избавляются от травы, скалывают ржавчину, поддерживая корабль в исправном состоянии. Спасательная шлюпка, сродни материнскому кораблю, нет-нет да улизнет за пределы города, в безмолвную бурю времен года и потонет в тихих заводях термитников и муравейников, познав стрекотание кузнечиков, шуршащих, словно сухая бумага, в горячих травах. Она забивается пылью и заселяется пауками и наконец лавиной черепицы и смолы обрушивается, как поминальный костер, который следующей осенью воспламенят грозы синими молниями, снимающими со вспышкой картинку торжествующей природы.
Природа всегда брала свое: город вечно завоевывал новые рубежи, а природа снова прибирала их к рукам. Города никогда не побеждали. Они лишь существовали в безмолвной опасности, полностью оснащенные садовыми ножницами, газонокосилками, распылителями против насекомых, во всеоружии и наготове, упорно плывя столько, сколько предписано цивилизацией, но готовые потонуть в приливах зеленых трав и быть навечно погребенными, как только сгинет последний человек, выронив мастерок и косилку.
И вот по этой-то земле, за городом, бежали и бежали Дуглас и Чарли с мальчишками…
Мишурный город
Ода Джеки Кугану[30]
1922
Славься, мальчик, ты молодец!
Мама тобою гордится, малец!
Светлая звездочка,
Мамина трещоточка,
Помогаешь маме
Сводить концы с концами.
Много выгодных контрактов тебе еще
дадут.
Все мамочке в руки они попадут!
1938
Будь ты неладен, ребенок-чума!
Отчима с матерью сводишь с ума!
Знай же, богатство твое обкорнали,
Нечего хныкать: «Меня обокрали!»
Все деньжата просадил,
Всё на ветер ты пустил —
На конфетки, шоколадки,
Леденцы и мармеладки.
Сын Фантома Оперы вспоминает
Помните глыбу на спине у Горбуна собора Парижской Богоматери? Так вот, этой глыбой был я. Из нее я произошел на свет.
Кто спустился по лестнице, чтобы перепугать всех маской смерти посреди бала-маскарада в опере?
Я.
Горбун был моей матерью. Фантом – отцом. И это моя волосатая лапа выползала из потайного книжного шкафа в «Коте и канарейке»[31].
Я был той Летучей Мышью, что висела на деревьях вверх тормашками и злорадно падала на моего приятеля.
Я дитя, порожденное кинематографом. Если некоторые утверждают, что родились в сундуке, то я хочу сделать возмутительное заявление, что за серебристым экраном кинотеатра «Элит» в Уокигане, штат Иллинойс, в 1920 году как-то ночью свора привидений сошлась вместе в ходе некоего генетического сеанса и произвела на свет Рэя Дугласа Брэдбери.
Я упомянул свое среднее имя, потому что, как вы могли догадаться, я был наречен в честь Дугласа Фэрбенкса-старшего, который в том году пребывал на вершине своей славы.
Мое первое воспоминание – это рождение на свет. Мои второе, третье, четвертое воспоминания связаны главным образом с кино.
Я видел «Горбуна собора Парижской Богоматери» в трехлетнем возрасте. Спустя шестнадцать лет, в 1939 году, я сходил с друзьями посмотреть этот фильм снова. Я сказал, что хорошо его помню. Мои друзья сказали, что это невозможно. Никто не помнит увиденное в трехлетнем возрасте.
Но для того, кто помнит свое рождение и послеродовые ужасы, такое воспоминание проще простого.
Я перечислил друзьям все основные сцены.
Фильм «Человек, который смеется» с Конрадом Фейдтом, снятый в 1928 году, – наглядный пример. Фейдт, призванный во дворец юной принцессой, убегает, стоит ему заподозрить, будто она хочет выставить на посмешище его застывшую, не сходящую с лица улыбку, вырезанную у него на щеках цыганами, когда он был ребенком. Он возвращается в свой театр и сидит в одиночестве, опустошенный и несчастный. Слепая девушка, любившая героя все эти годы, даже не видя его (любит его, если хотите, ради него!), находит надушенное письмо, оставленное им по пути во дворец. Не будучи в состоянии прочитать письмо, она чует по запаху нависшую катастрофу. Когда Фейдт возвращается, уязвленный тем, что ему кажется отказом, слепая девушка приходит к нему и, не проронив ни слова, кладет голову на его колени, как дитя, как раненый зверек, который рад его возвращению.
Мой пересказ хромает. Эта сцена, очевидно, является мелодрамой на грани пошлости. Она не должна произвести впечатление, но, озираясь в темноте по сторонам, несколько месяцев спустя в окружении молодых людей, лет на тридцать моложе меня, выросших в эпоху звукового кино, я видел кругом слезы, бежавшие в три ручья по щекам. Колоссальная Метафора, неизбежная немая сцена, плюс Фейдт собственной персоной творили чудеса.
Лучше свихнуться, чем загнуться.